Страницы
Женщина против женщины. Русская религиозная традиция и проблемы феминизма
Русская религиозная традиция отводила женщине роль и место в миропорядке, строго соответствующие той первоначальной установке, которая была определена в «Книге Бытия».
Как известно, Господь Бог, сотворив Адама, решил, что «нехорошо быть человеку одному», надобен ему «помощник». Потому сотворил Он из ребра Адамова Еву, и назвал ее Адам женою.
Этот библейский рассказ, не ставя под сомнение равноценность мужчины и женщины, выявляет их онтологическую неравнозначность, разность их чина и служения, метафизическую подчиненность женщины — мужчине. Но не так же ль разнятся во Вселенной судьбы звезд и народов? Общим у них остается основное движение к полноте и совершенству, и пол как частное выражение этого стремления находит в сознательной и инстинктивной человеческой жизни и свой смысл, и свою цель.
Недаром героини русских сказок — будь то Василиса Прекрасная или Царевна Лягушка (как, впрочем, и булгаковская Маргарита), совершают ряд неслыханных подвигов и чудес не ради себя самих, а исключительно ради спасения или прославления своего мужа — действительного или потенциального.
И если для русского сказочного богатыря еще возможны, помимо освобождения красавицы или завоевания ее холодного сердца, какие-то иные варианты и ценности, ради которых он отправляется на битвы и подвиги, то для женщины мотивы ее героизма однозначны. Однако лишь в том случае волшебная красавица взваливает на себя бремя мужественности и доблести, когда мужчине оно становится по каким-то причинам не под силу. Здесь мужчина и женщина выступают как сообщники, и недостаток чего-либо у одного (сообразительности, ума, силы, чудотворения) покрывается избытком того же у другого.
Но и свои сверхъестественные способности женщина получает лишь в экстремальной ситуации. Эта экстремальность и позволяет ей встать наравне с мужчиной. Как только сказочная жизнь «налаживается» и наступает быт, заканчивается и сама сказка, прекращается волшебство, и женщина занимает подобающее ей место.
Религиозная транскрипция этих положений может быть найдена у апостола Павла в одном из его Посланий; он пишет, что «во Христе не будет ни иудея, ни язычника, ни раба, ни свободного, ни мужского пола, ни женского».
Следовательно, в христианском понимании, границы, в которых осуществимо равенство мужчины и женщины, лежат вне земных, природных законов: их верхняя черта проходит в царстве сверхличных ценностей, в мире Божественном (чудесном, волшебном), нижняя — теряется во мраке мира сатанинского, в пропасти адовой.
В связи с последним утверждением вспоминаются многочисленные случаи из нашей недавней родной истории, действительно лишавшие женщину каких бы то ни было приоритетов: ее расстреливали, вешали, закалывали штыками, отправляли на каторгу наравне с мужчинами — без всяких скидок на пол, без лицеприятия.
Но и она, в свою очередь, эта новая, рожденная в огне революции советская женщина недвусмысленно заявила и о своем железном характере, и о своей идеологической жесткости.
Советская литература представила нам, в своем роде, знаменательные образы этих «железных женщин»: чего стоит комиссарша Любовь Яровая, героиня одноименной пьесы писателя Тренева, которая без малейшего сомнения пускает «в распыл», то есть расстреливает, своего мужа, клеймя его как врага революции. Весьма типичной считается и героиня увлекательной, ныне читаемой как первоклассный китч, повести Федора Гладкова «Цемент», которая отказывает своему, хотя и вполне «пролетарскому, но еще не вполне «сознательному» мужу в супружеских отношениях — по причине его «идеологической неподкованности» и «классовой незрелости».
Апофеозом нового женско-мужского равенства явилась скульптура Мухиной «Рабочий и колхозница»: недюжинная, неумолимая, чугунная представительница прекрасного пола, воздевшая к небесам орудие труда, призвана была символизировать свободную от вековых предрассудков, шагающую к новой жизни в ногу с мужчиной, новую, эмансипированную советскую женщину.
Закономерно, что на этих путях русская и советская литература и искусство не смогли создать ничего, кроме монстров — от самопародийных «стриженых курсисток» Достоевского и Лескова («Бесы», «Некуда», «На ножах», «Соборяне») до разнузданных героинь Л. Петрушевской, от Веры Павловны из романа Чернышевского «Что делать?» до обкомовской начальницы в фильме Глеба Панфилова «Прошу слова». Пафос самочиния и своеволия, которым вдохновляются эмансипированные русские и советские героини, неизбежно обнаруживает себя как дух, враждебный творческому и культурному аристократизму и той истинной личностной свободе, которой веет на нас от образов русской святости, будь то княгиня Ольга, Ефросиния Полоцкая, Ксения Блаженная или Великая Княгиня Елизавета Феодоровна.
Именно на красоте духовного аристократизма как религиозного идеала концентрировала внимание русская литература, то воспаряя в эмпиреи к образу Прекрасной Дамы, то сгибаясь под бременем собственного морализма.
В эпицентр женской жизни она сознательно ставила, грубо говоря, тему любви и брака, сводя к ней весь «женский вопрос». Для положительных героинь русской литературы последний разрешается трояко: браком по любви и уважению (Наташа Ростова, Маша из «Капитанской дочки»); браком хоть и не по любви, но по уважению и послушанию судьбе (пушкинская Татьяна, Марья Кирилловна из «Дубровского»), монастырем (Лиза из «Дворянского гнезда» Тургенева).
Хранение чистоты и верности — вот та женская добродетель, которая лежит в основе духовного здоровья русских литературных героинь. Нарушение же седьмой заповеди в контексте русской духовной культуры трактуется как порча, как бунт против Богом установленных правил, и возмездием за этот бунт бывает душевная болезнь, крах личности и самой жизни героини… Синдром потери внебрачной невинности и супружеской измены часто становится ключевыми и концептуальными в художественных исследованиях русской литературы.
Нравственные мытарства героев по этому поводу находят двоякий исход на ее страницах: либо самоубийство (Анна Каренина Л. Толстого, Катерина из драмы Островского «Гроза», девочка, соблазненная Ставрогиным из IX главы «Бесов», с ее такой типично русской самооценкой: «Я Бога убила»), либо такой эмансипированный бунт и разгул, который мы обнаруживаем у героинь Достоевского — Настасьи Филипповны, Грушеньки, Лизы Дроздовой и который имеет в русском языке столь точное название — «надрыв».
Спасение от того внутреннего смерча, который крутит этих «падших» героинь, становится возможным лишь в надежде на «прекрасного принца», который «все поймет, все простит». В качестве такового и является к ним блаженный князь Мышкин, «идиот», или безвинный страдалец Митя Карамазов, принимающий на себя наказание за чужой грех, или, на худой конец, Маврикий Николаевич… Однако и их, этих гонцов небесной всепрощающей любви, надо заслужить страданием и искуплением. Без этого искупления они — только светлый призрак, тающий и ускользающий, мечта, фантом, за которым — нож Парфена Рогожина, бесславная гибель на пепелище.
Именно здесь, в этой точке решается судьба русской героини, здесь рождаются все «потому-то»: потому-то и погибает прекрасная Настасья Филипповна, умирает забитая насмерть Лиза Дроздова, не поверившие в возможность этого искупления. Но потому-то и отправляется вслед за Митей на каторгу счастливая Грушенька, приговаривает себя к той же каторге «святая блудница» Соня Мармеладова, желающая пострадать вместе с убийцей Раскольниковым и тем искупить собственный грех. По той же причине торопится туда герой «Воскресения» Л. Толстого — Нехлюдов, чтобы разделить возмездие вместе с обесчещенной им и осужденной за проституцию Катюшей Масловой.
Каторга в русской литературе, впрочем, как и в русской жизни, — нечто, вроде евангельской купальни, в которой омываются грехи, наступает прозрение и совершается душевное исцеление. Но это — особая тема.
Примечательно, что и не очень русская и даже совсем не русская Лолита русского писателя Набокова, примерно по тем же мотивам, что и ее русские сестры, идет на «честный брак» с прыщавым заикающимся занудой, чтобы умереть «законными» «добродетельными» родами.
Проблема греха и искупления, являясь эпицентром русского религиозного сознания, становится одним из основных нервов русского романа, и «женский вопрос» так или иначе решается в этих духовных категориях.
Брак, заключенный «на небесах» и скрепленный церковным благословением, осознается в русской литературе как норма женского существования, по сравнению с которым тот же вопрос в образе литературного героя-мужчины не несет на себе практически никакой концептуальной нагрузки.
Именно это смутное чувство необходимости восстановить норму жизни движет героем бунинской «Деревни» Тихоном Ильичом, который выдает замуж свою любовницу — Молодую. Точно так же пытается поступить с Настасьей Филипповной Тоцкий — ее первый соблазнитель. По-русски это называется «покрыть грех».
Брак в русском религиозном понимании отводит женщине определенное место по отношению к мужу. «Жены, своим мужьям повинуйтеся, якоже Господу: зане муж глава есть жены, якоже и Христос глава Церкви, и той есть спаситель тела. Но якоже Церковь повинуется Христу, такожде и жены своим мужем во всем. Мужие, любите своя жены, якоже и Христос возлюби Церковь, и себе предаде за ню», «Что Бог соединил, того человек да не разлучает», — говорится в чине браковенчания.
Эта мистическая, строго установленная иерархическая связь мужа и жены, наложила особую печать на русскую женскую ментальность, на женскую судьбу, и нарушение этой связи не мыслилось в русской литературе без последующей расплаты. Вспомним хотя бы эпиграф к «Анне Карениной»: «Мне отмщенье — Аз воздам».
В этом разгадка того, почему все эмансипированные порывы русской женщины, начинавшиеся с самоутверждения и требования равноправия с мужчинами, неизбежно выливались в посягательство на таинство брака и приводили к результатам уродливым и болезненным: жена Шатова из Бесов, чеховская «Попрыгунья», Одинцова из романа Тургенева «Отцы и дети», все те же «стриженые курсистки» из лесковского «Некуда»: эмансипация по-русски сопровождается распадом семьи, попранием установленных в России религиозных нравственных ценностей, душевной болезнью.
Замечательный русский религиозный богослов, философ и историк Г. Флоровский объяснял русский максимализм отсутствием «инстинкта действительности». И на самом деле — утопический элемент был чрезвычайно силен в борьбе русских женщин за эмансипацию; в их борьбе, проходившей параллельно с восстанием общественных низов, которые были «ничем» и хотели стать «всем». Закономерно, что она увенчалась лишь разгулом страстей, народовольческим, революционным и трудовым фанатизмом, равноправием женщин на стройках, химических предприятиях и в колхозах, да восседанием кухарок в депутатских креслах, президиумах и обкомовско-министерских кабинетах.
На смену нежно-томным, нервически-обольстительным, цельным и возвышенным, слабовольным и болтливым женщинам Пушкина, Достоевского, Тургенева, Толстого и Чехова пришли в русскую (советскую) литературу поначалу комиссарши и труженицы с тяжелыми бицепсами, потом — невзрачные и маловыразительные учительницы и врачи, за ними — блоковские Незнакомки в аксеновско-битовском варианте и наконец — стоящие по ту сторону добра и зла ерофеевско-нарбиковские женские персонажи.
С «положительными» литературными героями всегда трудно. Еще Розанов писал: «Порок художественен, а добродетель так тускла». Пресноту этой «тусклой добродетели» выпало в современной литературе расхлебывать все тем же, живущим по старинке русским старухам — солженицинским Матренам, распутинским Дарьям и Настасьям. Но в литературе ли дело?
Среди многочисленных утрат русской души, в том числе и утраты духовных критериев, можно обнаружить еще одну потерю — потерю женского идеала. Из плана небесной данности он перемещается в сферу воспаленного воображения, мнится, мерещится, томит своею двусмысленностью, искушает: да не от лукавого ли? (Аксеновская Алиса, битовская Елена). Даром что ли у этих Алис и Елен столько двойников, имен и обличий!
Юнг формулировал свое знаменитое утверждение, что внешний, явленный нам мир суть лишь метафора нашего внутреннего состояния, примерно в то же время и на той же психологической почве, на которой возник в России «женский вопрос». Вероятно, нынешняя женская социальная неприкаянность выражает прежде всего ее внутреннюю растерянность: потеряв точку опоры внутри себя, женщина пытается обрести ее вовне и компенсировать утраченные духовные ориентиры за счет создания новых социальных мерок.
Драматизм ее душевной нестабильности в том, что она поверила в идею равноправия с теми, кому сама природа потрудилась дать фору, как в единственную возможность своего осуществления, как в некую панацею, как в норму жизни и отдала себя во власть духу соперничества, соревнования, борьбы, искажающему ее женские черты, абсолютизирующему возможное и низводящему должное до необязательного.
Принимая свою весьма относительную, а то и вовсе лишь потенциальную экономическую независимость за независимость экзистенциальную; профессиональную состоятельность — за самодостаточность, а таинство брака, призванного восполнить в лице мужа ее собственное несовершенство и неполноту, за одну из побочных и второстепенных линий в судьбе, советская женщина прошла мимо христианской культуры, теряя предназначавшееся ей место в мире и нередко существуя «на чужих ролях».
Жизнь безусловно не исчерпывается литературой, но нагромождение жизненных бессмыслиц может быть диагностировано в литературе, а текучая пестрота мира увидена художественным зрением, как единое цветное пятно, единый рисунок. Он-то и свидетельствует о том, что современная женщина — вынужденно или по собственной воле — «вышла из себя», оставляя за собой неприкрытые тылы: разоренный дом, пепелище.
1990
Послесловие к статье «Женщина против женщины»
Этот незамысловатый и уж, во всяком случае, никак не скандальный доклад был прочитан мной в 1990 году в Нью-йоркском университете на конгрессе «США—СССР: женщины—писательницы». На самом деле, оказалось, что это была встреча самых радикальных американских феминисток. Как только я его прочитала, что тут началось!.. «Лай, хохот, пенье, свист и хлоп, людская молвь и конский топ‹… Какая-то грозная тетенька из местных, напоминающая то ли нашу отечественную инструкторшу РОНО, то ли обкомовскую ответственную работницу, вся красная, пышущая яростью, выскочила в проход между рядами и, топая ногами, отчаянно жестикулируя, кричала, что это — провокация… Потом мне сказали, что это очень важная дама — замминистра просвещения. Ей вторили самые активные и самые лысые феминистки, одетые в майки, несмотря на месяц март. Они кричали, поигрывая недюжинными голыми бицепсами, что давно пора этих мужиков скрутить в бараний рог, пойти на них войной, устроить революцию, свергнуть и самим захватить власть… Переводчик (между прочим — мужчина) потом доверительно сообщил мне, что они сочли меня подосланной другими, враждебными им феминистками, чтобы «сорвать конгресс». Оказалось, что есть какое-то другое, более лояльное к мужчинам феминистское крыло, которое осталось за бортом этого мероприятия…
И действительно, как только я вернулась в свой номер, мне позвонили эти оппортунистки, которым все же удалось проникнуть во вражеский стан, и поздравили меня с тем, что я «хорошенько врезала этим оголтелым» и что они на моей стороне. В общем, «рот фронт». Вечером того же дня у меня был назначен поэтический вечер. Почему-то он назывался «панель» — panel. И вот они меня спрашивали: «Вы сегодня на какой панели? Мы обязательно проберемся, чтобы вас поддержать». Так что я очень боялась, не будет ли опять какого-то скандала, потасовки, драки, не закидают ли меня, в конце концов, гнилыми помидорами. Выступать я должна была с какой-то американской поэтессой.
Но все прошло великолепно, хотя поначалу я вела себя довольно позорно. Оказывается, — это мне потом рассказал кто-то «из наших»: то ли Наталья Иванова, то ли Татьяна Толстая — я преспокойно сидела на сцене рядом с американской поэтессой и, когда ее представляли публике: «Такая-то, такая-то, лесбиянка…», я, грохоча стулом, инстинктивно, совершенно бессознательно, отодвинулась от нее почти на метр. Казалось, провал мой предрешен…
Потом моя переводчица прочитала доклад о том, что у Анны Ахматовой в «Лотовой жене» «сердце… никогда не забудет отдавшую жизнь за единственный взгляд», а у Олеси Николаевой в стихотворении «Семь начал» все наоборот: «Не оглядывайся назад» да «не оглядывайся назад»… И я даже почувствовала было нечто вроде укора совести. Слушала ее вроде как бы даже и пристыжено… И довольно обреченно прочитала несколько стихотворений, в том числе, и то, где есть эти строки («Семь начал»), — при полном молчании зала. Наконец, дошла очередь до моего стихотворения «Девичник»: там собираются на Восьмое марта одинокие женщины — Катя, Лена, Света и Таня, сами приносят выпивку, закуску, танцуют друг с другом, умничают, просто болтают, тоска, в общем… И там есть такая строфа, довольно ироничная, между прочим:
— А вот, говорят, в Древней Греции, — начинает кто-то, — был такой остров, где одни лишь женщины-амазонки жили, так они мужиков к себе и на пушечный выстрел не подпускали, а тех, кого случайно приносила к ним буря, убивали на месте!
И тут грянули аплодисменты. Овация. Ликование. Кулаки, воздетые ввысь… Так приходит земная слава… Змея тщеславия гадко шевельнулась в груди… Голова чуть-чуть откинулась назад… Ноздри невольно раздулись сами… Феминистки кинулись после вечера пожимать мне руки. Высшим знаком признания было то, что моя поэтическая напарница подошла ко мне и доверительно сказала: «Я хочу вас переводить… А вы меня?»
Так что, в конце концов, с феминистками я рассталась на дружеской ноге. Конгресс удался. А лазутчицы из другого лагеря еще долго — года три — присылали мне протоколы своих заседаний, публикации, газеты. А потом и они пропали…
А я, вопреки всему, все «оглядываюсь назад» и оглядываюсь, и берег становится все туманнее: вот-вот совсем превратится в призрак…
2004. Сентябрь
«Субъективно, но в чем-то глубоко». Рукопись — это уже построенный, но еще не заселенный дом. Жизнь в литературе оказывается реальнее самой реальной жизни. Цель мемуаров — найти в человеке ангела, посланного возвестить тебе нечто. Игуменье Серафиме потребовался шофер-женщина. «Господь был милостив ко мне и позволил избежать членства в безбожной партии». Она изобрела скафандр, в котором Юрий Гагарин полетел в космос. Благотворительность как «эстетическая выгода». Бывшая коммунистическая активистка и преподавательница марксистско-ленинской политэкономии Ирина Хакамада отказала игуменье. «На монахине одежда должна быть опрятной, если угодно, стильной». Нет большего безумия, чем довериться лукавому человеку. Когда она умерла, у меня было воспаление легких. Мы мечтали о встрече с митрополитом Антонием. Это было 10 февраля 1983 года. Он решил даже и не приближаться к этому седому старичку в скуфье. Претерпит человек какую-нибудь скорбь, а Господь его так утешит, словно и не было никакой скорби. В «Комсомолке» на первой полосе вышел махровый атеистический фельетон, и черноризцы начали уже сушить сухари. Как поэт я блаженствую, как христианка я погибаю. «Не смейте этого делать!» — сказал строго, почти грозно, владыка. Там, где свобода, всегда есть риск. «К архиепископу Иоанну Снычеву по-разному относятся, но я его очень люблю». Превратили этих двух славных и светлых архиереев в некие плоские знаковые фигуры, которыми лупят своих оппонентов.
Литература как создание новой реальности
Недавно, разыскивая в своих домашних архивах статью моего мужа, написанную в те времена, когда он еще не был священником, а был заправским литературным критиком, я наткнулась на рукописи моей так не вышедшей поэтической книги. Мое внимание привлекли сделанные на полях пометки издательского рецензента. Вчитавшись в них, я вспомнила, что когда-то и сунула сию рукопись в архив именно из-за сугубой примечательности этого редакторского мышления, ибо сама я, даже если бы поставила перед собой художественную задачу, сделав какого-нибудь из моих героев (не самого положительного) советским редактором и желая вложить в его уста критические замечания о литературе, не смогла бы специально придумать ничего более нелепого и даже несовместимого с той профессиональной деятельностью, которую он изображает. Так, на одном из моих стихотворений — поперек его — от нижнего левого края к верхнему правому было написано синим карандашом: субъективно, но в чем-то глубоко.
Дикая смехотворность этого утверждения, сделанного редактором с чиновной важностью жирного синего карандаша, символически ломавшего хребты моих, напечатанных на бледной машинке стихотворных строчек, напомнила мне, что в те — брежневские — времена, когда я отсылала мою рукопись в издательство, такая мерка в отношении стихов — конечно, исключительно там, где стихи допускались к печати, — считалась не только приемлемой, но была чем-то вроде лакмусовой бумажки, которая в случае чего стыдливо краснела: субъективность в стихах расценивалась как некая опасная червоточина, гнильца индивидуализма в общенародном, крепком и по-эпически гладком яблоке советского стиля.
«Но может ли что-либо быть субъективнее поэзии?» — вопрошали тогда поэты, чувствуя себя чуть ли не диссидентами. И сами же отрицательно мотали головой, наперебой цитируя классику: «Я помню чудное мгновенье», «Шепот, робкое дыханье», «И пьяницы с глазами кроликов». И далее шли пространные рассуждения — как правило, это происходило за скромным пиршественным столом — о том, что вообще литература — это свободное сновидение автора, построение иной, новой реальности. На этих вдохновенных речах, укреплявших дух творцов перед хищным оскалом редакторов-цензоров, все и расходились.
Однако, все с литературой оказывалось не так уж просто. Мать моего мужа, то есть моя свекровь, замечательная писательница (я считаю, недооцененная и в те времена, и в более поздние) Инна Варламова иногда ездила на читательские конференции, которые проводились в библиотеках, в студенческих общежитиях и даже в заводских цехах. Это, по мысли устроителей, должно было сократить разрыв между писателем и рядовым читателем, ибо первый мог воочию увидеть и поговорить с тем, для кого он пишет, а второй мог высказать первому свои претензии или восторги.
И вот замечательная писательница Инна Варламова, тонкий психолог, безупречный стилист, мужественный человек, после выхода своей очередной книги ездила на эти конференции и при этом очень волновалась. Дело в том, что текст рукописи и текст уже напечатанной книги читаются совершенно по-разному. Рукопись — это уже построенный, но еще не заселенный дом, а книга — это дом, который уже постепенно заселяют, и вот тут он дает нечто вроде «усадки». И этого может никто не заметить, кроме того, кто этот дом сам построил, в данном случае, автора: то, что представляется незыблемым и доведенным до блеска в рукописи, вдруг начинает, как кажется автору, оползать и давать трещины в книге. И автор, конечно, беспокоится и корит прежде всего себя самого. Ему говорят: что ты, это может обнаружить только твой пристрастный глаз, а более никто. Но он не верит.
Он знает, что существует такой премудрый экзистенциальный читатель, читатель-совершенство, который вроде бы конгениален автору, только гораздо умнее, тоньше, талантливей его, и, может, собственно, ради него автор и старается, корпит, желая дотянуться до его высот, — так вот, такой высокий читатель обязательно увидит авторские недоделки, и автор устыдится…
А кроме того, автору страшно, что этот экзистенциальный читатель, который все знает, все понимает, скажет: «А-а, я-то этого автора читал, доверял ему, а он мне на сей раз подсунул такой сырец, если не сказать, халтуру, что я в нем разочарован, и больше я его читать не буду». И отвернется от автора.
Думаю, моя свекровь, замечательная писательница Инна Варламова боялась именно этого, когда собиралась на читательские конференции. И мы после них ожидали ее с большим волнением. Она приезжала молчаливая, грустная и по-давленная. Мы ни о чем не спрашивали и старались развеять ее тяжелое настроение непринужденной болтовней о всякой посторонней всячине. И уже когда с нее постепенно начинало сползать облако отчуждения, молчания и грусти, в котором, как в коконе, она входила в дом, мой муж осторожненько спрашивал с легкой улыбкой, предлагающей ей, в случае чего перевести все дело в шутку:
— Ну что, ругали тебя читатели?
Она махала на него рукой и отворачивалась.
— Что, правда, ругали? — удивлялась я. — Вот дураки! Да у вас такая великолепная проза, такое по-бунински точное, жесткое писательское перо…
— Нет, — наконец, устало говорила она, — они меня не ругали. Никакой дискуссии о литературе не было. Но они все время спрашивали: скажите, а ваша Ниночка выйдет замуж или нет? А вон тот шофер, ну Костик, он простит Катюше измену? Я им говорю — это уже вы сами домысливайте, потому что это уже выходит за пределы моих рассказов, я также не знаю, как и вы, для этого мне надо писать дальше, а они обижаются, словно речь идет о живых людях, которые мне знакомы, но о которых я теперь что-то скрываю.
На то же, что и моя свекровь, жаловался и великий Гете. Он признавался, что успех «Вертера» был отравлен для него довольно агрессивным желанием как широкой публики, так и его собственных друзей допытаться, как же все обстояло в действительности? Он писал: «Я злился и по большей части давал весьма неучтивые ответы. Ведь для того, чтобы удовлетворить их любопытство, я бы должен был растерзать свое твореньице, над которым я столько времени размышлял, стремясь придать поэтическое единство разноречивым его элементам. Впрочем, если вдуматься хорошенько, публике нельзя было ставить в вину это требование. Если я, преобразовав действительность в поэзию, отныне чувствовал себя свободным и просветленным, то мои друзья, напротив, ошибочно полагали, что следует поэзию преобразовать в действительность, разыграть такой роман в жизни и, пожалуй, еще и застрелиться».
И вот когда я сама стала писать прозу (романы, рассказы), я на себе испытала этот жесткий читательский вопрос: так это правда или все придумано? Так это было на самом деле или нет? Больше всего моих читателей интересовало соотношение героев и их прототипов: кто есть кто. Мне пришлось разочаровать их, что я все придумала. И что мои герои — это только мои герои, а больше никто. Их зовут так, как их зовут и больше никак. Но они не верили. Они не хотели в это верить. Им хотелось думать, что мои герои — это замаскированные живые люди, и они требовали у меня снять с них маски, раскрыть, так сказать, псевдонимы.
Некоторые из них даже принялись вовсю все это расшифровывать, хитро подмигивая: мол, мы-то понимаем, что это за иерей Лаврищев и академик Рачковский. Но я лишь недоуменно пожимала плечами: Лаврищев — это Лаврищев, а Рачковский — это Рачковский. Страсти вокруг моего романа «Мене, текел, фарес» достигли точки кипения, когда в связи с ним за перья схватились два политизированных заштатных игумена (кстати, как я слышала, и угодивших «за штат» за свою излишнюю политизированность). Господь, возможно, предназначил своих игуменов к какому-нибудь высокому постническому и молитвенному поприщу или какому-то иному духовному служению, во всяком случае, Он явно обошел их по части как культурной вменяемости, так и литературной одаренности. Тем не менее, они лихо соскочили со своего игуменского, хоть и заштатного, «царственного пути» на скользкие стези сочинительства и выдали по несколько громоздких и неуклюжих фельетонов, обидно обнаживших их дремучесть в деликатной сфере изящной словесности: весь пафос их сводился к разоблачению. Сначала они разоблачили меня, что я скрыла под вымышленными фамилиями таких-то и таких-то их знакомых, а потом еще раз разоблачили меня в том, что, оказывается, с их знакомыми все на самом деле обстояло по-другому, не так как у меня в романе.
Ну, я не знаю, как там все обстояло с их знакомыми, а с моими героями все обстояло именно так, как у меня в «Мене, текел, фарес»… Я даже не уверена, что мои герои знакомы как с этими заштатными игуменами, так и с их знакомыми… Скорее всего, нет.
Но меня поразило даже не то, что заштатные аввы, весьма далекие от литературы, уязвленные моим романом и обывательски принявшие его за документальную хронику (у меня была соседка — очень простая женщина, которая любила читать мои рассказы, но называла их почему-то «статьями»), понаписали множество страниц о нем, меня потрясло, что литературный журнал с хорошей репутацией, созданной в былые времена его главным редактором писателем Владимиром Максимовым, не побрезговал опубликовать у себя эту дилетантскую забавную ерунду. Я подумала: неужели его нынешний главный редактор, критик и профессор, специалист по Достоевскому Игорь Виноградов тоже не знает, что литература — это создание новой реальности? И разве он в своей исследовательской «достоевсковедческой» работе никогда не сталкивался со свидетельствами того, как сам Федор Михайлович сетовал и возмущался тем, что его литературных персонажей подменяют реальными лицами?
В какой-то момент мне это надоело. Я отослала наиболее любопытных читателей к моим рассказам «non-fiction», то есть тем, которые были написаны именно о реально происходивших со мной событиях. Но и тут они, раз попав в колею недоверия, сомневались и недоумевали: не может быть, чтобы с тобой действительно происходило такое! А что — правда тебя выкидывали в окно и держали над шумевшей внизу улицей на высоте шестого этажа? И я скромно, словно чувствуя свою вину, отвечала: правда. Но они все равно недоверчиво качали головой и вздыхали: не может быть!
Словом, жизнь в литературе оказывается реальнее самой реальной жизни: она дает ее сгусток, концентрат, некую вытяжку из разжиженной, растянутой во времени и пространстве действительности. Может быть, это как раз и происходит в силу «субъективности источника», из которого вытекает эта «жизнь в литературе»: в ней безусловно присутствует как минимум энергия автора, его воля, лицо, властный замысел.
Но поразительно, что и сама эта действительность, правдиво перенесенная в литературу, начинает казаться фантастичной и неправдоподобной: чем реалистичнее писатель, тем невероятнее описываемая им реальность. Такие вот противоречивые, странные вещи происходят с жизнью и литературой.
А как же тогда быть с мемуарами? У меня был такой период, когда я полагала, что мемуары писать чуть ли не безнравственно. Потому что если писать о человеке, особенно уже умершем, только то, что достойно украсит его надгробье, то вообще можно ничего и не писать, а выбрать лишь дежурный набор похвал в его адрес: добр, щедр, мудр, великодушен, талантлив, прост… Ну и привести примеры из жизни покойного. Нечего тогда и затеваться с мемуарами…
А если писать о том живом человеке, которого ты любил или который перевернул твою жизнь, или который, в конце концов, оказался твоим ненавязчивым и незримым (потому что ты понял это уже пост фактум) наставником, или который был твоим явным наставником, но его уроки тебя пустили по ложному пути и загнали в тупик, и ты учился у него «от противного», или который просто был никаким не наставником, а просто — ближним, но таким ближним, через которого очевидным образом действовал на тебя сам Промысел Божий, то тут никак не обойтись такими вот надгробными похвалами, даже если они с примерами. Тут надо вспомнить какую-то характерную живую черточку, ту самую черточку, за которую следователь Порфирий Петрович грозился Раскольникову вытащить всего человека, вывести его на чистую воду: «Мне бы хоть черточку! хоть бы самую махонькую черточку, только одну, но только такую, чтоб уж этак руками можно взять было, чтоб уж вещь была»…
И вот не всегда эти черточки даже великих людей, скажем так, этически нагружены. Иногда они безо всякой этической нагрузки, но за ними — виден живой человек. А живой человек, даже если он святой, все же не безгрешен. Ибо у нас — Единый Безгрешный. И даже если не рассказывать о его грехах (действительно, зачем же?), у живого человека всегда найдутся свои характерные привычки, какие-то особенные слабости, немощи, эти милые черточки, без которых невозможно его почувствовать.
И вот, когда я вдруг стала думать, что писать мемуары почти безнравственно, я именно и имела в виду эту тонкость, которая нет-нет да и порвется.
Ну как я напишу, скажем, о замечательном поэте, который в самом конце жизни вдруг встал на жесткие гражданственные позиции и даже, говорят, умер от сердечного приступа, когда обличал войну в Чечне, пал на месте, словно симво-лический Байрон у Миссолунги, и его имя стали в связи с этим использовать противники чеченской войны как некий политический козырь…
О, я, конечно, многое могла бы вспомнить и написать о нем, — мы дружили множество лет, жили в одном подъезде, были связаны его семейными тайнами и тайными идеями, в которые он меня посвящал — он был колоритный, талантливый человек, настоящий литературный герой… Но мои воспоминания разрушили бы его общественный, что ли, образ. Хотя, честное слово, он не стал бы выглядеть от этого хуже, напротив, напротив… Но, но, но… Молчок!
Ведь именно когда он вдруг стал слишком часто заводить речь о том, что он мог бы (это было уже после развала империи, но еще до периода его «жесткой гражданственной позиции») сейчас эмигрировать в Германию по еврейской визе, получить там пособие и сидеть целыми днями пить на солнышке пиво с баварскими колбасками, и лицо его начинало светиться этой мечтой, нелепой для русского поэта, а тем паче для «жесткой гражданской позиции», я вдруг и стала думать, что писать мемуары, может быть, даже безнравственно.
Вспомнишь еще что-то не то… Даже какое-то сравнение у меня выплыло убедительное. Ну вроде того, что это то же самое, что подглядывать за актером, пока он гримируется и примеряет перед сценой костюмы и парики… А с другой стороны, на сцене-то его и так все увидят, видели уже много раз, записано на кинопленку, возьмите сами да посмотрите — о чем тут вспоминать?
Но потом, когда я стояла над его могилой и слушала торжественные речи о его борьбе с чеченской войной, я поняла, что мемуары все же не такая уж безнравственная вещь, может быть, даже вполне нравственная, если ты в них не сво-дишь с человеком личные счеты, не вымещаешь на нем былые обиды, а просто продолжаешь свое общение с ним в этой новой литературной реальности.
Мемуары, конечно, субъективны, как поэзия. Глупо требовать от этого жанра эпической объективности. Тут твоя полная воля какое-то воспоминание сгустить до предела, подчеркнуть его жирной чертой, поставить на нем акцент, а другое, напротив, ослабить, позволить ему лишь проскользнуть и пусть себе исчезает с глаз долой, пасется одиноко в полях забвения. Но главное, — и это, я считаю, цель мемуаров — написать их так, чтобы выглянул из них тот живой человек — не памятник, не застывший глянцевый портрет, для которого он тщательно позировал, — нет, именно живой человек, который нечто открыл тебе и миру о Боге, о Промысле, о бытии, о любви, о жизни и смерти, о человеке, о тебе самом, наконец, и поэтому был для тебя как Божий вестник, то есть, в каком-то смысле — ангел, посланный возвестить тебе нечто.
Тогда это будет, по словам моего давнего рецензента, «субъективно, но в чем-то глубоко».