«20 марта 1946.
... Главное, меня тревожит и сердит Мулькино молчание. За 7 с лишним месяцев я не получила от него ни слова, не знаю, что и думать, вернее передумала все возможное и невозможное, все возможные и невозможные варианты, не знаю только, на каком остановиться...»
«5 сентября 1946.
... Трудно требовать, чтобы отношения человеческие держались все на том же напряжении, что и столько лет тому назад. То, что я сейчас переживаю, похоже на преждевременную старость — я окружена тенями умерших и молчанием живых.
... 27 августа разменяла последний год своего договора16 с учреждением, в котором работаю...»
А 27 сентября 1946 года попросила прислать немного вещей — разрешило начальство... «На душе у меня тяжело, тяжело...»
«7 ноября 1946.
... Очень прошу написать мне о Мульке. Писем от него не имею больше года и ничего о нем не знаю. Я очень беспокоюсь, я даже не знаю, жив ли он. Я помню, как меня мучили с маминой смертью, все скрывали, вот мне и кажется, что и тут скрывают. Мне во всей этой истории только и важно, чтобы он был жив и здоров, ибо только смерть непоправима...»
«8 декабря 1946.
... От Мульки ничего...»
Почему он замолчал, почему нет от него писем? Не выдержал испытания встречей?! Ведь надо было пройти не только через испытание разлукой, но, быть может, самое трудное было испытание встречей. Расстался он с той веселой, озорной, большеглазой, красивой болшевской Алей, а встретился с лагерной Алей, зеком Алей...
Однажды, помянув об этой «невстрече» с Мулей, Аля тут же рассказала о своих друзьях, женаты они были несколько месяцев, а разлука была очень долгой..! Ее уговаривали развестись, и тогда ее жизнь потекла бы иначе и не была бы она женой репрессированного, но она ждала, и это ждала спасало его там. Он был в лагере на Колыме в тяжелейших условиях, да еще и начальник лагеря был садист и сам расстреливал заключенных за малейший проступок. Отбыв срок, он, как и многие, побоялся вернуться, нет, в Москву он не мог, но хотя бы поближе к Москве, боялся, чтобы не посадили опять, и он завербовался там же, на Севере. Но долго не мог выдержать, он и в лагере уже с трудом дотягивал срок. И он был вынужден уехать в какой-то крохотный городишко где-то на Урале.
Вот туда-то на свидание с мужем и ехала Алина приятельница спустя много лет.
Подошел поезд. Она смотрела в окошко и сразу увидела его, верней, угадала его, угадала по облику, по общему абрису, каким-то шестым чувством угадала — он. Но это был совсем не он! Не тот, за которого она выходила замуж, не тот, с кем ее разлучили... Это стоял другой человек! Измученный, тощий и совсем немолодой. И только глаза его. Она отпрянула от окна, и у нее долго не хватало мужества выйти из вагона... А когда наконец она вышла, то очень боялась выдать свое душевное смятение...
Все надо было начинать сначала.
— Женщины это испытание выдерживали, — сказала тогда Аля, когда у нас зашел об этом разговор, — но мужчины — те, кто был на воле, те, кто встречал «лагерных» жен...
Да, сколько я наслушалась такого рода историй, и вот разве только Адольф, муж Дины, ждал ее, дождался и остался с ней.
А у Мули еще вдобавок была семья, жена Шуретта, сын, налаженный дом, ответственная работа, он, кажется, тогда уже заведовал английским отделом ТАСС. Начинать все заново с той, которая была осуждена по 58-й статье?! С работы, конечно, он вылетел бы, да и из партии тоже. И где жить, когда у нее «минус 39 городов!»... А тут подоспел 1946 год — постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Потом о репертуаре театров, потом о кинофильме «Большая жизнь», потом о музыке... Постановление за постановлением. Проработки, исключения из партии, все новое «закручивание гаек». А дальше — новая волна арестов. Новые враги народа, шпионы, вредители...
В конце сорок седьмого в одном из писем Але, когда она уже была в Рязани, все-таки «нашедшийся» Муля писал, что ему так осточертели «эти вечные страхи»! Все труднее, труднее становится работать, все тревожней становится вокруг... А может быть, эти «вечные страхи» и тревога начались раньше — ему просто дали понять, что его связь с осужденной по 58-й статье должна быть прекращена?! А может быть, тот, кто ему покровительствовал, кто помог перевести Алю из штрафного лагеря, кто устроил их свидание в Потьме, — а это должен был быть очень влиятельный человек, — может быть, он сам подвергся репрессиям, и угроза нависла теперь над Мулей?! Откуда мы можем знать, что происходило?! И потому предоставим лучше тем, кто пишет романы, думать за своих героев, решать за них их судьбу, нам же остаются одни только факты...
28 января 1947 года Аля написала теткам: «Итак, если все будет благополучно, мы с вами скоро встретимся, дай бог! Правда, сейчас еще не представляю себе толком ничего, не знаю даже, отпустят ли меня по истечении договора17, заберут ли в той же должности и в том же положении, как бывает со многими. Если дадут уехать — то куда ехать? Нигде никого у меня нет...»
«9 марта 1947.
... И в самом деле скоро выберусь я из своей усадьбы, покину чудотворные леса, здесь недалеко Саров, где некогда обитал Серафим Саровский, и куда направлю стопы свои, одному богу известно. Как ни фантазируй, ничего не угадаешь. Признаюсь, раньше я в какой-то мере рассчитывала на Мульку в этом вопросе, а теперь, видимо, расчет может быть только на собственные силы — которых уже нет...»
«28 марта 1947.
... Итак, все без изменения, только весна берет свое, снег и лед превращаются в воду, и пейзаж пока что самый унылый. Может быть, по ту сторону забора оно выглядит несколько иначе...»
Весной Муля пришел к Нине Гордон и сказал, что Аля должна в августе освободиться, но он никак не может придумать, где ей лучше жить, у него никого нет в провинции, кто мог бы ее приютить, а поселиться ей нужно поблизости от Москвы, чтобы она могла приезжать сюда, и чтобы можно было к ней приезжать, и чтобы хоть какая-нибудь родная душа была бы рядом. И вот он подумал, не мог бы муж Нины, Юз, согласиться взять Алю к себе... Он уже освободился и жил в Рязани, а Нина, работая в Москве, на выходной день ездила к нему в Рязань, и он приезжал к ней.
Нина не могла сама решить этого вопроса — Юз жил в одной комнате с матерью. А Юз сказал:
— Друзей в беде не оставляют. Конечно, пусть едет к нам. Муля сообщил Але — ее ждут в Рязани. Она знает кто. 2 июля 1947 года она написала теткам: «... От Мульки тоже получила письмо в начале июня. Выехать отсюда я должна 27-го августа, но когда приеду, точно сказать трудно, так как посадка на московский поезд дело очень нелегкое, даже для людей, привыкших к передвижению, что не могу сказать о себе...»
27 августа 1939 года — 27 августа 1947 года! Прошло восемь лет (пребывание на Лубянке засчитывалось), — прошло 2922 дня. Отсчитали копеечка в копеечку! Было двадцать семь лет, теперь — тридцать пять. А если перечислить в годы все, что было выстрадано, — то сколько же ей получалось?! А надо было начинать жить сначала. Начинать все заново, начинать одной, совсем одной...
Итак, настал этот день — 27 августа! И отворились ворота лагеря. И вышли на дорогу три женщины. Без конвоиров, без сторожевых собак. Могут идти куда хотят. А они отвыкли уже вот так — без команды...
Аля рассказывала, что она была так ошеломлена этой неправдоподобностью свободы, что не могла идти и опустилась на обочину дороги, поставив у ног деревянный лагерный чемоданчик. Сели рядом и те две женщины. У одной из них от переживаний случилась медвежья болезнь, и она в ужасе сказала об этом Але. И Аля вдруг рассмеялась.
— Чего же ты ждешь, беги в кусты! Теперь ни у кого не надо спрашивать разрешения, стрелять в тебя не будут!
* * *
Поезд в Рязань пришел рано утром. Аля сдала свой чемодан в камеру хранения и пошла искать справочный киоск. Адрес Юза ей из-за перестраховки не сообщили. Справочное бюро было еще закрыто, и она двинулась по улице прямо — просто так, без всякой цели. Прошла мимо памятника Ленину, пошла по улице Горького и вдруг увидела, что от колодца с двумя ведрами, полными воды, ей навстречу идет Юз. Вроде бы Юз и не Юз... А Юз увидел женщину, бредущую по улице, и это была Аля и не Аля... Ее уже ждали, знали, что она вот-вот должна приехать. Они подошли друг к другу, и Юз сказал:
— Ну, вот видишь, я тебя встречаю с полными ведрами, это к добру...
Он повел ее в дом. Комната была большая, сводчатая и не очень светлая. У стола стояла женщина в бархатном пальто, терла хрен, на лицо у нее была натянута маска противогаза.
— Мама, — обратился к женщине Юз, — познакомься, это Аля.
— Очень приятно, — прогундосил противогаз, и женщина протянула Але руку.
А из темного угла, с кровати, вскочила Нина и бросилась к Але на шею. Алю тут же повели на почтамт, и она позвонила Муле в Москву, он дежурил в ТАСС, но сказал, что выезжает первым же поездом, оставив дежурить за себя брата Сашу, с которым они вместе работали. Через несколько часов он был в Рязани...
Аля осталась жить в комнате Юза и его матери. Раньше здесь помещался ОСОВИАХИМ и был чулан, набитый противогазами, и мать Юза каждый раз, когда терла хрен или резала лук, надевала противогаз. Аля красочно описывала эту сводчатую, полутемную комнату с вечно дымящей печкой, с maman, которая по утрам, вставая с кровати, влезала в унты Юза и на рубашку надевала меховое манто вместо халата. Вещи ей когда-то присылала из Парижа сестра, и они еще больше подчеркивали бедственность нищенского быта.
Муля потом еще будет приезжать в Рязань; будут они встречаться с Алей и в Москве. И по первому звонку Муля будет кидаться выручать Алю. За Алей следили, она не имела права приезжать на выходные в столицу, нужно было специальное командировочное удостоверение. Как-то раз она приехала к теткам и заметила, что за ней «хвост», увидела в окно топтыгу, который ходил по двору. Она тут же вызвала Мулю, и тот увез ее на машине.
И так бывало не раз...
Да, Муля выручал Алю, да, они встречались. «С бывшим мужем (к сожалению, «бывшим», ибо ничто не вечно под луной, а тем более мужья!) встретились тепло и по-дружески, но ни о какой совместной жизни думать не приходится, он по работе своей и по партийной линии связан с Москвой, а я — и т. д. Когда встречаюсь с ним — в среднем раз в два месяца, когда бываю в Москве, то это бывает очень мило и немного грустно, но, увы, есть в жизни стенки, которых лбом не прошибешь...» — написала она одной своей знакомой, с которой они вместе сидели в лагере.
Аля умела держаться, умела скрывать свои чувства. Ну, а о том, как было ей пусто и тоскливо жить в Рязани, стоит ли распространяться... Она была однолюбом, она не умела увлекаться, как Марина Ивановна.
« «Счастье внутри нас», — пишете вы, Лилечка, но оно требует чего-то извне, чтобы появиться. И огонь без воздуха не горит, так и счастье. Боюсь, что за все те годы я порядком истратила запасы внутреннего своего счастья. А чем их пополнить сейчас — не знаю еще...»
Письма к теткам теперь идут из Рязани, с улицы Максима Горького, 84.
Аля пытается разыскивать тех, кто был в Елабуге в дни кончины Марины Ивановны. Борис Леонидович посоветовал ей связаться с Сикорской, плывшей вместе с Мариной Ивановной на пароходе в эвакуацию. Аля пишет ей и в ответ получает то письмо, с которым мы уже знакомы.
Новый 1948 год Аля встречает одна с maman, Юз был в Москве у Нины, Муля прислал поздравление, но не приехал. Не о такой встрече этого первого вольного Нового года мечтала она...
1 февраля Алю зачисляют в Рязанское областное художественно-педагогическое училище, где она будет преподавать графику на четырех курсах. Зарплату ей положат 360 рублей в месяц, на руки со всеми вычетами чуть больше 200. На эти деньги жить трудно, но выхода нет, другой работы в Рязани она не сможет найти, а эта хоть по специальности.
Так начинает Аля жизнь заново...
«Жизнь моя, кончившаяся в августе 39-го года, кажется мне положенной где-то на полочку, до лучшего случая, и все мне кажется, что, оборвавшаяся тогда, она свяжется на том же самом оторванном месте и будет продолжаться так же. Казалось, вернее. На самом-то деле я давно уж убедилась, что все — совсем иное, и все же иной раз мне мерещится, что я вернусь в ту свою жизнь, настоящую, где все и всё — по своим местам, где все и всё ждет меня...»
Но никто не ждал, во всяком случае, те, кто хотелось бы, чтобы ждали.
С работой Аля справляется, хотя у нее нет теоретической подготовки, и многолетний «антракт» дает себя знать, и нет никаких специальных книг, и очень уже пестрый состав учащихся — бывшие фронтовики и недавние школьники. Но она умеет себя поставить, умеет увлечь своей увлеченностью. Она становится и руководителем, и товарищем и, помимо специальных знаний, старается вложить в своих учеников все, чем богата сама. Она читает им стихи, приучает их к книгам, руководит художественной самодеятельностью, ставит спектакли. Она пишет Пастернаку летом 1948 года:
«Дорогой Борис! Прости, что я такая свинья и ни разу еще тебе не написала: все ждала по-настоящему свободного времени, чтобы написать настоящее большое письмо. Но времени нет и, наверное, никогда не будет. И чувства и мысли так и остаются не столько несказанные, сколько несказанные. Живу я в Рязани уже скоро год, работаю в местном художественном училище... Работать приходится очень, очень много. Все мечтала этим летом съездить в Елабугу, но конечно при таком заработке это совсем неосуществимо...
Я боюсь, что ты совсем рассердишься, когда узнаешь цель моего письма. Потому что это письмо с корыстной целью. Мне страшно нужны твои переводы Шекспира (пьес), в первую очередь «Ромео и Джульетта». Ты мне присылал туда, но в тех условиях уберечь их не удалось.
В училище, где я работаю, есть театрально-декоративное отделение, а Шекспира нет, и достать невозможно. Ни у меня, ни у училища нет ни средств, ни возможностей, а без Шекспира нельзя. Молодежь (в большинстве из окрестных сел) никогда его не читала, и если не пришлешь ты, то наверное и не прочтет. Если не можешь подарить, то пришли на прочтение, мы вернем. Но я думаю, что ты подаришь. Очень прошу тебя»...
И в письме от 14 августа 1948 года:
«... Вчера я получила все твое. Твои книги безумно — если бы ты их видел в эту минуту! — обрадовали ребят. Они только жалели, что ты им ничего не надписал на них. И отобрали у меня даже бандероль, чтобы убедиться в том, что «он сам прислал». Если бы прислал сам Шекспир, вряд ли он произвел бы больший фурор.
А сегодня мне объявили приказ, по которому я должна сдать дела и уйти с работы. Мое место — если еще не на кладбище, то во всяком случае не в системе народного образования. Не можешь себе представить, как мне жаль. Хоть и очень бедновато жилось, но работа была по душе, и все меня любили, и очень хорошо было среди молодежи, и много я им давала. Правда. За эти годы я стала много понимать, и стала добрая. И раньше была не злая, а теперь как-то осознанно добрая, особенно к отчаянным. И работалось мне хорошо, и я много сделала. А теперь, когда я всех знаю по именам и по жизням, и когда каждый идет ко мне за помощью, за советом, за тем, чтобы заступилась или уладила, я должна уйти. Куда — сама не знаю. Устроиться необычайно трудно — у меня нет никакой кормящей (в данной ситуации) специальности, и я совсем одна. Еще спасибо, что по сокращению штатов, а то совсем бы некуда податься! Вот ты говоришь — «не унывай». Я и не унываю, но, кажется, от этого не легче. Ты понимаешь, я давно пошла бы на производство или в колхоз, сразу, но сил нет никаких, кроме аварийного фонда моральных. Пережитые годы были трудны физически, и последний был не из легких. Вот сейчас никак и не придумаю — что делать?..»
Теткам Аля объясняет, что в местном отделе народного образования происходят какие-то неувязки, и началась чистка аппарата, и, естественно, в первую очередь взялись за таких, как она.
А 26 августа: «... Недели на две я еще могу, кажется, рассчитывать на гостеприимство своих «хозяев» — им очень, очень не хочется отпускать меня — относятся ко мне очень хорошо и пока затягивают всю эту историю — но слишком долго затягивать, увы, не придется. А все-то дело в том, что за меня «заступиться некому», я ведь здесь так недавно. Все можно было бы уладить. Работать напоследок приходится очень много и очень беспрерывно. Я ужасно устала и вообще и в частности...»
И в письме от 5-го сентября 1948 г. «... Дорогой Борис! Прости за глупый каламбур, но — все твои переводы хороши, а последний — лучше всех. Не знаю, правильно ли я поступила, тут же, «тем же шагом», как говорят французы, сбегав в магазин и купив себе пальто. Правильно или нет, но это было какое-то непреодолимое душевное движение, и даже сильней, чем движение. Потом, когда я его уже купила и надела, я стала себя убеждать, что так и нужно было сделать: пальто ведь нет, совсем никакого, и подарить его мне может только чудо, а чудо — вот оно, и значит — все правильно».
Этот денежный перевод от Бориса Леонидовича и машинописный экземпляр «Доктора Живаго», которые приходят почти одновременно, были великой радостью для Али в те тревожные для нее дни. Она продолжает преподавать и очень много работает, но уже существует приказ об ее увольнении. Она ездит в Москву, кто-то обещал в Союзе писателей ей помочь, но ничего не получается. А тут в октябре в Рязань на празднование 30-летия комсомола приезжает поэт Александр Жаров, и Аля разыскивает его по всему городу и надеется, что он поможет ей. И Жаров действительно помогает: «Жаров оказался по отношению ко мне необычайно отзывчивым, сделав все, что нужно, на работе меня восстановили, в январе прибавят, может быть, и уроки графики, рублей на десять в месяц, и то хлеб...»
Аля читает и перечитывает «Доктора Живаго», она увлечена этой книгой, она напишет позже длинную и подробную рецензию Борису Леонидовичу, и в рецензии этой будет много тонких и верных замечаний. Ей очень хочется иллюстрировать эту книгу:
«У меня есть мечта, по обстоятельствам моим не очень выполнимая, — мне бы хотелось иллюстрировать ее, не совсем так, как обычно, по всем правилам, «оформляются» книги, то есть обложки, форзац и т. д., а сделать несколько рисунков пером, попытаться легко прикрепить к бумаге образы, как они мерещатся, уловить их, понимаешь? Может быть, и даже наверное, это было бы не твое и не то — впрочем, почему «даже наверно»? Как раз может оказаться и твоим, и тем самым...»
Так проходит год 1948-й — вольный год. И вольных дней Але остается совсем уж немного! Была ли встреча Нового года? В письмах мне об этом ничего не попалось, но, может, я пропустила что-нибудь, читая их в комнате на Мерзляковском... Правда, думается, если Аля и встречала тот Новый год, то встреча была столь же безрадостной, как и предыдущая, во всяком случае, душевно.
Прошел январь, идет февраль, и вот 17 февраля Але снится сон: Марина Ивановна предупреждает ее об аресте и даже называет число, когда придут... Аля говорила мне, что это был не единичный случай и что Марина Ивановна являлась ей в сновидениях не раз и то подбадривала ее, то утешала, когда иссякали последние силы и жить становилось невмочь... Аля часто и в письмах упоминает об этих своих вещих снах, которые сбываются ив большом и в малом. И во всех этих снах так или иначе присутствует Марина Ивановна, она как бы продолжает из своего небытия направлять Алю на ее жизненном пути...
Аля говорила, — чтобы перенести все, что выпало на ее долю, нужна была вера в бога, а она не верила, не могла, не умела верить. И от этого ей было еще тяжелей! Но в существование чего-то, чего наш разум не может еще постичь, что находится за пределами нашего сознания, — она верила. И утверждала, например, что жила уже раньше, в другой жизни, и жила не один раз (Марина Ивановна тоже об этом говорила и, может быть, силой своего внушения передала это маленькой Але, и это навсегда застряло в ее сознании!), и с грустью отмечала, что теперь она знает, что живет уже последний раз!..
«Но я предупреждаю вас, Что я живу в последний раз. Ни ласточкой, ни кленом, Ни тростником и ни звездой... — Не буду я людей смущать И сны чужие навещать Неутоленным стоном».
Одна очень старая дама, которая в отдаленные времена встречалась с Мариной Ивановной, уверяла меня, что Аля в детстве была «ясновидящая» и могла вдруг сказать человеку, что ждет его или что с ним было накануне, и жутковато становилось от общения с этим маленьким, удивительным существом, которое смотрело такими проникновенными, огромными глазами и говорило так взросло и о взрослом... Но я не обратила тогда внимания на эти слова старой дамы, мало ли что говорят старые дамы. Но вот передо мной письмо самой Али, написанное ею уже в шестидесятых годах: «Когда я была совсем маленькая, то видела в людях не только скрытое от окружающих, но и от них самих; потом это прошло, чтобы возобновиться в годы странствий и отъединенностей. Помню, как несказанной северной зимой — ночью под огромными, чистыми, близкими звездами в абсолютно первозданной тишине я, возвращаясь с работы, останавливалась на высоком берегу Енисея и пронзительной мыслью преодолевала времена и расстояния, впиваясь в души и судьбы, оторванные от меня. Потом, когда я вернулась, никто не смог мне сказать ничего, что уже не было бы мне известно, за исключением разве что каких-то «обстоятельств». Кстати, эта способность к «межпланетному» или хотя бы «межконтинентальному» общению несколько атрофировала у меня, как вы заметили, способность к просто общению...»
Так «межпланетно», «межконтинентально» Аля общалась с Борисом Леонидовичем, стоя на берегах Енисея, а Борис Леонидович в это время лежал в больнице в Москве, и она силой своего проникновения знала, когда ему было хуже, когда лучше, когда он выздоровел. Так потом приснится ей «пастернаковская смерть» еще до того, как Борис Леонидович умрет. Так силой своего предвидения она знала и день своего повторного ареста. Впрочем, тогда уже шли повторные аресты, и тут информация опережала интуицию, но день все же был предсказан точно!
«... 17 февраля видела маму во сне, — писала Аля теткам, — она мне сказала, что придут за мной 22-го февраля, дорога моя будет вначале трудная и грязная, но „это весенние ливни», сказала мне мама, „потом дорога наладится и все будет хорошо...»».
И 22-го за ней действительно пришли.
«Протокол
Гор. Рязань «22» февраля 1949 г.
Я, сотрудник управления Мин. Гос. Безопасности Рязанской области Копотеев, на основе ордера Упр. Мин. Гос. Без. по Рязанской обл. № 52 от 21 февраля 1949 г. в присутствии Эфрон А. С., ее соседки по комнате Гордон Берты Осиповны, понятого нач. хоз. отдела Упр. Связи Тихонова Степана Андреевича и сотрудника УМВДГО Шпилева, руководствуясь ст. ст. 17—18 5УПК РСФСР арест/обыск гр. Эфрон, проживающей дом 84, ул. М. Горького. Согласно ордеру арестована Эфрон А. С., год рождения 191318.
Изъято для доставления в УМГБ Ряз. обл. следующее:
1) Временное удостоверение №
2) Профбилет.
3) Записная книжка одна.
4) Фотограф, карточки Эфрон и ее родных 8 шт.
5) Личная переписка Эфрон на 23 листах. При обыске от арестованного и других присутствующих лиц жалоб нет.
1. На неправ, допущения при обыске нет.
2. На исчезновение предметов, не занесенных в протокол, нет.
Обыск проведен с 14 часов — 1545 м.
Протокол составлен в 3 экземплярах.
Копию протокола получил:
Подпись А. Эфрон»
Проходит март, апрель, май, от Али нет никаких известий. Только во второй половине июня Елизавета Яковлевна получает наконец от нее письмо. На конверте стоит штамп — доплатное. Доплата один рубль. Обратный адрес — Рязань, тюрьма № 1, А. С. Эфрон.
«15 июня 1949.
Дорогая Лилечка, Вы давно не имеете от меня известий и наверное беспокоитесь. Я жива и по-прежнему здорова. Очень прошу Вас, позаботьтесь о моих вещах, оставшихся в Рязани на квартире, а я, когда приеду на место, сообщу Вам, куда и что мне переслать. Простите меня за беспокойство, я надеюсь, что вы обе здоровы по мере возможности. Лилечка, если Вы не на даче и если Вам не очень трудно, то пришлите мне сюда, только поскорее, немного хотя бы сухарей и сахара на дорогу, цельную рубашку и какую-нибудь кофту с длинными рукавами и простынку. Можете прислать письмо, мне еще очень нужен мешок для вещей или наволочка от матраса. Но я не знаю, где мои вещи сейчас, еще в Рязани на квартире или их перевезли к Вам. Лилечка, я надеюсь, что по приезде устроюсь на работу неплохо и смогу Вам помогать, а то все вы мне помогаете. Будьте здоровы, мои родные, очень жду от вас весточки, приеду на место, сообщу подробно о себе. Позаботьтесь о моих вещах и о деньгах, которые остались у бабки, где я жила, крепко вас целую всех. Ваша Аля.
Если можете, пришлите и напишите поскорее. Еще очень нужен пояс с резинками и майка или футболка...»
И снова доплатное письмо. Доплата один рубль. Письмо из пересыльной Куйбышевской тюрьмы.
«4 июля 1949.
Дорогие Лиля и Зина, пишу вам из Куйбышева, откуда направляюсь в Красноярский край. Когда приеду на место, сообщу свой адрес и с нетерпением буду ждать вестей — так давно ничего ни о ком не знаю, а когда мы виделись в последний раз, Лиля так плохо выглядела, меня очень тревожит ее здоровье. Уже здесь узнала, что Митя19 получил Сталинскую премию, очень, очень рада за него и за Лилю, горячо поздравляю и целую обоих. Вы мне напишите подробно, как, что все происходило, и пришлите газету с Митиным портретом, если она у вас сохранилась. Из Рязани послала вам письмецо, не знаю, дошло ли оно. В нем я просила передать мне, если возможно, кое-что из моих вещей и деньги, — но перед самым моим отъездом ко мне пришли ребята из училища и принесли мне продуктов на дорогу и 140 р., которые я просила их взять у Кузьмы. Впрочем, продукты мы уже все дружно уничтожили, деньги тоже почти, так как здесь есть ларек. Я знаю, что проявляю безумную беспечность, так как еду в совсем неизвестные условия, но решила — будь что будет! Когда приеду, попрошу вас выслать мне денег — ребята мне передали, что оставшиеся в Рязани мои вещи и деньги перевезли к вам. Вот только плохо, что нет у меня ничего подходящего к климату в плане одежды, — только демисезонное пальто, но тут уж ничего не поделаешь. О себе напишу подробнее, когда приеду на место и устроюсь на работу, по специальности вряд ли удастся, но я уже привыкла ко всему. Сил-то у меня не очень много осталось и очень жаль было расставаться со своими. Но я хоть счастлива, что повидала вас всех, мои дорогие, спасибо судьбе за это. Спасибо вам всем за все. Как Мулькины дела и здоровье? Передайте ему привет, поцелуйте Нину. Крепко вас целую, Аля. Если сможете, пришлите мне телеграмму на Куйбышев, может быть, она меня застанет...»
И спустя двадцать один день на обрывке бумаги карандашом:
«25 июля 1949.
Дорогие мои Лиля и Зина! Пишу вам на пароходе, везущем меня в Туруханский край, куда направляют меня и многих мне подобных на пожизненное поселение. Это 2500 км на Север по Енисею и еще сколько-то в глубь от реки. Точного адреса пока не знаю, телеграфирую его вам, как только приеду на место. Буду находиться в трехстах километрах от Игарки, то есть совсем-совсем на севере. Едем по Енисею уже трое суток, река огромная, природа суровая, скудная и нудная. По-своему красиво, конечно, но смотрю без всякого удовольствия. На месте работой и жильем не обеспечивают, устраивайся, как хочешь. Наиболее доступные варианты — лесоповал, лесосплав и кое-где колхозы. Всякий вид культурно-просветительной работы нам запрещен. Зона хождения очень ограничена и нарушать ее не рекомендуется — можно получить до 25 лет каторжных работ, а эта перспектива не очень воодушевляет. В Рязани ко мне на свидание пришли мои ученики, они сказали, что мои вещи и деньги перевезли в Москву, я думаю, что они находятся у вас, а не у Нины. Сейчас у меня на руках есть немного меньше ста рублей, вначале деньги у меня были, но все время приходилось прикупать продукты, так как везде было очень неважно с питанием. По приезде на место телеграфирую вам и попрошу прислать денег телеграфом, сколько можно будет, из тех, что у вас или у Нины остались. Кроме того, мне необходимо кое-какие вещи, ибо то, что у меня с собой и на себе, от тюрьмы и этапов уже пришло в почти полную негодность...»
* * *
И был Туруханск. И было первое письмо из Туруханска. Было много этих писем — целые тома! Письма к теткам, письма к Борису Леонидовичу. Единственная возможность общения с близкими ей людьми, от которых она теперь была отторгнута навечно.
«1 августа 1949.
Дорогие мои Лиля и Зина, пишу вам уже из Туруханска, куда прибыла несколько дней тому назад после долгой и тяжкой дороги. Обещали оставить здесь, если найду работу, и вот все эти несколько дней прошли в судорожных поисках — боже мой, что это было, ни в сказке сказать, ни пером описать. Кажется, не осталось ни одной двери, в которую бы я не постучалась и где бы не получила отказа. Устроиться нужно было в трехдневный срок, иначе направляют в дальний колхоз на общие работы, а там зимой нет почтовой связи, и вообще сами себе представьте, насколько тяжела перспектива быть отрезанной от почты, телеграфа, газет, одним словом, от культуры. Туруханск стоит на Енисее, река огромная до ужаса, дома все деревянные, есть три магазина, крупа, консервы, водка. С хлебом очень трудно, за время пребывания здесь не удалось купить ни разу, есть молоко, соленая рыба, свежая, несмотря на реку, бывает редко. Цены на все московские. Есть клуб, есть кино. Есть местная газета. Вообще по сравнению с другими селами, которые мы видели с парохода, это крупный центр. Здесь белые ночи и масса северных пушистых лаек, которые совсем не лают и которые зимой вместо лошадей. Коренное население относится приветливо. Сейчас разгар лета, но холодно, как у нас в сентябре. Картошка еще не цветет. Кроме картошки на огородах нет ничего. Грибы и ягоды еще не поспели. Здесь уже не тайга, а лесотундра. Деревья совсем маленькие. Комаров и мошки масса. Вот и все новости и гадости в телеграфном стиле. Приехав, послала телеграмму Нине, надеюсь, что она в Москве. Мне ужасно нужны деньги — сейчас 15 рублей в кармане и все очень трудно. Наконец, после долгих мучений к огромной радости получила работу уборщицы в школе с окладом 180 р., это та самая, очевидно, работа по специальности, которую мне сулили в Рязани. В обязанность уборщицы входят: сенокос, заготовка, пилка и колка дров, ремонт и побелка школьного дома, ну и мытье полов и т. д. Сегодня еду с другой женщиной на сенокос на 10—15 дней на лодке через Енисей (от роду боюсь потонуть), там тащить лодку волоком два километра и еще 9 км. вверх по реке Тунгуске, и там какой-то остров, где будем косить. Все бы ничего, но мое обмундирование совсем не приспособлено для комаров...
Если бы вы знали, как я устала от всех этих переживаний и от всех этих дорог! Но пока что жива, несмотря ни на что...»
Туруханск. Большое унылое село. Глинистый срез берега, серые деревянные домишки, редкие низкорослые ели, чахлые деревца и бесконечный разлив Енисея, принявшего в свои воды и воды Тунгуски, — все это запечатлела Аля на своих рисунках на плохой бумаге, плохой акварелью, но унылость и сирость пейзажа передала...
«Ах Борис, если бы ты знал, как я равнодушна к сельской жизни вне дачного периода и какую она на меня нагоняет тоску! Особенно когда ей конца и края не видно, кроме собственной естественной кончины. Хочу жить только в Москве... Этот город действительно город моего сердца и сердца моей матери, мой город, единственная моя собственность, с потерей которой я не могу никак смириться...»
В дивном граде сем,
В мирном граде сем,
Где и мертвой мне
Будет радостно, —
Царевать тебе, горевать тебе,
Принимать венец,
О мой первенец!
Но в Москве, которую завещала ей мать, ей не жить! Туруханск. Никуда из Туруханска. Даже за пределы села! И каждые десять дней являться в местное отделение МВД и отмечаться в книге. Расписываться — я здесь, я никуда от здесь. И так из месяца в месяц, из года в год. Вечная поселенка, Вечный Енисей...
Она знала об этом, когда плыли они — целая партия этих вечных поселенцев, в основном женщин, — плыли в трюме колесного парохода, который, плицами хлопая по воде, отсчитывал две тысячи пятьсот километров от Красноярска, от ближайшей железной дороги, все дальше и дальше вниз по течению унося этих несчастных, ни за что ни про что загубленных! Унося туда, к Полярному кругу, к Заполярью, к вечной мерзлоте, которая дышала им навстречу ледяным холодом уже тогда, в августе. Туда, где так долги и суровы зимы и коротко лето, где так долги и безнадежно тоскливы дни без солнца... Все это Аля понимала разумом, но душа не подчинялась разуму, в душе теплилась надежда, что этот бред не может длиться вечно! И верилось, что предсказание матери сбудется, что потом все будет хорошо, все наладится, ведь сбылась же первая часть сна, сбылось 22 февраля...
Аля, подходя к борту парохода и глядя на могучий и многоводный Енисей, на его суровые и все же прекрасные в своей необычной суровости берега, на тайгу, которая постепенно редела, и деревья мельчали, переходя в лесотундру, — не раз повторяла:
— А интересно, как будет выглядеть все это, когда мы поплывем обратно?
— Нет, хотела бы я знать, каким будет наш обратный путь?!
И Аде Шкодиной, с которой договорились они держаться друг друга еще там, в тюремной камере в Рязани, и плыли теперь вместе в Туруханск, — начинало казаться, что Аля сходит с ума... О каком еще обратном пути мог идти разговор!..
Туруханск. Энциклопедия скажет нам, что при царском режиме это был край ссылок, что здесь, в Туруханске, отбывал ссылку Яков Свердлов, что вначале он вместе с Джугашвили-Сталиным жил на станке Курейка, потом его перевели в Туруханск, а Джугашвили остался на Курейке. Курейка отстояла верст на сто от Туруханска, но это не мешало Джугашвили часто приезжать в гости к Свердлову, а когда в 1915 году сюда были сосланы большевики-депутаты Государственной думы, то в Туруханск съехались все сосланные в этот край большевики и на квартире у Свердлова состоялось собрание...
И любопытный документ можно прочитать — письмо Свердлова к сестре: «Джугашвили за получение денег лишили пособия на 4 месяца...» Признаться, в пору опешить: о каком пособии могла идти речь?! Джугашвили борется за свержение существующего строя, за свержение царского правительства, а ему это правительство еще выплачивает какое-то пособие?! И никто не принуждает его, крепкого, здорового мужчину, заниматься изнурительным трудом, добывая себе средства к существованию, и оставляет ему, и Свердлову, и многим другим время и силы для того, чтобы писать статьи и книги, направленные на свержение этого самого царского правительства; конечно, условия ссылки были тяжки, но — Свердлов и Джугашвили — они-то знали, за что были сосланы сюда, в Туруханский край, а Аля и ей подобные и эти несчастные «гречки», как звали их местные жители, они-то за что? За то, что их предки столетия назад облюбовали благословенную Таврию и поселились на берегу Черного моря и обрусели. И их потомки сохранили запись в паспорте «грек»?! А немки из Поволжья?! Они прибыли все сюда с Алей одним пароходом. «Гречек» выгнали с Крымского полуострова, как и татар. Семьи разбивали, жен угоняли в одну сторону, мужей в другую. Гнали их все дальше и дальше по Сибири на север, пока не загнали сюда, в Туруханск!..
Туруханск встретил Алю сурово. Мы знаем, что с сердцем у нее уже бывали перебои и с легкими было плохо, еще там, в Коми АССР, она постоянно температурила, и здешний климат был не для нее, а тут сразу еще началось с сенокоса на отдаленном острове, где она, не умея работать косой, двадцать два дня косила траву и перетаскала центнеров сто сена на носилках, а вернувшись с покоса сразу принялась белить здание школы, красить парты, отмывать полы после ремонта. Таскала воду с Енисея в гору. «Походка и вид у меня стали самые лошадиные, ну как бывшие водовозные клячи, работящие, понурые и костлявые...»
В конце августа, получив на руки вместо паспорта удостоверение поселенки, Аля торопится на почту за деньгами, которые прислал ей Борис Леонидович. 26 августа 1949 года она ему пишет:
«Спасибо тебе, родной, и прости меня за то, что я стала такой попрошайкой. Просить даже у тебя — просто ужасно, но ужасно сейчас тут сидеть в этой избе и плакать от того, что, работая по-лошадиному, никак не можешь заработать себе ни стойла, ни пойла...
...Я все маму вспоминаю, Борис. Я помню ее очень хорошо и вижу ее во сне почти каждую ночь. Наверное, она обо мне заботится — я все еще живу...
...Когда я получила деньги, я, знаешь, купила себе телогрейку, юбку, тапочки, еще непременно куплю валенки, потом я за всю зиму заплатила за дрова, потом я немножечко купила из того, что на глаза попалось съестного, и это немножечко все сразу съела, как Джеклондоновский герой. Тебе, наверное, не интересны все эти подробности? Дорогой Борис, твои книги еще раз остались «дома», то есть в Рязани. Я очень прошу тебя — создай небольшой книжный фонд для меня. Мне всегда нужно, чтобы у меня были твои книги, я бы их никогда не оставляла, но так приходится...»
В сентябре Алю переводят на работу в клуб. Клубу давно был необходим художник, оформитель, даже просто грамотный человек, который мог бы писать лозунги, и, увидев, как Аля разукрасила школу к началу учебного года, ее тут же зачисляют в штат клуба. В документах обнаружена справка: «Выписка из протокола № 20 по Туруханскому РДК (рабочий Дом культуры) от 14 сентября 1949 года. Считать принятой на работу художника РДК гражданку Эфрон Ариадну Сергеевну с 15.IX.1949 с окладом по смете». И чья-то неразборчивая подпись. «С окладом по смете», — но как раз оклада-то художника в клубе и не было, и Але приходится по несколько месяцев работать, не получая ни копейки, ибо клуб никак не мог справиться со сметой и выкроить хоть нищенские деньги. Да и руководство клуба не очень волновал вопрос, что гражданка Эфрон сидит без зарплаты, ибо все равно этой гражданке Эфрон деваться из Туруханска некуда!
«Дорогие мои Лиленька и Зина! С некоторым запозданием поздравляю вас с 32-й годовщиной Великой Октябрьской социалистической революции и надеюсь, что вы хорошо провели этот замечательный праздник. Вы не обижайтесь, что не смогла я вас поздравить своевременно, но вся подготовка к праздникам прошла у меня настолько напряженно, что не было буквально ни минутки свободного времени. В этих условиях работать необычайно трудно—у Дома культуры ни гроша за душой, купить и достать что-либо для оформления сцены и здания невозможно, в общем, помучилась я так, что и передать трудно. Сейчас, когда эта гора свалилась с плеч, чувствую себя совсем, совсем больной, столько сил и нервов все это мне стоило. Праздновать не праздновала совсем, а поработать пришлось много-много.
У нас уже морозы крепкие, градусов около 30. Представляете себе, какая красота — все эти алые знамена, лозунги, пятиконечные звезды на ослепительно белом снеге, под немигающим, похожим на луну, северным солнцем! Погода эти дни стоит настоящая праздничная, ясная, безветренная. Ночи — полнолунные, такие светлые, что не только читать, а и по руке гадать можно было бы, если бы не такой мороз! Было бы так все время, и зимовать не страшно, но тут при сильном морозе еще сногсшибательные ветры, вьюги и прочие прелести, которые с большим трудом преодолеваются человеческим сердцем и довольно легко преодолевают его.
В нашей избушке терпимо только тогда, когда топится печь. Топим почти беспрерывно. Дрова все время приходится прикупать, так как запастись на такую прожорливую зиму просто физически невозможно. Воду и дрова возим на собаках — кажется, пишу об этом в каждом письме, настолько этот вид транспорта кажется мне необычайным. Представляете себе — нарты, в которые впряжены 2-3-4 пушистые лайки, которые, лая и визжа, тянут какое-нибудь бревно или бочонок с водой. Потом на них находит какой-то стих, они начинают грызться между собой, и все это сооружение летит под откос вверх тормашками, сопровождаемое выразительным матом собачьих хозяев. Здешние обитатели говорят на многих и разных языках, но ругаются, конечно, только по-русски. Живут бедно, но зато празднуют так, как я в жизни не видывала, — варят какую-то бражку, гулять начинают с утра, к вечеру же все, старые, малые и средние, пьяным-пьяны. По селу ходят пьяные бабы в красных юбках, ватных штанах и поют пьяными голосами пьяные душещипательные песни, мужики же все валялись бы под заборами, если были бы заборы — но последние к зиме ликвидируются, чтобы не пожгли соседи. Где-то кого-то бьют; где-то сводятся старые счеты, кого-то громогласно ревнуют — Боже мой, как все это далеко, далеко и еще тысячу раз далеко от Москвы! Потом начинается утро, и — все сначала...»
Аля все еще любит праздники и часто в письмах возвращается к их описанию. Она любит их красочность, она по-детски заражается энтузиазмом толпы — то, что было так чуждо Марине Ивановне, да и Муру. А Алю это волнует даже и в Туруханске, после всего пережитого. Быть может, в этом и было ее спасение!.. И когда весной 1950 года идут выборы в Верховный Совет, и она оформляет клуб, и приезжает в Туруханск кандидат в депутаты в кошевке, запряженной низкорослой лошадкой, и раздается звон бубенцов, и все население с плакатами, флагами, лозунгами высыпает навстречу, то и Аля, хоть и изгой, несется радостно к этой кошевке: «Я сперва подумала, что я уже пожилая, не полагается мне бегать и кричать, но не стерпела и тоже куда-то летела среди мальчишек, дышл, лозунгов, перепрыгивая через плетни, залезая в сугробы, кричала «ура» и на работу вернулась ужасно довольная, с валенками, плотно набитыми снегом, охрипшая и в клочьях пены...»
Аля целиком отдается клубной работе, она даже увлечена этой работой и увлекает ею и местных жителей и поселенцев. Она не только художник, она и режиссер... Она ставит спектакли, пишет декорации, шьет костюмы, устраивает вечера Маяковского, Пушкина. И выпускает клубную газету, где она оформитель, редактор, поэт одновременно. Она организует новогоднюю елку для детей и для взрослых. Клеит бумажные украшения, как когда-то в детстве клеила с отцом и матерью, где-то там под Прагой, в Чехии.
В письмах она просит присылать ей цветную бумагу, краски, карандаши, портреты вождей, ужасно нужны портреты вождей — Туруханск даже ими обойден! Ей посылают просимое и Лиля, и Татьяна Сикорская. Вначале Аля переписывается с Сикорской, но потом у Сикорской возникают неприятности в Союзе писателей, и переписка ведется через ее молоденькую невестку Аллочку Белякову, тогда жену Вадима, того самого, который в Елабуге смотрел в кино «Грозу», когда Мур прибежал за ним и сказал, что Марина Ивановна повесилась... Аллочка писала Але и посылала ей бандероли с портретами вождей, с портретами писателей, со всем, что просила Аля.
Аля с утра уходила в клуб и возвращалась поздно вечером. Ноябрьские праздники, выборы, встреча Нового года, Первое мая... «В апреле, предмайском месяце, у меня будет очень много работы, а я загодя устала. Сердце у меня стало плохое, вместо того, чтобы подгонять — тормозит, я его постоянно чувствую, и одно это уже утомляет. Хорошо хоть, что я не задумываюсь ни о смерти, ни о лечении. Слава Богу, некогда. Без работы я, конечно, сошла бы с ума, а так — просто усыхаю и седею помаленьку, утешаю себя тем, что приобретаю окраску окружающей среды. Тут и звери-то белые: лайки, олени, песцы, горностаи...»
Аля целый день на людях, но среди чужих ей людей! «Поговорить здесь решительно не с кем, а мысленно я обращаюсь только к тебе, — пишет она Борису Леонидовичу. — Когда в какой-нибудь очень тихий час вдруг все лишнее уходит из души, остается только мудрое и главное, я говорю с той же доверчивой простотой, с которой отшельник разговаривает с Богом, ничуть не смущаясь его физическим отсутствием. Ты лучше из всех мне известных поэтов переложил несказанное на человеческий язык, и поэтому, когда мое «несказанное» перекипает и, отстоявшись, делается ясной и яркой, как созвездие, формулой, я несу ее к тебе через все Енисей, и мне ничуть не обидно, что оно до тебя не доходит. Молитвы отшельника тоже оседают на ближайших колючках, и от этого не хуже ни Богу, ни колючкам, ни отшельнику!..»
«Скрещение судеб»