Любить Себя Господь не принуждает...

Любить Себя Господь не принуждает,
Свободой воли наделив людей.
В дом каждого Он счастье посылает,
И счастье ждёт у жизненных дверей.

Но если нам не до вестей от Бога,
За суетным не видим благ других,
То счастье остаётся у порога,
Не одарив избранников своих.

1.10.2010 г.

Потерпи

Ничего. Потерпи. Не теряй равновесия.
Шар земной «на ходу» и не сломана ось,
Даже, если вдруг, очень плохие известия
Твою душу опять прострелили насквозь.

И не думай «зачем»? – это песня отдельная!
Сколько раз, вспоминай, ты уже умирал…
Рана хоть и горька, только всё ж не смертельная,
Кто-то дул на неё и всю ночь целовал!

Ни о чём не жалей – что тут имя и отчество?
Удовольствия яд, барахло, капитал…
Ты ведь всё-таки жив и в глухом одиночестве
Своих лучших стихов ещё не написал…
2009-11

Ноябрь

Поблекло все… Деревья голы,
Лежит пожухлая листва,
Как лета прошлого осколок
Грустит примятая трава.

Недолгим осени был праздник,
Уныло дождик слезы льет,
И скоро ветерок-проказник
Последние листы сорвет.

Седою пеленою плотной
Покрыли тучи неба холст,
Бездомный, жалкий пес голодный
Дрожит, поджав свой куцый хвост.

Пса накормлю. Поставлю чаю,
Ажурную накину шаль
И у окошка помечтаю,
В седую вглядываясь даль. 

гортаючи класиків...

Часом мені хочеться струсонути світ, як грушу,
щоб отой бородатий дідусь із материних ікон
глянув із верховіття світу на мене,
комашину, а я гукнув йому:
"За чиї гріхи ти мучив мене, Боже?"

Сміймося ж, хай і печально. Бо тільки сміх очищає
й омолоджує душі. Лише сміх на собою і над епохою
засвідчує, що ми, наперекір усьому, ще живі.

               Володимир Дрозд. Музей живого письменника

Шкаф с инкрустацией

Потом, девяносто лет спустя, никто так и не сможет вспомнить, откуда явился шкаф.

А София повстречалась с ним летом семнадцатого, накануне первого бала, когда окончила институт благородных девиц. К этому дню родители, Анна и Пётр, обновили комнаты старшенькой; среди прочей мебели красовался и чудо-шкаф с инкрустированными дверцами, литыми ручками и гранёным стеклом, работы Талашинской мастерской.

— Одобрит ли она наш выбор? — тревожилась мать.

— Не сомневайся, голубчик! — улыбался отец.

С особой заботой их руки разложили по полкам дары: жестяные коробки — пряный ландрин[1], двухслойный жевательный мармелад, стопку шоколадок «Дети-шалуны» (Коля, Таня и Катя), карамельные горки «Добрая Фея», «Золотая рыбка» и «Отгадай». Царственно возлежа на самом верху, всё это великолепие венчал разноцветный торт в кремовых розах.

София вступила в украшенный дом. Её встретили горящие взоры младших сестёр, — их сны уже пленило набитое конфетами чудо.

Но наученная не выдавать ни тревог, ни восторгов, София, подойдя к инкрустированному красавцу, так мимолётно склонила голову, что светлые завитки не шелохнулись:

— Maman, papa… — проговорила она, — мило. Благодарю.

Отныне шкафу выпал счастливый билет: сберегать во утробе лакомства. С тех пор повелось: новое отправлялось наверх, старое и чёрствое убиралось на нижние полки. Это передвижение призамедлилось в девятнадцатом, в двадцатых замерло, к тридцатым ускорилось снова. И в голодные годы его набивали до отказа. Вещи реками и потоками шли с молотка, а его чужая рука не коснулась.

К нему, словно бы властелину квартиры, София водила гостей. Особо доверенным перепадали крохи, но с самого низа. До гражданской она открыто им любовалась, то бросая довольный взгляд, то слегка касаясь тонкими пальцами внутренностей его чрева. После отвлекли иные заботы: замужество и переезд.

За хозяйкой неотлучно следовал шкаф.

С рождением сыновей жизнь Софии переменилась.

— Не забывай: есть у тебя и сёстры, — напоминала мать.

Она же лишь улыбалась в ответ, а рука, милостивая к близким, к дальним оставалась скупой. Родители, младшие сёстры, маленькая племянница казались ей столь же чужими, как жители незнакомой страны.

А сокровищница ломилась опять — от новых, советских пирожных. Свежайшие лакомства верхних полок предназначались двум сыновьям. В самом низу сохло и плесневело подаренное родителями в далёком и позабытом прошлом.

Так и прожил бы шкаф, не соблазнив и не ранив ни одного ребёнка, если б однажды maman не привела с собой внучку Эллу.

София едва взглянула на племянницу, плод чудовищного мезальянса, некогда столь бесстыдно растревожившего семью. Взрослым было что обсудить, и девчушка осталась одна. Она послонялась по комнатам, набитыми болтовнёй и суетой, набрела на великана со сладостями и уже не смогла отойти. Шкаф сразил её. Шкаф воистину царствовал. Надвигался внушительным брюхом, блестел гранёным стеклом, как хозяин ломбарда — пенсне.

Элла обошла его дважды, осторожно и чинно ступая с носка, как учила бабушка, спину держа прямо, подобно тёте.

— Как прекрасны Вы, господин! — возгласила она, смеясь.

А подняв глаза, не смогла отвести их от монпансье на средней полке, разноцветного чуда, которое бабушка называла ландрином и которое всегда обитало в железной коробке, перекатывалось и потешно гремело. Оно всегда ударяет в нос терпким и пряным, когда приоткроешь крышку и разглядишь весёлые кругляшки. Ландрину соседствовали: знакомая карамель «Клюковка», шантэклер с петушком, пряники, пастила, шоколадка в фантике с воротами и колоннами, над которыми гарцевали четыре коня.

Элла чуть отступила назад и разглядела на самом верху аппетитный торт. Ей почудилось: он проказливо подмигнул ей ярко-красной розой.

Рассмеявшись опять, девочка вдруг поняла, что она не одна: с высоты взирали тётя и бабушка: первая — снисходительно, вторая — тревожно.

Квартиру Элла покидала, светясь от восторга. Пусть мечты о торте и монпансье не сбылись, но зато она стала хозяйкой шоколадки с мелкой надписью на боку: «Дети-шалуны» и крупной, цветастой: «Катя».

Потому-то дорогой Элла не вынимала руки из кармана, согревая плитку ладошкой; на безлюдной набережной, в самом центре вечерней Москвы, не удержалась и потихонечку развернула.

— Дай мне это, голубчик! – прошептала бабушка и решительно протянула руку.

— Ну, пожалуйста! Не отбирай! — умоляла внучка, пятясь к чугунной ограде.

— Детка, спорить нехорошо!

— А ты не забирай!

— Элла! – Бабушка тянула сладость к себе дрожащей рукой.

— Не отдам! Не отдам! Не отдам!

Только бабушка Аня в этот раз не сдавалась, она крепко ухватилась за плитку и тянула её к себе с небывалым упорством, пока та не треснула и не разломилась надвое. Элла уселась на корточки — съесть лакомство. И тут углядела в свежем разломе беленьких червячков.

Там, у реки, обнявшись, они с полчаса прорыдали обе.

Словно Божьи коровки по тропке, сновали машины, и Москва с ними рядом жила вычурно-глянцевой жизнью. Этот час вонзился в Эллино сердце. Ум же впитал бабушкины слова:

— Душа моя, отчаиваться не смей! Слышишь? Ну, вытри слёзы. Вот так. Всякое ведь бывает: и белые облака, и чёрные тучи. Только отчаяние от себя гони. Когда-нибудь оглянешься и сможешь понять, а там и прощение рядом.

С шоколадкой расстались без сожалений, у кромки тёмной воды.

С этих пор Элла помнила: брать у Софии нельзя ничего. С этих пор разделялась надвое и разламывалась, вспоминая тетю, и одна половина боролась против другой. Обида вспыхивала, но её гасило воспоминание о бабушкиных словах.

Только тётя София об этом пока не помышляла. Жизнь возносила её к богатству.

Так, на разных планетах, не повстречавшись ни разу, они прожили десять лет. Жизнерадостность Эллы не утратилась в горьких потерях: родители упокоились, оставив новорожденную сестренку Таню.

Бабушка и две внучки зажили душа в душу на одиннадцати квадратных метрах. Мерзли, перебивались с хлеба на воду, но никто не роптал в золотые эти года, когда с ними в крохотной комнатушке обитали радость и мир. Бабушка понемногу учила девочек всему, что умела сама, а умела она немало.

Но и к Софии теперь постучалась беда. В тридцать седьмом, одной из ночей, забрали мужа. Словно наседка, спрятала она сыновей под крыло — сберечь от враждебного мира. Многое собиралось и копилось в страхе и ожиданьи ареста, а на просьбу что-то отдать сердце сжимала тревожная мука.

В том застала их всех война. Элле минуло только шестнадцать, младшей, Танюше — семь.

Переменилось всё, кроме их трепетной теплоты друг к другу. Мир сгустился, сделался крошечным и простым. В нём остались ясные, без изысков, вещи: желание сна, жажда воды и еды. Карточки берегли: они полагались одной только Элле за сутки в конвейере. Таня украдкой, чтобы никто не узнал, отковыривала и поедала полоски бумаги, перечеркнувшие окна, — их прикрепили в самом начале войны, клейстером из отсыревшей прогорклой муки.

Когда продали всё, и комната стала просторней, к пустоте прибавилась тишина, а на имя тёти Софии, не сговариваясь, наложили табу.

В этом молчании, сыне горя, вдруг заболела Элла, и во всей Москве не нашлось ни ваты, ни куска бинта для открытой раны. Врач с осунувшимся лицом возвращал на место пропитанную сукровицей, дурно пахнущую тряпку, не уговаривал и ничего не скрывал.

Смерть ходила рядом. Её преображающие разум черты виделись Элле вблизи.

Но настали бесхлебные дни, и тогда память о тёте сгустилась, повисла в воздухе занесённой секирой, и ожидала повода, чтобы обрушиться и прикончить. Она наступала на пятки. Она настигала и принималась мучить. То была непрестанная память еды, оживавшая, стоило только прикрыть глаза, и эта еда почему-то всегда оказывалась принадлежащей тёте. Да и как прогнать её, эту память, если знаешь: есть рядом тёплое место, где набит до отказа шкаф и ломится стол?

Обида воскресла, заявила свои права, стала пытать безжалостно, изощрённо, жестоко.

Бабушка всё безмолвствовала.

«Вот сейчас она заговорит, и лишь только откроет рот, как отправит к ней, — внутренне содрогалась Элла. — Пусть. Я тотчас же откажусь. Я сошлюсь… Ведь должно же найтись ну хоть что-нибудь годное, чтоб на него сослаться? Решительное, весомое, страшное, чтобы раз и навсегда обрубить разговор». Так она изводилась целыми днями, и с облегченьем вздохнула, когда услышала наконец:

— Элла, голубчик! Никуда не деться. Надо идти.

Едва слышно прошелестели эти слова: бабушка произнесла их, не отрывая взгляда от отстатков бумажной полоски на тёмном стекле. За окном в зимней дымке затаилась Москва, вся утыканная колючками противотанковых ежей.

«А ведь тетя София — её дочь» — вдруг подумалось Элле, и всё то, что готово было слететь с языка, испарилось вмиг. Ей внезапно стало мучительно жаль эту мать, дочь которой, живя в том же городе, была так преступно сыта. Ей вдруг вспомнились руки, лицо её собственной умершей мамы. Уже целых восемь лет у неё нет мамы! Ну а если б была? Если б только была, — она отдала бы ей все. Значит, бабушке вот сейчас, после этих слов, в сто или тысячу раз больней.

Размышляя об этом, она поднялась с кровати и обула старые боты. В изветшалом платке и подбитом ветром пальтишке выбежала в тихий холодный город. Приходилось бежать, покуда хватало сил, или хоть семенить, часто перебирая ногами, чтобы успеть возвратиться до комендантского часа.

И вот родные Хамовники ─ позади, и уже обступило Девичье поле. На просторном Зубовском пришлось очнуться и оглядеться у мешков для баррикад. Мимо проехал конный патруль: из лошадиных ноздрей валил белый пар и вился клубами.

Элла двинулась дальше, огибая ряды ежей, и когда свернула на Пречистенскую набережную, Родина-мать с плаката грозно ткнула ей в спину перстом.

На Большом каменном Элла остановилась унять трепыхание сердца.

Смеркалось. Над Москвой, будто акулы, колыхались громадные аэростаты. Безлюдные улицы казались дном, где пугливо мечутся донные рыбы.

До цели было — рукой подать. Она припустила снова, стараясь не замечать, как жар лихорадки накатывает и отливает. Берсеневская влила в неё новые силы, и нужный дом возник перед нею вдруг, будто вырос из-под земли.

Едва Элла поравнялась с ним, как комок в груди затвердел, а затем подобрался к самому горлу. Как хотелось бы ей вернуться! Но пришлось собраться с духом и снова идти вперёд. Ради бабушки, ради Тани.

У тётиной двери она позволила себе последнюю передышку. На звонок, лениво жуя, вышел старший двоюродный брат, а за ним из тепла и уюта выплыла тётя. То ли жалкий вид племянницы тронул Софию, то ли впечатлила пропитанная гноем повязка, но она, кивнув, тут же исчезла в тёпло-сытом квартирном нутре.

Элла держалась за гладкий косяк и копила силы. У неё голова шла кругом: оба брата с интересом наблюдали за ней, двигая челюстями, обдавая таким густым, плотным запахом еды, что она боялась упасть.

Наконец, не помня себя, Элла прижала к груди сетку с десятком яиц и помчалась домой.

Она так никогда и не смогла позабыть, как вернулась, как они разбили тонкую скорлупу, как по комнате разлился запах смерти, и ударил в голову тяжкий дух сероводорода. Тот десяток тухлых яиц, бессердечно дарованный голодающему ребёнку, изменил её всю, пропахал, перерезал на «до» и «после», и даже бабушкино всепрощение оказалось бессильно помочь.

Ощущая остро душевный разлом, понимая, что пока не в силах его срастить, она многие годы избегала видеться с тётей.

А София, меж тем, страдала. Тяжко мучилась в сорок седьмом, когда чёрный ворон увозил старшего сына, сохла от неизвестности о пропавшем муже. Но умела держать лицо. Вид её оставался ясен и тих, когда младшенький запил по-чёрному. Наконец, осталась последняя радость: внук. Тут Софии пригодились знания института благородных девиц, и она целыми днями готовила внука в ВУЗ. Миновало и это: поступил он блестяще, сразив экзаменаторов знанием точных наук и великолепным английским.

Точно так же, как все, внук ушёл в свою, уже взрослую, жизнь. Младший сын нанёс последний удар, пьяным утонув в колодце.

И теперь одиночество, которое билось в этот берег не раз, накатило девятым валом. София владела квартирой, но ютилась в тесной комнатушке, где от времени запылилось оконце, где ржавела старинная кровать и блистал инкрустацией и гранёными створками великолепный шкаф. Никогда и никто не спросил, о чём она размышляет целыми днями. О первом ли бале? Об умершем ли муже? Или о сыновьях — потерянном в лагере старшем и бездарно сгинувшем младшем? Тянулись годы, похожие один на другой, а её не навещал никто.

Но однажды заглянула с внучкой Иринкой Элла.

Они прошли по огромной квартире к меньшей из комнатушек, и у тёти Софи той седеющей осенью не отыскалось для них радостных слов. А Иринка, как многие до неё, в восторге застыла у великана-шкафа и получила плитку с чудесной обёрткой: над воротами в белых колоннах гарцевали четыре лошадки.

Но едва они вынырнули из тьмы в сияющий день, Элла строго проговорила:

— Гостинец давай-ка сюда. Кушать это нельзя.

Шоколадка производства тридцатых годов полетела в ближайшую урну.

Всё же у Эллы защемило сердце от видения, представшего ей в каморке тёти Софии, и она стала приглашать её в гости.

На ковре резвились Эллины внуки, поднимая ужаснейший тарарам: Иринка, Алик и Ксюша строили башни, а потом сбивали их, устроив живой паровоз. Иногда мальчик в пылу игры натыкался на незнакомые ноги в праздничных тапочках Эллы.

Тётя София сидела с прямой спиной и молчала, словно чужая, изящно сложив на коленях руки. Эта тихая бабушка в белых кудряшках и старинных перстнях детям была непонятна, и они сторонились её, отчего-то стесняясь заговорить.

И тогда София стала носить им гостинцы.

Было строго-настрого запрещено брать у тёти даже самую малость, но однажды Ксюша не удержалась и съела конфетку в фантике со сказочным петушком.

Элла навестила старую тетю два дня спустя, и, отводя глаза, попросила:

— Не приезжай к нам пока, хорошо?

Каждое из этих слов далось ей с кровью. Но она смогла промолчать о «Скорой помощи» и отёке Квинке, не намекнуть, что младшая внучка — аллергик, и не проговориться о том, что Ксюшу с трудом удалось спасти. Промолчала и постаралась забыть.

Так они распрощались снова.

А у шкафа ломились глянцевые бока: уже много лет он был набит до отказа.

Годы шли. Возмужал Софьин внук, семьям правнуков понадобилась квартира. Они повели себя благородно: оставили прабабушке угловую клетушку.

Но теперь, когда за дверью раздавалось множество звуков, одиночество чувствовалось острее. Вот так и решилась она сама, никому не сказав, сдать себя в дом престарелых. «Стариковская заморочь. Кто её заставлял?», — пожала плечами родня.

Одна Элла, едва услышала эту весть, полетела к тёте.

Задержав дыхание от смрада, который обрушился на неё, когда остановился лифт, она вступила в лужу мочи. В первой же отворённой двери она увидала Софию, сидящую на кровати с изжелта-серым бельем, и руки её лежали на коленях всё так же изящно и грациозно.

Эти иссохшие, прозрачные руки Элла бережно взяла в свои. Тётя София положила ладонь на седые кудри племянницы. Так они просидели долго, думая каждая о своём. А затем поделили по-братски и спробовали гостинцы: шоколадный советский торт и простейшую карамель.

Отныне они понимали друг друга без слов: молчание с диалогом душ справлялось отлично. Никто из них не обмолвился об искорёженном, жгучем прошлом ни теперь, ни в другие разы. Элла одна посещала тётю: внук и правнуки совсем о ней позабыли.

София умерла два года спустя. Похороны были богатыми: на этот раз внук не поскупился. Элла долго оплакивала её и ужасно жалела.

Наконец, настала очередь шкафа стать лишним. Новые властелины выдворили его из квартиры, безжалостно выпотрошили и разместили на чердаке. Там обрастал он пылью несколько лет, пока не нашла его юная поросль — праправнуки тёти Софии.

В тот день они играли на чердаке до вечера, и когда над дачным посёлком вызвездило, изъеденный червями шкаф был приговорен к жесточайшей казни. Младший настаивал на расчленёнке, старший, увлекавшийся в то время средневековьем, объяснял, что костёр инквизиции на порядок эффективней и романтичней.

Его сожгли следующим вечером; у огня скакали закутанный в одеяло индеец и рыцарь точно в таком одеяле.

Только внук Софии был в тот день печально задумчив. Он сидел у огня до глубокой ночи, поворачивая деревянные брусья так, чтобы все они, теперь — дрова, а когда-то — панели с инкрустацией, сгорели дотла.

 

[1] Ландрином в Москве начала XX века именовали леденцы монпансье.

Дамлет, Принц Гадский

Из цикла "Персонажи Большой Сказки"

Давно известная актерская оговорка: "Я принц Дамлет Гадский" то и дело всплывает в разговорах, в блогах; то это псевдоним, то кличка. Некоторым крайне приятно так называть себя. Но есть на свете один персонаж, который достоин этого имени более всех остальных.

Дамлет, принц Гадский – специалист по трудностям жизни. Во дни страданий и разочарований, сомнений и тягостных раздумий является он трепещущей душе. Появление его всегда можно предугадать по особому зябкому сквозняку, пахнущему рыбой, выброшенной на берег. А потом появляется он – всегда разный.
Бывает, он врывается в комнату, размахивая иззубренным мечом - рыжий, взъерошенный, злой как крыса. Озираясь, он хрипло дышит и сверкает раскосыми зелеными глазами.

Таяние снегов

Эта история произошла в один из весенних дней несколько лет назад.
В тот день, как никогда актуальна была песня раннего «Несчастного Случая»: «Здравствуй, месяц март! Нам несет беду таянье снегов, о-о-о!» Так и хотелось спеть что-то подобное, бредя по грязно-снежной каше и озирая изменившийся в одночасье городской пейзаж. Сугробы осели. Все твердое под ногами стало жидким, все шершавое – скользким, все белое – серым, коричневым и черным. Машины, рассекавшие течение проезжей части, напоминали гоночные глиссеры. Прохожие балансировали на скользких островках с грацией «Девочки на шаре». День обещал приключения.

Философ

- Тёть, можно, я стекло вам протру? Все равно пробка, час точно простоите, - спросил у меня пацанёнок лет десяти – одиннадцати на вид.
- Так дождь капает! Сейчас как пойдет!
- Ну и что? А если нет?
Я посмотрела по сторонам. Вокруг суетились мальчишки и приставали с вопросами к водителям. Мне стало жалко мальчугана.
- Ладно, валяй!
  Но тут громыхнуло с небес и резко обрушился сильный ливень. Мальчик так глянул  через стекло автомобиля, что сердце моё сжалось от боли.
- Прыгай быстрее, насквозь вымокнешь! – открыла я правую дверцу автомобиля.
- Уф! Класс, тёть, у тебя тачка! – заискивающее сказал малец.
- Ты давай, не подлизывайся. Лучше скажи, почему не в школе? - спросила я его.
- Ага. Сигаретку дай, скажу!
- Нет, ну ты даешь! Тебе сколько лет? Ты что, не в курсе, что курить детям нельзя?
- Ага, теперь скажи, что пить нельзя, только спортом заниматься можно. Я этот анекдот знаю!
- Ну ты, пацан, нахал! Сигарет не дам, не курю и тебе не советую. Лучше скажи, где живешь, может, по пути довезу!

Домой в Город Счастья

       Встреча закончилась, и все стали расходиться. Выйдя из здания, я начал размышлять, на каком транспорте лучше добраться домой. Вдруг рядом со мной, скрипнув тормозами, остановилась машина, и давний знакомый, указав на свободное место, предложил мне сесть. Мы быстро отъехали и помчались по улицам, и за оживленной беседой я не заметил, как высотные дома сменились на одноэтажные, и появилась унылая окраина города. Знакомый предложил посетить авторынок, но я поблагодарил его и вышел, потому что мне надо было засветло успеть домой.
       Я недавно переселился в новую квартиру, а адрес своего места жительства еще не запомнил, поэтому дом мог найти только по внешним признакам. И я быстро зашагал на близлежащую станцию, чтобы подъехать на электричке. Вскоре раздался грохот, и показался поезд, подобный тому, на котором я ездил еще в детстве. Двери медленно со скрипом открылись, а затем еще медленней стали закрываться. Пассажиров в вагоне было много, но вели они себя на удивление тихо. Молча стояли с грустным видом, словно о чем-то все вместе скорбели.

В Райском Саду

Они стояли посреди храма, взявшись за руки. Ему на вид лет 75, небольшого роста, с белой бородой, открытым лицом и улыбающимися глазами. Ей – 70, хрупкая, миниатюрная с длинной седой косой из-под пуховой беретки и с добрым взглядом.
День выдался солнечный и на стенах храма играли золотые блики.

Монаше

«Аляска! Аляска, стой!»
На эскалаторе в метро меня окликает чернобородый лохматый монах. «О. Адриан!» - радуюсь – «Благословите, батюшка!» Широким крестом батюшка осеняет меня, но руку не дает – вместе того легонько дергает за нос..
«Ты что, Аляска, так рано?» «Я за Свечной ящик» Кивает.
Порой в человеке, казалось, несовместимые качества переплетаются таким причудливым образом, что образуют собой особую неповторимую гармонию. Так О. Адриан сочетает в себе качества доброго строгого в обетах монаха и озорного мальчишки и тем часто вызывает улыбки окружающих – людей обычно более взрослых и серьезных.

Долг и любовь (вариант второй)

«Где за веру спор,
Там, как ветром сор,
И любовь, и дружба сметены!»
(И. Гете. Коринфская невеста)

Вера двигалась по комнате бесшумно, как тень. Вслепую оделась, нашарила лежащую на кресле сумочку. Если бы она могла включить свет! Однако тогда мать сразу поймет, что она уже проснулась. И испортит ей настроение на целый день. Ведь она умеет это делать, как никто. За сорок пять лет совместного проживания с матерью Вера убедилась в этом.

Наконец, сборы в церковь были закончены. Вере оставалось только проскользнуть в прихожую, быстро открыть дверь и выскочить на лестничную клетку. Еще миг — и она окажется на свободе! И тут под ногой предательски скрипнула половица… Вслед за этим послышался резкий, по-старчески дрожащий голос матери:

— Вика? Это ты? Вика!

Вера

Вера присутствует в жизнь всегда,
В юности верим, что счастливы будем,
Сеятель – в то, что дождется плода,
Верят газетам наивные люди.

Верит ученый своим аксиомам,
Школьник – учителю, хворый – врачу.
Я же – о вере в единого Бога,
Истинной Вере поведать хочу.

Бога по-своему все разумеют,
Сколько религий-то – счета им нет.
Но лишь одна из них право имеет
Людям нести в себе Истины свет.

Мы, о себе клевету не приемля,
И о других предпочтем правду знать,
Паче – о Боге должно быть стремленье
Знанием подлинным лишь обладать.

Много свидетельств у Истинной Веры:
Божие Слово и сонмы святых…
Сколько чудес посылает – без меры,
Бог, сохранить чтобы верных своих:

Русской истории ход православный,
И Благодатного радость огня*,
И утвержденья Вселенских Соборов** -
Все они Истины светом горят!

Жизнь свою отдал Господь за людей всех,
Это – свидетельство Божьей Любви,
Крестную Жертву Христа исповедав,
Можем сказать: Веру мы обрели.

Затмение

Бездонный мрак без лиц и сновидений,
Прошедший день уткнулся в пустоту.
И, всё-таки, среди глухих затмений,
Хоть искорку-спасенье в темноту…

И, может быть, сквозь толщину сомнений,
Другое состояние придёт.
И будет ночь моих стихотворений,
Всего лишь ночь, а в сердце - целый год.
2011

А время...

 А время промчится...секунда к секунде,
мгновенья уносятся в звездную даль.
и час пролетит... и на время остудит
ушедшее лето, которого жаль...

а в прошлой минуте мы плакали оба,
о том, что теперь - лишь дорожная пыль,
но грянуло время, как новая проба,
мы живы пока, и трепещет ковыль.

А время все мчится: и только отрада
окрасит мгновенья земного пути,
отрада надежды, так будем же рады
по этой тропинке за Богом идти.

Мы часто...

 Мы часто виделись с тобою,
Но чаще ждали новых встреч,
И жили глупою игрою,
Пытаясь прошлое сберечь.

Как два огня – почти сгорали,
Как две судьбы – навек сошлись,
Вписав в истлевшие скрижали
Тоску и счастье… Оглянись!

Я там, где время нарисует
На стеклах дождиком любовь,
Мы часто Бога звали всуе,
Растратив силу главных слов.

Я там, где ты остался юным.
Ответь! Припомнишь ли меня?
Слетали стаями на дюны,
Как блестки, капельки дождя.

А я молилась и страдала.
Закон один – удел людей
Искать заветного причала
В конце запутанных путей.

Пророки

Пророк не тот, кто пышет злобой,
Поносит всех и всё крушит
Из гордости, что он – особый,
Всё видит и свой суд вершит.
Пророки прежде ущемляли
Самих себя – в пустыни шли,
Постились и в тиши смирялись,
И убеляли дом души
Для Духа, чистотою сердца
Снискать надеялись любовь,
Ко всем – и нищим, и младенцам…
Ко грешным, слабым… Чтобы боль
Чужую на себя навьючив,
Не плакать о своем кресте,
Но, горечью земной наученным,
Возрадоваться во Христе.

Пять дев

Ничто не колыхнет покоя,
И чисто вымыто стекло…
И даже кажется порою –
К расцвету время потекло.
Откуда это ощущенье?
Не с воска монастырских книг.
Покой и счастье – обольщенье,
До смерти только краткий миг.
Мир слишком быстро загнивает.
Но смутно чуешь в полусне,
Что жизнь прекрасная такая,
А время катится к весне.
Не в Небеса вцепившись – в землю,
Сползая в пропасть не спеша,
Мы спим, пророчествам не внемля –
Удавимся из-за гроша.
Что нам открыто было, сами
Порочим мыслями, житьем.
Не с лета ли готовят сани
Иль до морозов подождем?
Земному благолепью рады,
Готовы сотни лет прожить…
Но тухнут тусклые лампады,
И негде масла одолжить.

Страницы