Не говори о человеке плохо,
не говори, не дай ему упасть
от твоего холодного намека,
от буквы, жаждущей распять.
Не говори о человеке худо,
ты человека, друг, не осуждай,
откуда нам с тобою знать, откуда,
ад в сердце у него иль рай?
Не говори о человеке плохо,
не говори, не дай ему упасть
от твоего холодного намека,
от буквы, жаждущей распять.
Не говори о человеке худо,
ты человека, друг, не осуждай,
откуда нам с тобою знать, откуда,
ад в сердце у него иль рай?
Отгорела -
Огненной листвой
Сбросила с себя наряд ненужный.
Оголила -
Ветвей скелет свой,
Обнажая раненную душу.
И уснула –
Словно умерла
Иссушившись ветром и невзгодой.
Это всё зима…
Зима!
Зима?
Может, зря виню я непогоду?
Папа целует в щеку.
Колко.
Он остригал усы.
— Времени сколько?
— Семь часов.
— Только?
— Ну, ты еще поспи.
Мама вздыхает,
Рукою шарит,
Ищет на стуле халат.
— С Богом, давай.
— До свиданья.
— Знаешь,
мы ждем тебя на чай…
Семь часов сорок,
Уже светает,
Есть время почитать.
Только лишь
одеялки поправить,
Лобики поцеловать.
— Ой, почти девять!
Мы опоздаем.
Мама детишек будить.
Дочка рыдает,
Сынок зевает,
Скоро уж будут звонить…
Два космонавта
в комбинезонах,
Носики только торчат.
Там на орбите — холодно очень,
Хоть говорят — минус пять.
— Может успеем! — надежда мамы,
Тащит детей за рукав.
Он был сумасшедший, этот старик. Он брал в руки кусок кипариса и говорил: «Смотри, сынок, смотри внимательно. В каждом дереве внутри сокрыт образ, надо только вглядеться, понять, что это — ножка от табурета или перекладина распятия. А уж как его вырезать дерево научит тебя само …».
Георгий послушно кивал, снисходя на мудрость старость с простоты своего детства.
Ему хотелось солнца, смеха и забав вместо прохлады этой комнаты, сплошь заставленной досками. Мальчика отдали в подмастерья, когда ему и семи не было. «Ремесло подготовит тебя к жизни, сынок» — заключил однажды отец. — «Жизнь — это труд, сынок, жизнь это труд».
И вновь Адам клянет жену,
Та огрызается устало.
А соляным столбом вдруг стала
Супруга Лота. Почему?
Что огляделась она вспять
И вечно ей теперь стоять
Укором каменным для жён,
А Лот пойдёт своим путём.
Рыдает Сарра у шатра,
В котором сына родила
Её слуга от Авраама….
Жена страдает, что упряма,
Порывиста и горяча,
И надо б ей порой смолчать,
свой взгляд смягчить,
и отпустить
обиды все.
«Прошу прости»
Лишь прошептать.
Чтобы счастливой снова стать.
И вновь и вновь история вершит,
Все расставляя по своим местам:
Я — человек, который согрешит,
Я — человек, и я зовусь Адам.
Проходят дни, бурлят мои года,
И закипает кровь в юных висках.
Я — человек, и значит я предам,
За мелочь сдам, Иудою вдруг став.
— Скажи, поэт, зачем ты пишешь?
Откуда рифму ты берешь?
— Всё очень просто — её слышу
Я музыкой сквозь дождь.
Её читаю в детском взгляде,
В пульсе любимой под рукой.
Пишу зачем? Кому-то надо
Быть иерихонскою трубой…
— О брось, поэт, какие трубы?
О чем трубить нам в наши дни?
— Я буду петь, лишь были б губы
И сердце — чтоб слагать стихи.
— Поэт, ты пишешь ради славы?
— Для славы Божией — может быть,
Ты знаешь, я бы не писал бы,
Но не писать — значит не жить.
Он сидел за соседним столиком и ждал. Соломенные волосы, потертая кожаная куртка, лицо с колючей щетиной на подбородке, и такими же колючими глазами. Когда молодежь вскочила, и не убрав за собой, шумно вышла из кафе, он спокойно сел на опустевшее место и с достоинством начал есть остатки бутербродов.
Я вытирала салфеткой рот сынишки, перепачканный мороженым, и думала: «Возьмёт ли он деньги или лучше не предлагать?» Он поднял голову и полоснул острым взглядом, я поняла — не возьмет. Бедность порой горда и принципиальна.
Я из тех христианок, что всегда носят юбки в пол, не красят лицо, а длинные волосы стягивают косой. У меня двое маленьких детей, которые всегда со мной. Я отчаянно мечтаю о третьем, хорошо бы одновременно с четвертым. Я не приемлю духи, и потому пахнет от меня либо потом, либо тестом, либо ладаном. Возможно, всем сразу. А однажды в Лавре нам с детьми дали милостыню — «Купите, детям пряник!» — улыбнулась моему недоумению приятная ухоженная дама. Я — православный экстремал.
Когда я только пришла к вере, мне было двадцать. Я бегала по утрам, изучала иностранные языки, а по вечерам ходила на занятия по йоге. Я думала, что Великий Пост — это замечательная возможность похудеть, и шептала про себя Иисусову молитву во время осанн, пытаясь совместить несовместимое. Я была тонка и любила поэзию и литературу.
УТРО
Встать утром на холодный снег,
Податливо он вдруг растает,
Живой и чистый, под ногами,
И окажусь я на земле,
Ещё не схваченной зимой,
Только чуть-чуть заледенелой,
Коричневой, такой родной,
Как мать моя. А всюду — белый
Покров, нетронутый с ночи
Ничьим следом, ничьей ногою,
Висят сережки-калачи
На липе, тонкой и нагою.
Она — как девушка стройна,
Как девушка она — ранима…
Люблю я по утрам одна
Босой внимать неторопливо
Величию простого дня,
И незатейливой природы.
Заледенелая земля
Уж под ногами стала теплой.
СТАРИКИ СМЕЮТСЯ
Уже пройдя школу притворства,
когда держать всем нужно губы
то так, то сяк, между бровей
мысль проложить, старые люди
могут позволить животам
трястись — как медленные бубны —
голос повысить и кричать, бросать слова
куда угодно.
«Можешь мне сшить платье? Шелковое?»
Некоторые женщины наполняются годами. Словно вызревают изнутри. Как капля смолы к концу жизни превращаясь в чистый янтарь. Неповторимый, ясный и теплый. Они не прячут морщин — это их достояние, а хрусталь седых волос бережно несут на голове. Как венец.
Она смотрит на меня снизу вверх, прямая и статная.
— Тетя Люся, а какой у вас рост?
— Метр восемьдесят, а что?
— Высокая!
Улыбается, взгляд добрый и внимательный. А внутри вопрос: ну, сошьешь?
ЧИРИК-ЧИК-ЧИК
Маленькая синичка поет просто и незатейливо «Чирик-чик-чик!». Прыгает с ветки на ветку, радуется всему. Чирик-чик-чик.
К ней подлетает старый соловей. Важно распирает щуплую грудку:
— Нет, не так поешь. Слишком просто. Вот, послушай!
Синичка наклоняет головку на бок. Слушает, как соловей выводит трели. Дух захватывает!
— Поняла? — спрашивает маэстро.
— Чирик-чик-чик. — отвечает смущенно.
Собака была рыжая с белым подшерстком и черной полосой на хребте. Она лежала вдоль дороги, причудливо вытянув вперед лапы и уткнув нос в пыльные камни мостовой. Должно быть, в смертельной агонии она прикусила себе язык, и сейчас его кончик свисал между зубов с правой стороны её челюсти. Через приоткрытые веки виднелись выпученные белки глаз, уже никуда не смотрящих. Длинный хвост был зажат между лапами — видно, в последние минуты жизни собаку охватил страх.
Он сел рядом с ней прямо на камни и стал гладить скомканную шерсть существа, которое недавно именовалось другом человека, но пришло в негодность и было выброшено за пределы города. На его лице, худом и бледном, с впалыми ясными глазами, острым носом и тонкими губами, спрятанными под густотой растительности, отражались интерес и расположение. Он гладил долго, не торопясь, спешить ни ему, ни собаке теперь не имело нужды. Нагладившись, он снял с себя ужевый пояс, которым подвязывал хитон, и сделав на одном конце пояса петлю, прицепил её к собачьей лапе. Затем встал, и даже не отряхиваясь, пошел к городским вратам, волоча за собой новую ношу.
Так он вошел в Эмесс.
Начиная с затылка, боль холодным свинцом шла к вискам, невыносимо давила и сковывала. Вынырнув из вязкого сна, он опрокинулся на подушку, тыча слепой взгляд в стены, как щенки по запаху тянут нос к вымени матери, и скользил им по темноте, пока не стал различать бревенчатые своды окна, наглухо зашоренного холстом.
Рядом пошевелилась, скользнула теплая рука, нащупала на его плоском и пространном теле межреберное сплетение, легла, прислушиваясь к ритму. Маленькая, юркая мышка.