Как любил я стихи Гумилева!
Перечитывать их не могу,
но следы, например, вот такого
перебора остались в мозгу:
"...И умру я не в летней беседке
от обжорства и от жары,
а с небесной бабочкой в сетке
на вершине дикой горы".
Как любил я стихи Гумилева!
Перечитывать их не могу,
но следы, например, вот такого
перебора остались в мозгу:
"...И умру я не в летней беседке
от обжорства и от жары,
а с небесной бабочкой в сетке
на вершине дикой горы".
Болота вязкие бессмыслицы певучей
покинь, поэт, покинь и в новый день проснись!
Напев начни иной — прозрачный и могучий;
словами четкими передавать учись
оттенки смутные минутных впечатлений,
и пусть останутся намеки, полутени
в самих созвучиях, и помни — только в них,
чтоб созданный тобой по смыслу ясный стих
был по гармонии таинственно-тревожный,
туманно-трепетный; но рифмою трехсложной,
размером ломаным не злоупотребляй.
Отчетливость нужна и чистота и сила.
Несносен звон пустой, неясность утомила:
я слышу новый звук, я вижу новый край...
2 сентября 1918
Глава I. Личность и творчество Ф. М. Достоевского в восприятии В. В. Набокова
1. Оценка творчества Ф. М. Достоевского в "Лекциях по русской литературе" В. В. Набокова
Негативное отношение к творчеству Ф. М. Достоевского - одна из самых разрекламированных идиосинкразий Набокова. С. Карлинский справедливо замечает, что, за исключением Льва Толстого, не было в русской литературе писателя столь беспощадного в своих литературных суждениях, как Владимир Набоков.
В набоковский "чёрный список" попали авторы самые разные: Достоевский, Бальзак, Фрейд, Сартр, Цвейг, Фолкнер, Хемингуэй, Т. Манн, Голсуорси, Элиот, Э. Паунд, Дж. Конрад, Горький, Шолохов, Пастернак... Однако для Набокова почти все они являются представителями так называемой литературы Больших Идей, для борьбы с которой на страницах своих книг и в публичных выступлениях он никогда не жалел сил.
В этой работе мы продолжаем исследования в области метафизики сознания определенных глобальных его связностей (или эффектов бесконечности), "физически" закодированных в началах и способах жизни особых органических целостностей или саморазвивающихся, превращающихся и рефлексивных систем.
В данной части исследования меня интересует способность указанного рода систем - в силу образной во-ображенности эффектов бесконечности в их основаниях и началах, телесно-артефактических действий в их воспроизводстве и устойчивом функционировании, в силу наличия особого "внутреннего знания" этих систем и "представленности" в них первичной действенности в пространстве отображений и реализаций, зависимости последних от повторения усилия (деятельности, "энергией") в индивидуальных локусах систем, и т. д. - образовывать свои "антиобразы" и "антитела".
Но прежде всего подлежит анализу факт наличия культур в целостных системах такого рода.
Представляем вашему вниманию исправленную и дополненную версию текста интервью с Мерабом Мамардашвили, взятого корреспондентом журнала «Человек» З. Островской в октябре 1990 года и посвященного Александру Блоку. Текст составлен на основе видеозаписи интервью. В связи с плохим качеством звука на видеозаписи вопросы ведущей были реконструированы в соответствии с контекстом ответов и текстом первой публикации в журнале «Человек» №2, 1991. Реконструированные фрагменты помечены квадратными скобками. Публикация подготовлена Дмитрием Рындиным.
[Можно ли сказать, что Блок – выразитель русского духа, русского менталитета?]
Знаете, очень трудно говорить о поэте. Чувствуешь себя каким-то дикарем или грубияном, когда вторгаешься в столь тонкую ткань, какой является поэзия и так называемая душа поэта. Обычно, когда обращаешься к этому в каких-то словах, то, поскольку это слова рассуждающего рационального языка, они переводят предмет, то есть поэзию, о которой говоришь, в то измерение, которое ей не свойственно. И мы тогда ожидаем, например, от Блока таких выражений (той же русской души, России), которые являются построенными рациональными предложениями – и тогда все искажается.
Блок, например, – это просто стихия лирики, гениальная лирическая стихия, и она, в общем-то, не поддается нашим высокомерным или почтительным рациональным оценкам, потому что оценка предполагает личный ум того, кто выражает что-то, а поэту не обязательно требуется личный ум, тем более, если он – лирическая стихия.
Настоящее так важно потому, и только потому, что через него таинственная глубина прошлого
и таинственная широта будущего раскрываются навстречу друг другу.
С.С.Аверинцев. Две тысячи лет с Вергилием
Автор определяет жанр этих этюдов как «портреты», тогда как «большие» темы Аверинцева – скорее архитектура, чем камерная живопись. Эта метафора слишком проста, чтобы к ней придираться, и она в самом деле уместна в применении к исследовательской мысли Аверинцева, с ее широчайшими перспективами, распределениями опор и магистральных линий традиции (одна из них, как все знают, тема «Афин» и «Иерусалима»; другая – традиционализм и рациональность2). Эти линии и перспективы творческой традиции надиндивидуальны; они больше авторов; в изложении Аверинцева, они обнаруживают себя в авторах, но вряд ли создаются ими.
Нежный, нежный воздыхатель,
О певец любви и неги!
Ты когда бы лишь увидел
Столько нимф и столько милых,
Без вина бы и без хмелю
Ты во всех бы в них влюбился;
И в мечте иль в восхищеньи
Ты бы видел будто въяве:
На станице птичек белых,
Во жемчужной колеснице,
Как на облачке весеннем,
Тихим воздуха дыханьем
Со колчаном вьется мальчик
С позлащенным легким луком
И туда-сюда летает;
И садится он по нимфам,
То на ту, то на иную,
Как садятся желты пчелы
На цветы в полях младые.
Анакреон
Ода I
Мне петь было о Трое,
О Кадме мне бы петь,
Да гусли мне в покое
Любовь велят звенеть.
Я гусли со струнами
Вчера переменил
И славными делами
Алкида возносил;
Да гусли поневоле
Любовь мне петь велят,
О вас, герои, боле,
Прощайте, не хотят.
Ложное понимание искусства поставило все с ног на голову: художник в мгновение ока превращается в какого-то дядюшку, который должен разыгрывать перед племянниками (благосклонной публикой) воскресное представление: вот вам и произведение искусства. Он пишет картину или высекает статую, а цель-то — Бог ты мой! — повеселить первого встречного, до которого ему нет ровно никакого дела: с помощью прекрасных впечатлений ускорить его вялое пищеварение и украсить его комнату на все согласным шедевром…
Вот чего публика ждет от мастера; отсюда этот мещанский страх перед всем безотрадным в искусстве, перед печальным или трагическим, перед страстной тоской и безбрежностью, перед ужасным и губительным — перед всем тем, чего в жизни не избежать. Отсюда же и стремление ко всему безобидно веселому, развлекательному, безопасному, ни-о-чем-не-говорящему, пикантному — словом, к тому искусству, что мещане изготавливают для мещан, искусству, которым можно наслаждаться, как послеобеденной дремой или понюшкой табаку.
А сама добрая публика меж тем любит разыгрывать из себя компетентного судью и, оставляя за художником одну только роль — какого-то клоуна, от которого ждут этакой возвышающей душу или снимающей напряжение отрады, никакой отрадой все равно не довольствуется. Создается впечатление, будто между человеком творчества и толпой и впрямь есть какая-то обоюдная связь; вот многие и бредят воспитательным воздействием искусства, с одной стороны, и стимулами, воспринимаемыми мастером от народа, — с другой.
I. ПОНИМАЕШЬ — мы в самом начале.
Так, словно ничего еще не было.
За нами — тысяча и один сон — и никаких дел.
II. НЕТ для меня ничего более блаженного, чем знать это.
Одно: что надо стать Зачинателем.
Кем-то, кто напишет первое слово после тире, растянувшегося на сотни лет.
III. ТУТ на ум мне приходит следующее: мы, люди, все еще продолжаем рисовать на золотом фоне, словно средневековые живописцы. Эти стоят перед чем-то неведомым. Иногда — перед неведомым из золота, а иногда из седых туманов. Иногда с ними свет, но часто за их спиною — неисследимая тьма.
Мелодия порождает из себя поэзию, и притом всегда сызнова; только об этом и говорит нам строфическая форма народной песни: каковой феномен неизменно вызывал у меня удивление, пока я наконец не пришел к этому объяснению.
Строфы народной песни можно, видимо, уподобить тут чашам, подставленным под струю прозрачной ключевой воды. Щедро и быстро наполняет она первые праздничные сосуды, подставленные под нее. Но они не исчерпают потока. И народ несет к ключу, наконец, все свои чаши, пока они не наполняются до краев и тяжелеют. А дети подставляют под воду ковшики своих ладоней.
I
Есть древний миф. Когда богатыри эллинские делили добычу и плен Трои, — темный жребий выметнул Эврипил, предводитель фессалийских воинств. Ярая Кассандра ринула к ногам победителей, с порога пылающих сокровищниц царских, славную, издревле замкнутую скрыню, работу Гефэста. Сам Зевс дал ее некогда старому Дардану, строителю Трои, в дар — залогом божественного отчества. Промыслом тайного бога досталась ветхая святыня бранною мздой фессалийцу. Напрасно убеждают Эврипила товарищи-вожди стеречься козней неистовой пророчицы: лучше повергнуть ему свой дар на дно Скамандра. Но Эврипил горит изведать таинственный жребий, уносит ковчег — и, развернув, видит при отблесках пожара — не брадатого мужа в гробу, увенчанного раскидистыми ветвями, — деревянный, смоковничный идол царя Диониса в стародавней раке. Едва глянул герой на образ бога, как разум его помутился.
Немецкий философ Фридрих Ницше (1844 —1900) для различения типов культур использует мифологические образы богов греческого Олимпийского пантеона, выделяя два начала бытия и художественного творчества: "аполлоническое " и "дионисическое".
В греческом пантеоне боги Аполлон и Дионис — противоположные символические типы. Аполлон — это небесное, солнечное существо, сын Зевса, сменяющий на Олимпе бога Солнца Гелиоса, олицетворяющий солнечное начало; он —источник света, носитель божественного откровения: "Аполлон как бог всех сил, творящих образами, есть в то же время и бог, вещающий истину, возвещающий грядущее". Дионис же, напротив — олицетворение земного, бог плодородия, покровитель растительности, земледелия, виноградной лозы и виноделия. Дионис — бог веселья, радости, буйства. Аполлон и Дионис символизируют противоположность небесного и земного начал. "Под чарами Диониса не только вновь смыкается союз человека с человеком: сама отчужденная, враждебная или порабощенная природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном — человеком".
Доктор филологических наук, профессор НИУ ВШЭ Гасан Гусейнов о противопоставлении аполлонического и дионисийского, сверхчеловеке Фридриха Ницше и актуальности мифа в современном мире.
Почему в европейской культуре существует противопоставление Аполлона и Диониса? Как образ ницшеанского сверхчеловека связан с древнегреческой мифологией? Как философская концепция Ницше развивалась в русской философии? На эти и другие вопросы отвечает доктор филологических наук Гасан Гусейнов.
Я думаю, что даже начитанные школьники, которые никогда в жизни не прочитали ни строчки Ницше или Вячеслава Ивановича Ива́нова, если им назвать два имени — Диони́с, или Дио́нис (и так и так произносят это имя греческого божества виноделия, производительных сил природы, творческого безумия), и Аполлон, покровитель искусств, божество света, сияния, гармонии, порядка, божество, которое называют мусагетом, то есть водителем муз, дочерей Мнемозины, — когда школьнику называют эти два имени, он сразу говорит: да, знаю, я слышал, что есть аполлонийское начало — рациональное, светлое, сияющее, а есть дионисийское начало — иррациональное, темное, пробуждающееся, уходящее куда-то, когда проходит хмель. И кажется, что так было всегда, что это действительно некое сущностное описание мифологии, что в греческой мифологии было противопоставление этих двух начал. Но все это вздор. Никогда внутри самого́ мифа, самой мифологической традиции этого противопоставления не было. Мало того, каждое божество такого масштаба, как Аполлон или Дионис, содержит в себе самые разные элементы, в том числе элементы страсти, элементы боли, которые приписываются только Дионису и которых лишается Аполлон.
«Чурлянис, — писал Бенуа в 1912 году, — пришел в неудачный для своего искусства момент. Ныне от живописца требуют, во-первых, живописи, и его — бледного, блеклого, тусклого, довольно беспомощно и дилетантски рисовавшего — приняли за „не-живописца“, за „не-художника“».
Прошло семьдесят лет. Время «живописи» не сменилось временем «бледнописи» и никогда не сменится, а Чюрленис стал знаменит и общепризнан. Вообще с тех пор так много появилось знаменитостей, непосредственному чувству довольно широкой публики ничего не говорящих, что она часто готова к самому неискреннему восхищению, чтобы не попасть в разряд отсталых провинциалов. Поэтому доказывать, что Чюрленис — звезда первой величины на художественном небосводе, вовсе не значит ломиться в открытые двери. Наоборот, стоит перепробовать все средства в этом доказательстве.
Как облаком сердце одето
И камнем прикинулась плоть,
Пока назначенье поэта
Ему не откроет Господь:
Какая-то страсть налетела,
Какая-то тяжесть жива;
И призраки требуют тела,
И плоти причастны слова.
Как женщины, жаждут предметы,
Как ласки, заветных имен.
Но тайные ловит приметы
Поэт, в темноту погружен.
Он ждет сокровенного знака,
На песнь, как на подвиг, готов:
И дышит таинственность брака
В простом сочетании слов.
1910
И вновь - порывы юных лет,
И взрывы сил, и крайность мнений...
Но счастья не было - и нет.
Хоть в этом больше нет сомнений!
Пройди опасные года.
Тебя подстерегают всюду.
Но если выйдешь цел - тогда
Ты, наконец, поверишь чуду,
И, наконец, увидишь ты,
Что счастья и не надо было,
Что сей несбыточной мечты
И на полжизни не хватило,
О, я хочу безумно жить,
Все сущее - увековечить,
Безличное - вочеловечить,
Несбывшееся - воплотить!
Пусть душит жизни сон тяжелый,
Пусть задыхаюсь в этом сне, -
Быть может, юноша веселый
В грядущем скажет обо мне:
Простим угрюмство - разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь - дитя добра и света,
Он весь - свободы торжество!
Быть знаменитым некрасиво.
Не это подымает ввысь.
Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись.
Цель творчества — самоотдача,
А не шумиха, не успех.
Позорно, ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех.
Но надо жить без самозванства,
Так жить, чтобы в конце концов
Привлечь к себе любовь пространства,
Услышать будущего зов.
Учитывая, что и слова (и даже понятия) «поэзия» и «поэт» для многих сегодня звучат архаично, современные стихотворцы теряют веру в то, чем занимаются, боясь оказаться как бы вне социума или в «прошлом веке», потому или смущенно называют свои стихи «текстами», пряча свои чувства (архаичные, так сказать, a priori!) , рационализируя их в модной версификационной игре, или, еще проще, сами играя социальную роль «поэта или «поэтессы», не выходят за пределы актерства и в стихах, то есть именно, теряя поэзию, становятся просто актерами-версификаторами. Это страх прослыть старомодными, вынуждает наиболее значительных по дарованию поэтов, искать теоретические основы для своего несовременного призвания, а иных, менее одаренных, легко жертвовать им… Но нельзя ли предположить, что поэзия лирическая всегда живет только ВНЕ социума, в редкие эпохи (например 60-е годы 20 века),теряя свою территорию и выходя на публику, живет только ТАМ, где сохранились те самые «архаичные» чувства, которые протекают не на поверхности социума, а в глубине? Тогда все «приметы современности» в стихах, порой намеренно-остроумные, порой случайные, всего лишь знак, что этот текст не стал и никогда не станет поэзией, а умрет вместе с модными деталями, которым как вещам, суждено выходить из моды, устаревать и пополнять сначала сэконд-хэнды, а потом и свалки?