В отличие от всего, что осталось от предшествующей европейской философии, Платон вдруг появляется в почти полном или во всяком случае удовлетворительном собрании сочинений. С ним можно обращаться как с текстом. Он весь под руками. Поэтому может показаться, что он требует не столько встречной мысли, сколько интерпретации. Конечно, интерпретируют и досократиков. Однако Платон меньше защищен от своеволия толкователей, потому что они могут предлагать здесь свои версии как окончательные, тогда как в случае с фрагментарными досократиками последний приговор невозможен: кто знает, что они в конце концов хотели сказать; всё зависит от контекста. Свобода интерпретатора здесь всегда на его совести.
Что же случилось с мыслью, спрашиваем мы. Почему она вдруг стала со времени Платона присутствовать в виде текстов. Мы помним, что пифагорейская школа обходилась без записей и воспрещала их. Передача шла только через дружбу. Пифагор считается автором слова философия, дружба мудрости. В общине друзей отношения как между любящими. У жениха нет причин стыдиться своих чувств, но и нет причин записывать то, что он говорит невесте, публиковать и продавать в книжных лавках. Не то что он хочет скрыть или утаить; наоборот, его чувство, наверное, могло бы кого-то тоже поднять, но вот он говорит эти слова только невесте и никому больше не повторит.
Эта интимность — вещь понятная. Европейские друиды тоже воспрещали записи, запоминая наизусть тысячи и десятки тысяч стихотворных строк. Запоминание и выучивание par coeur совсем не то, что запись. В par coeur участвует сердце, изустное предполагает голос, голос интонацию, мелодию, присутствие человека. То, что выучено par coeur и произносится наизусть, трудно спроецировать на обобщенное пространство «философских истин». В произносимом сам человек; настроение учителя живет в мелодии речи. Все знают, что одно дело, скажем, прочесть запись лекции Аверинцева и другое услышать ее. Сам он не разрешает публиковать буквальные записи своих чтений, за исключением заранее приготовленных письменно. Слышать, видеть значит присоединиться к движению мысли здесь и теперь, читать значит иметь уже дело не с настоящим.
То же древнеиндийская мудрость. Она с самого начала и очень долго была устной. Запись там началась очень поздно. Зная это и имея теперь почти уже только записи, мы понимаем, что с лицом настоящей древнеиндийской школы мысли мы не так знакомы, как с европейской, пока еще продолжающейся.
Рядом с живой европейской мыслью мы начиная с Платона имеем философию в текстах. Доступ к текстам всем открыт. В чем дело? Дисциплина школ расшаталась и они перестали быть сплоченными, не умели помешать тому, чтобы тени-тексты бродили по миру? Храм эфесской Артемиды, куда отдал свою книгу Гераклит, чтобы ее не мог прочесть каждый, захвачен, разорен и жадная толпа растаптывает последние тайны? Или совсем наоборот: от неостановимо распространяющегося заражения философией, зажигания ею возникла в Аттике и размахнулась по всей Европе сплошная и неостановимая философская школа, к которой подключились все школы, и с недолгим перерывом в Средние века — да и был ли перерыв? — от Платона до наших дней в образованном обществе не гаснет разгоревшийся из пифагорейской искорки философский пожар, так что сама христианская церковь смогла сложиться потому, что готова была почва, община людей, преданных служению истине, непрекращающаяся дисциплина? Климент Александрийский говорил, что христианство есть истинная философия.
На это «или-или» — или настоящая философия угасла с Сократом, а то и с Пифагором невозвратно, потому что вместо дружеского общения внутри любящей семьи теперь тексты, или прямо наоборот, современная христианизированная культура представляет собой гигантскую всемирную философскую школу, — готового ответа нет. Что имеет место из этих двух взаимно исключающих противоположностей, нам никто не сообщит. Тут царит безысходная двусмысленность среди моря «философских истин». Причина понятна: ответа негде взять кроме как от нас самих. Мы сами ответ на вопрос, что правит — философский дискурс, исчисление философских рассуждений внутри безразличного пространства «философских наук», где, как в любой другой области знания, есть своя философская информация, свои методы обработки этой информации, свои «формы сообщения», «великолепно отточенные», «готовые к услугам нашего современника», т.е. окончательно и бесповоротно произошло то, что терзало стареющего Платона: «Людишки, замечая, что место это [философии] опустело, а между тем полно прекрасных слов и великих образов [у Платона здесь кричащий абсурд, χώρα философии полна, μεστή, прекрасных слов и великих образов, сияющих красот, προσχημάτων, поражающего величия и одновременно пуста, брошена на разграбление, потому что кто там должен быть, их там нет], словно бегут из темниц в храмы [мошенники бегут в храмы, потому что их там не имеет права тронуть полиция, и точно так же темные людишки спасаются в науку] и рады, что выскакивают из своих ремесел в философию» (Государство 495 c–d), — или настоящая мысль. Узнать, что из двух верно, никак нельзя; как-нибудь вычислить, навести справки невозможно. Мы взвешены здесь, как во многом другом, как почти во всём основном, в неразрешимой неопределенности.
Положим, кто-то скажет нам, что Хайдеггер Платон нашего времени и в общении с ним, в слушании его, в его восстании против докторской кафедральной философии, в напряжении и размахе его слова восстановилось то, что называется философской школой. Мы слышим о нем от Гадамера: «Да, это было именно так: у человека раскрывались глаза […] когда читал Хайдеггер, сами вещи вставали перед глазами, словно их можно было схватить телесно, Ja, das war es: es gingen einem die Augen auf […] Wenn Heidegger dozierte, sah man die Dinge vor sich, als ob sie korperhaft greifbar wären» [ 32 ] . В этом «телесно схватываемом» словно восстановилась старая школа философствования, заражение мыслью, заражение присутствием. Но Хайдеггер отрезан от нас той же неразрешимой неопределенностью. То ли он Платон нашего времени, сделавший наше время своим силой притягивающего, захватывающего присутствия, то ли он шарлатан, завлекающий и отвлекающий от подлинной философии, не Платон нашего века, а беда нашего века, чума истинной философской работы, признак последнего упадка. Из-за этой неопределенности Хайдеггер для нас прежде всего скандал. То и дело вокруг его имени поднимается новый крик, до визга, до студенческих бунтов, когда радикальные революционеры, подхватив догадки подозрительных публицистов, требуют немедленного изгнания чужеродного элемента из учебных программ. Из-за скандала, окутывающего имя Хайдеггера, большинство людей, «занимающихся философией», приняло решение держаться пока от него подальше: в конце концов, не на Хайдеггере ведь сошелся свет клином, будем считать мыслителем грядущего века другого, менее громкого, зато мало оспариваемого философа Карла Ясперса.
Но решить, действительно ли мы в XX в. имели уникальный, головокружительный шанс быть современниками мыслителя, призванного на тысячелетия вперед, если будет жить человечество, разметить путь мысли и религий, счастливцы, которым выпало на долю такое, что дарится людям далеко не каждого века, или же, наоборот, мы несчастные современники шарлатана, воссевшего на философский престол, — решить это мы обязаны, иначе мы не имеем отношения к философии, как не имели к ней отношения люди, воздержавшиеся от голосования при вынесении приговора Сократу.
Еще одна, почти комическая сторона фатальной нерешенности того, какое место мы занимаем в философии, вот какая: мы, оказывается, не знаем, имеем ли мы дело с действительно существенными сочинениями Платона или с его побочными, игровыми, популяризаторскими, где философ водит нас за нос, потому что его эсотерическое учение передавалось только устно и до нас не дошло, а дошло лишь эксотерическое, где он нас развлекает и не столько говорит, сколько утаивает. Что такое платоновские диалоги — работа мысли или словесные забавы? Мы опять не знаем.
Этот скандал, всерьез задевающий, смягчается для нас может быть тем, что эллины были давно и их философия дело древности, а кроме того, они были язычники и соответственно могут без вреда быть списаны со счета нашей культуры, озаренной светом христианства. Мы, конечно, их не списываем, потому что заботимся и о культуре и о традиции. Каждый человек должен приобретать знания. Надо обогатить свою историческую память. Хотя, конечно, мы знаем, что единое на потребу. Блаженны нищие духом. Античность для нас всё-таки пышное излишество. Праздные люди забавлялись на свободе и просторе. «Демоны эллинов прельстили». Иногда что-то вроде подозрения, что дело обстояло не совсем так, нас посещает. Но наш общий взгляд на античность (древность) всё-таки уже прочно установился. Древняя философия для нас памятники культуры. Культура это масса ценных вещей. В музее смертельно скучно. Мы заставляем себя: надо всё же приобщиться. Нехорошо не знать всего.
Окутанный дымкой давности, Платон проглатывается вместе с его нерешаемой двойственностью, как если бы теперь было уже не очень важно, пропали его серьезные сочинения или нет. Современный историк философии занимает примирительную позицию. С одной стороны, сократовские диалоги — это уроки философии, с другой — словесные игры. «Сократ […] заслуживает прозвания […] филолога (любослова) […] за внимательное отношение к смыслу слова и к его морфологической структуре […] за слабость его к словесным забавам, этимологическим опытам и двусмысленным шуткам» [ 33 ] . Лукавый мудрец, тонкий филолог, хитрец, забавник — разве не любопытная фигура, разве не заслуживает внимания культурного человека, как впрочем и многое другое. Давайте же, приглашают нас, почитаем сократовские диалоги; правда же, это и занимательно и поучительно.
Читаем мы однако вот что. Как начинается «Апология Сократа», его защитная речь перед часом, когда его приговорят к смерти или оправдают? Хотя конечно нам никто не запретит и этот сюжет тоже считать завлекающим приемом, риторикой или филологической забавой. Самая бесстыдная ложь обвинителей, говорит Сократ, будто я искусный ритор, δεινὸς λέγειν, ῥήτωρ, мастер слова (17 b). Это злейшая клевета на меня. Мое дело говорить истину εἰκῇ (17 c). Εἰκῇ означает «как придется, как попало» ; «как Бог на душу положит», сказали бы мы. Дальше у Сократа: ἐπιτυχοῦσιν ὀνόμασι, какими случится именами, какими подвернутся словами.
Любопытствующий слушает и говорит про себя: ну и лукавишь ты; мы-то знаем, видели, и нам объяснили, какой ты мастер слова, какой ритор, как любишь и умеешь позабавиться словом. Помним, помним: уверять, что неумел в речах — известный риторический прием.
Нет, Сократ продолжает: «Да и недостойно, люди, в моем возрасте, словно подростку, лепя слова […]» «С сочиненной речью» здесь не совсем точный перевод. Πλάττειν λόγους, буквально «вылепливать речи», значит выдумывать, вымышлять, в техническом словаре риторов — причесывать, украшать.
Ну, допустим, старик Сократ, пожалуй, действительно уже не будет забавляться словами, уступаем мы. Тем более под угрозой смертного приговора. Но ведь как забавлялся, как играл. Признайся, ведь ты всё-таки софист, ритор. Никуда не денешься. Ведь красиво говорил, с удивительным искусством слова?
Словно слыша нас, Сократ кричит: никогда, ни раньше, ни теперь мое дело не имело ничего общего с искусством построения речей. Это ложь, тянущаяся за мной издавна, будто я «умею слабые словесные доводы сделать сильными» (18 b). Только трудно мне заставить вас в это поверить, потому что с детства в вас въелось другое убеждение, будто всё сводится к умению представить дело. Его, конечно, всегда можно представить по-разному, повернуть так и по-другому; можно вот и сейчас доводы обвинителей представить в другом свете. Но я не имею и никогда не имел к такому занятию отношения, я о другом: мое дело просто говорить истину.
Поговори еще, улыбаемся мы. Каждый себя оправдывает, и вот ты придумал всем оправданиям оправдание: ты один из всех, видите ли, говоришь истину. Говори лучше о деле; тебя обвиняют, оправдывайся, ты не почитал богов.
Но первый свой в жизни шанс говорить перед народом с реальным шансом уйти от обвинения Сократ расходует всё на то же. Он знал, что его изображают софистом и вроде софиста; никогда не находил, кому и как возразить; теперь вот не нашел лучше места и времени сказать: мое дело не риторика, а истина. Не надо смущаться здесь сходством с Евангелием. Большинство судивших Сократа действительно отмахнулось от него, как позднее Понтий Пилат отмахнется от Назарянина. Что есть истина?
Теперь Сократу совсем нечего сказать. В который раз он повторяет, что против клеветы, будто он искусник слова, у него нет ничего, кроме истины; истину, и даже «всю истину» (20 d) он обещает сказать, а ни на что другое не способен.
Ничего, кроме «всей истины», у тебя нет. Что за претензия? Не смешно ли среди взрослых людей уверять, что у одного тебя истина, да еще и «вся»?
Снова Сократ будто слышит нас. Он говорит удивительную вещь: «Пожалуй, я покажусь кому-то шутящим, играющим, забавляющимся, и всё-таки хорошо знайте, я скажу вам всю истину».
Предупреждение «не подумайте, что я шучу», означает, что Сократ знает, за кого его примут: за юмориста, παίζων. Что же это за обреченность такая! Человек стоит перед судом под угрозой смерти и всё равно говорит не по форме, не встает в позицию защиты; как раньше обращался к людям на площадях, рискуя задеть, так и продолжает; и как раньше наживал друзей и врагов, так и теперь. Только на этот раз окончательно выяснится, кого больше, любящих его или ненавидящих.
Тот же суд продолжается над Сократом и теперь. До сих пор мы гадаем, всерьез он или шутит. Снова и снова — не без уважения к самим себе за то, что мы ставим такие тонкие вопросы и располагаем соответствующим филологическим и философским инструментарием, — мы строим гипотезы: эсотерика? эксотерика? Сократ-Платон знает, что говоримое им неизбежно покажется «некоторым» — какой части? большинству? меньшинству? суд продолжается — словесной забавой. Старик просит в простоте, не умея быть убедительнее: прошу вас, поверьте, что я не шучу, что говорю одну чистую правду. Люди слышат крик идущего на смерть, который, как может, говорит лучшее, что знает. Они всё равно не могут решить, литературная ли это игра, не только игра или совсем не игра. Скорее всего, поучительное литературное упражнение. Маевтика. Известно, что Сократ занимался маевтикой.
А вот это уже, собственно, по-настоящему смешно. Старик Сократ повивальная бабка, помогает при родах. Кстати, эта профессия требует шутки. Повивальная бабка не хирург, почти всё делается не ею, а роженицей, которой и страшно, и не должно быть страшно, так что повивальное искусство требует и приободрить, и посмеяться, и прикрикнуть если что, и похвалить, и поздравить; требует во всяком случае добродушия и благожелательности, не мрачной серьезности. Так что не шутить старик Сократ, повивальная бабка, вроде бы и не может. А потом — роды-то он принимает не у женщин, а у мужчин. Что за соблазн. Рожают молодые люди и бородатые мужи. Сократ им помогает разродиться. Чем? Прекрасной мыслью, идеей. Не скрыт ли здесь намек? Не нарушены ли правила приличия? В большинстве — подавляющем — стран мира и почти во все века за одни такие аллюзии Сократа посадили бы, если не хуже. Он жил в свободных Афинах, где ему всё сходило с рук до поры. Современный просвещенный и нравственный исследователь с гадливостью отзывается о нравах Афин. Тем самым он даже и не воздержался от голосования, а по справедливости считает нужным остановить Сократа в его эротике. Острота ситуации снова смягчается давностью лет. От сократовского акушерства остались только платоновские сократические диалоги. Мы их читаем, потому что изучаем историю философии. Кто-то когда-то хотел разродиться и шел к Сократу. Платон записал их разговоры. Что они такое? Учебник акушерства? Даже сказать так странно. Будем ли мы в ХХ в. пользоваться ими для того, чтобы чем-то разродиться?
Современности остается принимать это акушерство с бородатыми переростками за шутку. Иначе не спасти Платона для серьезной философии. Heсмотря на рабовладельческую праздность, несмотря на известного рода порочность афинских свободных граждан, скверную и непростительную, платоновские книги на редкость хороши искусством слова, тонкостью мысли. За литературу, за культуру мы прощаем Сократа, возившегося с праздными мужчинами-рабовладельцами, любившими друг друга и хотевшими рожать. Тем более прощаем, что его судили прежде всего за подрыв государства, но нас сохранность Афинского полиса тревожит теперь меньше чем прошлогодний снег. Мы прощаем Сократа. Лучше бы мы не делали этого так легко.
В каком смысле Сократ по словам обвинителей портил афинских молодых людей? В том, что он подрывал существующее положение вещей. Конечно, положение вещей в человеческом обществе и само общество не вечны. Всему однако свое время. Сократ не только не признавал положения, сложившегося в обществе. Он просто не видел его. Его зрение было устроено так, что он видел, наоборот, общество находящимся в положении. Человек был для него чреватым существом, и он звал и ждал рождения чего-то такого, чего никогда не было, но чем необратимо чревато человеческое положение. Могло и даже должно было быть неясным, чего ждал и к чему звал Сократ. Но было всем и совсем ясно, да так и было на самом деле, что не консервация Афинского полиса должна была родиться из сократовских родов, раз человек и человеческое признавались не установившимися, а такими, которым еще нужно пройти через роды.
Совершенно наугад, лениво называя три первых попавшихся имени, их можно было привести и другие и больше, я без труда замечаю, что, похоже, вся философия только и занята тем, чем было сократовское акушерство, — выявлением начал, которые есть в том смысле, что могут и должны быть открыты. Они не философские только начала, а начала человеческого существования, человеческой ситуации вообще. Иммануил Кант показывал, что никакой наш повседневный опыт не был бы возможен без доопытных, ненаблюдаемых, априорных форм. Эдмунд Гуссерль выявлял своими редукциями, что факт наличия содержаний сознания и их смена предполагает трансцендентность сознания. Юрген Хабермас занят «реконструкцией» предпосылок общения: мы не могли бы общаться, если бы в отправных точках общения (Я, Ты) не было постоянства, т.е. если бы Я не отвечало за то, что оно в целом надежно и признаёт в Ты ту же самостоятельность и ответственность. Всякая философия о том, что знакомая человеческая повседневность чревата вещами невидимыми, однако существующими более надежным и неотменимым существованием чем наблюдаемые вещи.
Сократовская маевтика видит человека и общество беременными. Они чреваты невидимым, зачали, поэтому полнеют и должны родить. Не так, что когда хочет и что хочет производит изобретательная способность, а раньше ее, неуправляемо для себя и помимо своей воли чреват сам человек. В отличие от природных, его роды не воспроизведение предопределенного, а роды как таковые, роды родов, или роды родов. Кошки рожают кошек и люди тоже, конечно, рожают людей, но человек — дважды рожденный и дважды рожающий. Во второй раз он рожает без природной предопределенности, рожает с неверным исходом и двойным риском то, чего никогда не было и что тем не менее есть с большей несомненностью, чем есть он сам. В этих родах, они же второе рождение, человек рожает собственное существо. Он может родить мертвое, страшное. Ему надо помочь родить прекрасное. То, что родят такие роды, Платон называет идеями. Ἰδέα — вид в смысле рода. Род должен быть рожден потому, что иначе его нигде нет. Ни в индивиде, ни в сумме всех индивидов его нет потому, что род больше, чем сумма индивидов: он вбирает в себя и индивидов, которых еще не было, и таких, которые могли быть, но их больше уже никогда не будет.
Родов в природе не существует и никогда не будет существовать, потому что никогда не будет так, чтобы было то, что уже не состоялось; и всё равно роды существуют в большей мере, чем виды и индивиды. Роды раньше индивидов. Индивиды рождаются потому, что есть род, но роды не рождаются потому, что есть индивиды, и никакое количество рожденных индивидов не родит рода. Чтобы родился род (идея), нужно рождение, неизвестное природе. Когда рождается человек, человеческий род не рождается, рождается индивид; чтобы в этом индивиде восстановился человек в своем существе, т.е. роде, т.е. идее, нужны неведомые и немыслимые вторые роды, невозможные по природе, но совершенно необходимые, чтобы человек вообще существовал, впервые начал существовать как таковой, иначе будут только бесконечные безродные люди. Род дает о себе знать, является, осуществляется не в индивидах, не в их сумме, из которой уже безвозвратно выбита та часть, которая могла родиться и не родилась, и род осуществляется не в индивиде, который всегда только один из рода. Где же род? Ответ Платона: род это идея. Идея нигде не открывается, кроме как в родах. Род, идея открывается и присутствует только в меру успеха (удачи) второго, немыслимого, необычного рождения, которое одновременно и роды.
Идея это род потому, что она начало, делающее индивида индивидом. Род это идея потому, что никакой путь от суммирования индивидов к роду не ведет. Человек как род не извлечение общих свойств из отдельных людей, потому что род это и те индивиды, которые могли быть, но их не было, хотя им ничто не мешало быть с тем же успехом, как и бывшим. Род не фиксирование, не суммирование. Вычислить, дознаться до него нельзя. Его можно только родить тем непредписанным путем, по которому помогал идти рожающим Сократ: путем узнавания-понимания, γνῶσις, которое есть вместе и рождение, γένησις.
Кто там и кого у Сократа-Платона рожает? Какие-то чудаки, просвещенные рабовладельцы, кайфующие под тенью платана, болтая босыми ногами в холодных водах ручья, рожают тонкие мысли, праздные недоросли? Или человек — это существо, призванное узнать, т.е. зачать невидимые идеи, выносить и родить их? Не философ только, а всякий человек и всегда, хотя далеко не всегда благополучное, но всегда рождающее, всегда чреватое существо, всегда находящееся в положении, всегда попавшее в историю. Нам могло показаться, что рожают — а повивальная бабка Сократ помогает при родах — смешные древние рабовладельцы. Но и каждый из нас тоже, до всякого осознания, до «научного исследования», до «материального производства», тем более когда втянут в них, всегда, в своем повседневном существовании через не успевающую уложиться в голове значительность слов, которыми мы живем, которыми мы говорим и которые гонят нас на подвижничество или преступление, идет с человеческой историей и всем человеческим миром к какому-то концу, когда плод, прекрасный или жуткий, окончательно родится. Не рожать человек, по-видимому, не может. Для человека, для общества дело идет не о сохранении прежнего положения, а о прорастании семени, занесенного не знаем как, не знаем кем и откуда, растущего и ведущего к беременности и всегда неостановимо к родам, к «идеям». Роды или срыв родов наступят всё равно, хотим или не хотим мы, люди, рожать. Сократ и Платон видели, что, как ни хороши Афины, дело не в них. Дело в том, что раз есть и пока есть человек и его дела, занятия и слова, то это не просто так: этим предполагается вынашивание, всё в себе собирающее, но невидимое до тех пор, пока мы сами не выведем идею на свет. Узнавая, рожая роды, мы в важном смысле рожаем себя, потому что нас нет, пока мы не знаем себя, и мы узнаем себя в своей идее.
Повивальная бабка Сократ заботится об идеях, их зачатии, вынашивании, наконец родах. Он смешной и осужденный, но время тогдашних Афин — его время. Он главное лицо в Афинах, потому что один лучше всех знает, что город Афины обречен на роды. Афины родят. Это родящее призвание человеческого общества Сократу так ясно, что для устраивающихся на постоянное жительство он страшен. Сократ поэтому шутит, чтобы им не было так страшно. Но родить должны и родят, хотят или нет, здесь или нигде, теперь или никогда, потому что другого места для второго рождения, кроме Афин, на земле нет, потому что у Афин есть Сократ. И другого достойного положения, кроме этого, — положения маевтика, принимающего роды у беременного историей человечества, — для человека тоже нет.
Сократ шутит, располагает к себе, приобадривает, учит не иметь страха перед смертью. Ведь род всё равно неостановимо делает свое дело. Он хочет родиться и так или иначе родится, и Сократ ради успеха этих единственно важных родов выпьет цикуту и погибнет, если иначе помочь родам уже нельзя. Тут его призвание, единственное на земле и спасающее человеческую историю. Ведь род и неузнанный не перестанет быть. Вынашивание отменить или остановить нельзя; только сорвать или помочь.
Так было в годы Сократа и Платона, так было всегда и так есть сейчас. Рожают не праздные граждане рабовладельческого полиса, рожаем мы, большей частью того не зная; и, как тогда, нам хочет служить Сократ. И опять, как тогда, рожать страшно. Хочется забыться и думать, что пронесет, как-нибудь обойдется, и остерегаться всякого зачатия — заражения мыслью, которой человек не может сам распорядиться. Мы в панике от нашего положения и делаем странные вещи от страха. Наш главный страх перед родами. Сейчас, как тогда и всегда, всё зависит от того, как мы родим идеи, только времени осталось меньше.
Человек в положении. Он попал в историю, он чреват родами. Он призван рожать не потому, что это культурно или нужно для прогресса или философично или филологично, а потому, что иначе он не только не осуществится, а хуже, родит уродство или еще хуже, родит смерть. Высший род, предшествующий всему и подлежащий рождению прежде всего, у Сократа и Платона идея блага. Выше всех частных порождений — роды добра как такового, дающего всему быть тем, что оно есть. От добра, высшего рода, ждет себе смысла всякое другое рождение, вплоть до простого живого воспроизведения. Без высшего рода, блага, никакое рождение, биологическое или художественное, еще не благо само по себе. Всякому новорожденному еще долгий путь к добру мимо зла, которому способно служить всё чисто техническое. В платоновских родах вовсе не всякое творчество хорошо. Или безусловное благо — или не нужно ничего. Поэтому Сократу так важно, что у него нет никакого искусства слова и не в филологическом мастерстве дело. Всякое порождение еще двусмысленно, кроме того, ради которого и от которого всё: рождение идеи идей, идеи блага. Философия выше ремесла, мастерства и художества не тем, что ремесло работает руками и для свободного это постыдно, а тем, что порождения науки и техники пока еще двусмысленны. Философия намерена держаться не целей, а цели целей, не порождения новых индивидов, а возвращения к роду. Рядом со вторым философским рождением науки и искусства не очень хорошо знают, зачем они. Цели всего, кроме философии, двусмысленны. Своей задачей — пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что, — философия обязывает себя к предельному усилию, исключающему неопределенность.
Для взгляда со стороны, наоборот, философия именно поэтому туманна. Она будет тонуть для нас в тумане, пока мы не потонем в ней. И после того, как мы имели проблеск понимания, что на самом деле значит сократовская маевтика, споры вокруг Сократа не только не угаснут, а наоборот, еще разгорятся. Кем он был — акушером при чреватом предродовом человечестве, чтобы оно не родило мертвого или злого урода, или хитроумным филологом?