Он любил писателей, которые, как ему казалось, "строили" свою жизнь (Карамзин, Пушкин), которые противостояли любым попыткам вмешаться в их частное существование, мужественно и творчески боролись за намеченные цели. Потому любил, что таков был сам, - противостоял и боролся. В советское время было чрезвычайно трудно индивидуально решать свои задачи и проблемы; человека вели по намеченному не им пути государство и "общество", и все-таки свобода выбора, пусть в узком пространстве, существовала, и в нем Юрий Михайлович Лотман (далее мы его именуем сокращенно: Ю. М.) смог так организовать свое жизненное развитие и свою научную деятельность, что в целом можно говорить об успешной реализации замышлявшегося.
Вы здесь
Биографии
История как материал к биографии. Андрей Белый и его opus magnum (Карен Свасьян)
1.
Нет сомнения, что, если держаться академических представлений об исторической науке, книге Белого нет и не может быть места в числе научных публикаций по шифру «история». То, что «История становления самосознающей души» выглядит эрратическим валуном среди местных академических пород, факт, с которым не спорят, а считаются. Другое дело, насколько сама историческая наука отвечает критериям научности. Можно, по меньшей мере, знать, что она уже едва ли не с момента своего возникновения была предметом скепсиса и насмешек1. Вопрос упирается в то, способна ли история как наука, конституировать свой «предмет» - за его, внятно говоря, зыбкостью или даже отсутствием. И не приходится ли историку сначала выдумывать историю, чтобы потом её излагать и даже (вместе с Ранке) утверждать, что всё «так и было». Как же - «было»? Поль Валери2 вспоминает свой разговор с Марселем Швобом перед портретом Декарта, написанным Франсом Хальсом: «Он считал его похожим. - На кого? - спросил я». Можно было бы cum grano salis допустить, что если история состоит из анекдотов, то историческая наука сама есть - анекдот, вроде того, который рассказывали о сэре Уолтере Рейли: он-де сжег рукопись второго тома своей Всемирной истории, после того как некое уличное происшествие, наблюдаемое им из окна, было рассказано ему другим очевидцем совершенно иначе, чем видел его он сам3. Соль случая не столько в том, что историки вот уже несколько столетий продолжают не замечать собственный врожденный порок, сколько в том, что они в то же время обнаруживают нетерпимость к любой попытке увидеть и осмыслить историю иначе.
Автобиография (Евгений Замятин)
Как дыры, прорезанные в темной, плотно задернутой занавеси — несколько отдельных секунд из очень раннего детства.
Столовая, накрытый клеенкой стол, и на столе блюдо с чем-то странным, белым, сверкающим, и — чудо! — это белое вдруг исчезает на глазах неизвестно куда. В блюде — кусок еще незнакомой, некомнатной, внешней вселенной: в блюде принесли показать мне снег, и этот удивительный снег — до сих пор.
В этой же столовой. Кто-то держит меня на руках перед окном, за окном — сквозь деревья красный шар солнца, все темнеет, я чувствую: конец, — и страшнее всего, что откуда-то еще не вернулась мать. Потом я узнал, что "кто-то" моя бабушка и что в эту секунду я был на волос от смерти: мне было года полтора.
Позже: мне года два-три. Первый раз — люди, множество, толпа. Это — в Задонске: отец и мать поехали туда на шарабане и взяли меня с собой. Церковь, голубой дым, пение, огни, по-собачьи лает кликуша, комок в горле. Вот кончилось, прут, меня — щепочку —несет с толпой наружу, вот я уже один в толпе: отца с матерью нет, и их больше никогда не будет, я навсегда один. Сижу на какой-то могиле; солнце, горько плачу Целый час я жил в мире один.
Арсений Тарковский — поэт, не «впадающий в прелесть» (Владимир Панкрац)
Арсений Тарковский никогда не был особенно знаменит. Его известность, возможно, расширилась благодаря фильмам сына, Андрея Арсентьевича Тарковского, в которых звучат стихи поэта. Я говорю "возможно", потому что и сам Андрей не был режиссёром популярным в своём Отечестве.
Я считаю очень важным, что был такой человек и остался такой поэт, как Арсений Тарковский. Не собираюсь изображать литературоведческую статью - скажу, почему это важно для меня, как человека, читающего и перечитывающего его стихи. Я всегда считал, что стихи "творятся" на основе поэтической веры своего создателя. При всём различии вероисповеданий их объединяет главное - желание создать настоящее произведение искусства. Ради этого поэт может пренебречь сиюминутной известностью, общественно-материальным благополучием и так далее. Но, собственно, можно ничем и не пренебрегать, а просто глубоко искренне желать создать. Если такой веры нет, - нет и поэта. Если пишущий изменяет вере, значит он врёт не только себе.
В ночь на 26-ое... (Владимир Панкрац)
Вчера было 26 августа — день смерти Николая Гумилёва. Точнее, ночь смерти — по некоторым данным, он был расстрелян в ночь на 26-ое.
Конечно, Гумилёв относится к той избранной группе поэтов, думая о которых, сразу вспоминаешь об их гибели. Безжалостность судьбы и героическая смерть настолько неотвратимо ярко пересеклись в небе его личности, что разговор о Гумилёве чаще начинается с этой скорбной звезды, а затем уже взор переходит на другие планеты его небосклона.
Мы как-то забываем, что нашим сердцем мы видим даже творчество Пушкина через призму его трагической кончины. Это относится и к Лермонтову, к Маяковскому и так далее. Однако, событие самой смерти Гумилёва тем не менее, на мой взгляд, более сложное. Более сложное, чем в большинстве вспоминаемых случаев. И Пушкин, и Лермонтов, например, поставили себя в однозначность условий русской дуэли, несравненно более жестокой, чем, скажем, европейская. Я уже не говорю о самоубийстве, выйти из которого невредимым затруднительно. Повторяю, я имею в виду не сложность чувствований и восприятий поэта, приведших в результате к такому исходу, а именно само событие. Дело тут не только в том, что у Гумилёва оно как бы затянулось. Неоднозначность ситуации заключается в том, что расстрела можно было избежать.
Встреча Цветаевой и Ахматовой (Мария Белкина)
Мне кажется, что Марине Ивановне очень не хватало в жизни такой вот влюбленности, почитания и преклонения, которые выпали на долю Анны Андреевны и в которых, быть может, в той или иной степени нуждается каждый поэт. Когда Лиза Тараховская, прочтя в Голицыно «Повесть о Сонечке», сказала Марине Ивановне, что ей представляется нескромным писать о преклонении и даже влюбленности Голлидэй, то — как я уже рассказывала — Марина Ивановна ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». Да, она этого заслуживала... И сама она умела преклоняться перед талантом и в молодости со всей своей безмерностью была влюблена в Ахматову. Зимой 1916 года она ездила в Петербург в надежде застать там Ахматову и познакомиться с нею, но Ахматова в это время хворала, жила в Царском Селе, и Марина Ивановна, читая петербуржцам свои стихи, читала так, «как если бы в комнате была Ахматова, одна Ахматова. Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех нужен как прямой провод к Ахматовой...»
И позже в письме к Анне Андреевне: «На днях буду читать о Вас — в первый раз в жизни: питаю отвращение к докладам, но не могу уступить этой чести другому! Впрочем, все, что я имею сказать, — осанна!»
Марина Цветаева (Илья Эренбург)
Горделивая поступь, высокий лоб, короткие, стриженные в скобку волосы, может, разудалый паренек, может, только барышня-недотрога. Читая стихи, напевает, последнее слово строк, кончая скороговоркой. Хорошо поет паренек, буйные песни любит он — о Калужской, о Стеньке Разине, о разгуле родном. Барышня же предпочитает графиню Де-Ноай и знамена Вандеи.
В одном стихотворении Марина Цветаева говорит о двух своих бабках — о простой, родной, кормящей сынков-бурсаков, и о другой — о польской панне, белоручке. Две крови. Одна Марина. Только и делала она, что пела Стеньку-разбойника, а увидев в марте семнадцатого солдатиков, закрыла ставни и заплакала: «Ох, ты моя барская, моя царская тоска». Идет, кажется, пришло от панны: это трогательное романтическое староверство, гербы, величества, искренняя поза Андре Шенье, во что бы то ни стало.
Зато от бабки родной — душа, не слова, а голос. Сколько буйства, разгула, бесшабашности вложены в соболезнования о гибели — державы.
Алины университеты. Фрагмент (Мария Белкина)
«20 марта 1946.
... Главное, меня тревожит и сердит Мулькино молчание. За 7 с лишним месяцев я не получила от него ни слова, не знаю, что и думать, вернее передумала все возможное и невозможное, все возможные и невозможные варианты, не знаю только, на каком остановиться...»
«5 сентября 1946.
... Трудно требовать, чтобы отношения человеческие держались все на том же напряжении, что и столько лет тому назад. То, что я сейчас переживаю, похоже на преждевременную старость — я окружена тенями умерших и молчанием живых.
... 27 августа разменяла последний год своего договора16 с учреждением, в котором работаю...»
А 27 сентября 1946 года попросила прислать немного вещей — разрешило начальство... «На душе у меня тяжело, тяжело...»
«7 ноября 1946.
Гамаюн. Фрагменты из книги о Блоке (Владимир Орлов)
Достоевский сказал, что поэт сам создает свою жизнь – и притом такую, какой до него не было. Блок, не опровергая Достоевского, думал, что корень жизни поэта – в стихах, а сама по себе жизнь (личная жизнь) – это просто «кое-как».
Между тем корень один: он прорастает в стихи из жизни, из личности поэта – во всех ее исканиях, находках и потерях, надеждах и разуверениях, падениях и взлетах.
«Чтобы что-нибудь создать, надо чем-то быть», – заметил Гете.
Мне хотелось запечатлеть движение единственной и неповторимой жизни поэта во времени. Поэзия начинается тогда, когда поэт выходит в мир. Дело поэта есть не что иное, как личная жизнь в истории. Тем самым задача биографического повествования – показать, как жизнь становится судьбой.
Огромен личный мир Блока и полон отзвуков его времени. Душа поэта – самый чуткий сейсмограф, способный в мгновенном впечатлении уловить малейшее колебание исторической почвы. Сквозь личный мир Блока прошли все бури, катастрофы, вся вера и все отчаянье его сложного и трудного века.
Алины университеты. Тёпа (Мария Белкина)
С Алей было даже вроде как бы уютно, если это слово вообще может быть применимо к тюремной камере. Она усаживалась на койке, поджав ноги, спиной к глазку, чтобы не видела надзирательница, которую прозвали Ксантиппой, и вязала! Нет, конечно, ни спиц, ни крючка не было, их нельзя было иметь, да и вязать не полагалось, она вязала на двух спичках!.. Она не могла, чтобы руки оставались праздными...
Борис Леонидович рассказывал, как в Париже в 1935 году к нему в номер приходили Сергей Яковлевич и Аля. У Али всегда был с собой клубок шерсти, и, болтая, она что-то вязала. А Елена Извольская вспоминает о творческих вечерах Марины Ивановны в Париже, на которых присутствовала вся семья: Мур сосал карамельку, Аля вязала, а Сергей Яковлевич слушал, склонив свою «романтическую голову...» И Марина Ивановна часто в своих письмах пишет о том, что Аля вяжет. «Вернулась из Бретани Аля, привезла всем подарки: ей на ее именины мать ее подруги подарила 50 фр., — купила на все деньги шерсти и связала Муру и мне две чудных фуфайки, с ввязанным рисунком, как сейчас носят (и хорошо делают, что носят). Мне зеленую с белым ожерельем из листьев, Муру сине-серо-голубую, северную, в его цветах», — это Марина Ивановна пишет Тесковой, а у Саломеи Гальперн просит журнал: «Але необходимо, так как она все время вяжет и часто на заказ...» А вязать Аля научилась у самой Марины Ивановны, которая особенно много вязала в Чехии, когда носила Мура и когда Мур был маленьким. Аля еще девочкой вязала шапочки на продажу, и это в какой-то мере выручало семью в трудную минуту.
И тут, на Лубянке, Аля вяжет на двух спичках!.. У нее с собой была какая-то косынка, она ее распускала — вязала варежки, потом распускала варежки — вязала косынку, распускала косынку — вязала шарфик...
Скрещение судеб. Меня все меньше (Мария Белкина)
Новый год Марина Ивановна встречала, должно быть, у Лили, у Елизаветы Яковлевны, в Мерзляковском, об этом можно судить по реплике Мура:
— Тридцать первого мы хорошо поели у Лили...
Он всегда был голоден и любил вкусно поесть.
1941-й — для Мура был еще не последний Новый год, его последний будет 1944-й, и встретит он его на улице Горького, в доме № 25, в квартире архитектора Бурова. Там будет голодновато, и буханка хлеба, кем-то принесенная, вызовет энтузиазм присутствующих, но Мур наговорится вдосталь по-французски о Париже, о том Париже, из которого когда-то он так стремился сюда, в Москву...
А для Марины Ивановны 1941 год — последний. И начнется этот год сразу с неприятности...
О Марине Цветаевой: Воспоминания дочери (Ариадна Эфрон)
Моя мать, Марина Ивановна Цветаева, была невелика ростом — 163 см, с фигурой египетского мальчика — широкоплеча, узкобедра, тонка в талии. Юная округлость ее быстро и навсегда сменилась породистой сухопаростью; сухи и узки были ее щиколотки и запястья, легка и быстра походка, легки и стремительны — без резкости — движения. Она смиряла и замедляла их на людях, когда чувствовала, что на нее смотрят или, более того, разглядывают. Тогда жесты ее становились настороженно скупы, однако никогда не скованны.
Строгая, стройная осанка была у нее: даже склоняясь над письменным столом, она хранила «стальную выправку хребта».
Волосы ее, золотисто-каштановые, в молодости вившиеся крупно и мягко, рано начали седеть — и это еще усиливало ощущение света, излучавшегося ее лицом — смугло-бледным, матовым; светлы и немеркнущи были глаза — зеленые, цвета винограда, окаймленные коричневатыми веками.
Однажды расстрелянный (Сергей Шаргунов)
Предисловие Сергея Шаргунова к 6-томнику Валентина Катаева
Катаев чем-то напоминает вампира. На всех фотографиях. Молодой и старый.
Доброволец 14-го года, недавно раненый в бедро. Скрытый белогвардеец, недавно вышедший из-под ареста. На стройке Магнитогорска. В момент получения Сталинской премии. На фронте Великой Отечественной. Хмельной с Фадеевым. На лавочке в Париже 68-го. Затаенный. Лукавый. Остроухий. Сощуренный. Зоркий. С таинственной и чуть недоверчивой усмешкой. Всегда при своем.
И на съемке ЦТ СССР «Встречи в Останкино» от 1978-го года, которую можно посмотреть в интернете, Катаев напоминает бодрого энергичного американского актера, всю жизнь игравшего инфернальных героев.
Творческая эволюция Эмманюэля Левинаса (А.В. Ямпольская)
Чему, чему свидетели мы были...
Левинас - крупнейший французский философ XX века, и этот век, со всеми его трагическими противоречиями, прошел и через его философию, и через его биографию, в которой нашлось место двум мировым войнам, русской революции и Катастрофе европейского еврейства. Но философия Левинаса - не очередная «философия после Освенцима», это требование философствовать так, чтобы предотвратить будущий Освенцим или Гулаг. Дело Левинаса есть в первую очередь его свидетельство - свидетельство очевидца о том, что и в «некалендарном двадцатом веке» задача философии состоит в первую очередь в том, чтобы вопрошать о «смысле человеческого1» в человеке. Философски осмысленное свидетельство есть для Левинаса событие, в котором осуществляется и субъективность, понимаемая как субъективность «для Другого», и свобода быть ответственным перед Другим.
Поэтому, с нашей точки зрения, введение в философию Левинаса не может обойтись без биографического очерка, в котором этапы его творческой эволюции были бы показаны как органический и одновременно неслыханно дерзкий ответ на вопросы эпохи.
Три Москвы Марины Цветаевой (Анна Саакянц)
То место на земле, где человек родился, где долго, а может и недолго, жил, как бы приобретает одушевленность. Так и Москва для Марины Цветаевой была поистине живым существом, с которым поэт соединял себя, свое сознание, свет и сумрак своей жизни. Город, подобно человеку, был изменчив, являя себя по-разному в различных обстоятельствах.
...Можно бродить по местам, связанным с цветаевской Москвой. Вообразить давно не существующую Собачью площадку в районе Арбата, Поварской, Большой и Малой Молчановок; представить себе церковь Бориса и Глеба — в тех же краях; Патриаршие пруды у Малой Бронной — они, к счастью, целы, так же как и Тверской бульвар. Надо только мысленно передвинуть в его начало памятник Пушкину, а на месте памятника вообразить здание Страстного монастыря — и мы увидим Москву детства Марины Цветаевой. Эта старая Москва начнется близ Патриарших прудов — в дугообразном Трехпрудном переулке, от дома № 8; он не уцелел, но его место установлено точно, и поэтому домыслить коричневатый одноэтажный деревянный дом несложно... Если Кремль с башнями, стеной и большинством сохранившихся соборов — прежний, то панорама Москвы-реки неузнаваема; впрочем, золотые купола по обоим берегам тоже можно дорисовать в воображении...
Мой путь в феноменологию (Мартин Хайдеггер)
Моя академическая учеба началась зимой 1909/10 годов на теологическом факультете университета Фрайбурга. Впрочем, профилирующие занятия теологией оставляли еще достаточно места для философии, и без того входящей в учебный план. Так что с первого же семестра на мой ученический пульт в факультетском интернате встали оба тома "Логических исследований" Гуссерля. Книги были взяты в университетской библиотеке. Срок сдачи всегда мог быть без затруднений продлен ясно, что этот труд не часто запрашивался студентами. Как же в столь чуждом для него окружении попал он ко мне на стол?
По некоторым намекам в философских журналах я узнал, что гуссерлианский образ мыслей был предложен Францем Брентано, чья диссертация "О различных значениях сущего у Аристотеля" (1862) служила с 1907 года посохом в моих первых неуклюжих и беспомощных попытках проникнуть в философию. Довольно смутно задело меня рассуждение: если сущее сказывается в различных значениях, то какое сущее, в таком случае, имеет значение путеводное и основное? Что есть бытие? На последнем году моего обучения в гимназии я наткнулся на сочинение тогдашнего профессора догматики фрайбургского университета Карла Брайга "О бытии. Абрис онтологии". Книга эта вышла в 1896 году, ко времени, когда ее автор стал экстраординарным профессором философии факультета теологии фрайбургского университета. Основные разделы сочинения сопровождались приложением обширных цитат из Аристотеля, Фомы Аквинского и Суареса, и здесь же, кроме того, анализировалась этимология слов, обозначающих основные онтологические понятия.
Скрещение судеб. Где спят овеянные тайной особняки (Мария Белкина)
Конюшки... «Жизнь вернулась так же беспричинно, как когда-то странно прервалась. Я на той же улице старинной, как тогда, в тот летний день и час...» Конюшки. Не надо путать со Староконюшенным на Арбате. Староконюшенный еще существует. Конюшков больше нет. Их можно воскресить только в памяти... Они были расположены у подножья высотного дома, того, что стоит теперь на площади Восстания, Кудринской площади. Если встать к этому дому лицом, то с левого края, с балюстрады, внизу откроется взгляду грандиозная стройка. Ничего не осталось от планировки старых улиц — все сплошь застроено высокими домами, одни уже воздвигнуты, другие поднимаются. От прежних Конюшков только узенький тротуарчик сбегает вниз под горку от площади — это кусок коротенького Кудринского переулочка, он загибает в Малый Конюшковский и тут же упирается в стройку. И вдруг... Среди навала гигантских плит, кирпичей, труб — тополь! Еще стоит, зажатый со всех сторон, поредевший, чахнущий там, где когда-то на стыке двух Конюшковских — Большого и Малого — так пышно разросся над деревянным особнячком...
Скрещение судеб. Расстояния, версты, мили... (Мария Белкина)
Сначала были стихи, потом она сама. Стихи стояли на полках, в ярких ситцевых переплетах, перепечатанные на машинке, переписанные от руки. Подлинных книг Марины Ивановны было не так уж много у Тарасенкова. Главное богатство — это перепечатки, выдирки из эмигрантских журналов, тоже переплетенные в книги, одетые в ситцы. Самиздат — тогда этого слова еще не было, оно появится в нашей стране в шестидесятые годы, а еще шли только сороковые... С легкой руки Твардовского говорили: «Тарасиздат». Стихи ходили по Москве, Тарасенков не скупился. Книгу с полки — никогда никому. Стихи — перестукать на машинке — своей не было, подобная роскошь в те годы была доступна не каждому литератору, но можно остаться в редакции после работы, перепечатать на казенной или переписать от руки хоть цикл, хоть поэму — целый вечер потратить!
Но откуда здесь, в Москве, в конце тридцатых годов эти рукописные книги нигде никогда не появлявшихся в советской печати стихов, да и в эмигрантской разве что промелькнувших в газете или в тонком, недолговечном журнале?
Скрещение судеб. Никогда рядом (Мария Белкина)
Запоминался взгляд — не глаза. Глаза — у дочери Али. Недаром, посвящая ей «Конец Казановы», она написала «венецианским ее глазам...». А у нее самой именно взгляд. Ощущение было, словно к тебе прикоснулись холодным, стальным скальпелем... Операция не из приятных, но мгновенная. Потом целый вечер можно было провести в одной комнате и не встретиться глазами. Она не отводила их, не прятала, просто не смотрела. Смотрела на папиросу, которая ей всегда сопутствовала. На огонек спички. Казалось, загадывала: сбудется — не сбудется, догорит — не догорит...
Вечная весна. Фрагмент (Сергей Шаргунов)
Роман-биография Валентина Катаева
Катаев и Солженицын
Когда в 1962-м «Новый мир» напечатал «Один день Ивана Денисовича», Чуковский записал, что встретившийся ему в Переделкине сосед назвал повесть фальшивой, спросив про героя: «Как он смел не протестовать хотя бы под одеялом?»
Знаешь, как — покажи. Хотя Катаев показал… Не только теми злыми репликами, которые бросает заключённый в рассказе из сборника «История строительства» о Беломорканале. Много позднее новомировского Солженицына, но в том же журнале, в прошедшем советскую цензуру «Вертере» ждущие расстрела одновременно жадно ждут врангелевского десанта.
«Здесь характерная аберрация, — замечает критик Юрий Арпишкин. — Чуковский говорит о том, что в повести написана правда, а Катаев о том, что не во всякую правду можно поверить. Кроме того, он был уверен, что человек свободен всегда, пусть и только под одеялом. В этом заключалась его выстраданная гармония во взаимоотношениях с реальностью».
Страницы
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- следующая ›
- последняя »