Кафка всегда писал о себе. Его тексты — это по сути экзистенциальная автобиография. В собственной судьбе, прихотливо-случайной (как все судьбы) и несчастливой, он видел удел человеческий. Вальтер Беньямин писал: «Кафка искренне хотел числить себя обыкновенным человеком. Чуть ли не на каждом шагу он наталкивался на границы доступного человеческому пониманию. И старался показать эти границы другим».
«…всё это время К. не покидало чувство, что он заблудился или даже вообще забрёл куда-то на чужбину, в такую даль, куда до него не добирался ни один человек, — на такую чужбину, где даже в воздухе не осталось ни частицы родины, где впору задохнуться от чуждости, но всё равно ничего нельзя поделать против её вздорных соблазнов, кроме как только идти и идти вперёд, пропадая всё безоглядней…»
Франц Кафка, «Замок»
Добро пожаловать в мир Кафки. В мир неудачи и неясности.
Типовые, привычные человеческие стратегии и ожидания не работают в этом мире. Забудьте.
Невиновному нечего и ждать, что он будет оправдан. А строго охраняемые ворота предназначаются для одного-единственного человека, которого стражник туда и не пускает.
Макс Брод, друг писателя, писал: «Каждый из великих писателей особенно ярко высветил какую-то определённую сторону и аспект бытия: Гёте — утешительное начало, Флобер — безутешное, Данте — упорядоченность, вплоть до световых сфер экстаза, Фома Аквинский — милость, Достоевский — грех, Гамсун — стихийность. В этом смысле благодаря Кафке ясной стала неясность человеческого существования».
Кафка ставит своих читателей лицом к лицу с этой неясностью.
«У человеческого жеста, — пишет Беньямин, — он отнимает унаследованные смысловые подпорки». Мир Кафки — это мир до и помимо предустановленных смыслов. Это мир вслепую. Мир, в котором может случиться что угодно. Это «свод жестов» (Беньямин), которым ещё только предстоит обрести свои смыслы. Но то, что они их обретут, ни в малейшей степени не гарантировано. В этом мире не гарантировано ничего — кроме неудачи.
Теодор Адорно называл Кафку «человеком Просвещения». И не зря, ведь мир Кафки — это мир полной, дошедшей до собственной противоположности победы (критичного, недоверчивого) разума над (утешающим, поддерживающим, защищающим) мифом. Над мифом-домом — и над самим собой (поскольку на свой собственный счёт у этого разума тоже нет никаких иллюзий, он не может служить себе ни защитой, ни опорой, ни дДомом). Мир Кафки — это мир тотального Бездомья, принятого как норма, как исходное и непреодолимое положение вещей. Доверять — нечему.
Его опытом был опыт обыденности жуткого — и жути обыденного. Неразделимости обыденного и жуткого. И этот опыт он прожил наяву и проговорил в своих текстах. Его темой была неудача в бытии, неудача как чистый опыт. Опыт, не привязанный к контексту. Такая неудача остаётся неудачей всегда, в какой контекст её ни погрузи. Контекст по отношению к ней вторичен. Она коренится не в нём, вообще не в конкретных обстоятельствах, но в уделе человеческом как таковом. По крайней мере, в том, каким этот удел видел Кафка.
Он был очень чуток к чужому, чуждому, неприемлемому. У него самое близкое — одновременно и самое страшное, и самое чужое. Неспроста ведь, как заметил Беньямин, Грегор Замза просыпается в облике насекомого не где-нибудь, а именно в родительском доме (и там же, кстати, и гибнет). О чуждости своего прирождённого он, уже в конце жизни, писал одной своей юной корреспондентке: «…для любого сколько-нибудь обеспокоенного человека родной город, даже если он рад бы не замечать этого, — нечто очень неродное, место воспоминаний, печали, мелочности, стыда, соблазна, напрасной растраты сил». Мысль, весьма нетипичная для привычек массового сознания — и одна из определяющих для Кафки.
Такое отношение к родному как к чужому (как и весь его мир неясности и неудачи) коренится, конечно же, в его собственном семейном опыте. Биограф Клод Давид сообщает, что отец писателя неоднократно с удовольствием и в красках рассказывал детям о том, какие лишения и несчастья ему пришлось пережить в детстве. О голоде, когда в доме не было даже картошки, о холоде, вызывавшем на лодыжках незаживающие открытые раны. Герман Кафка гордился этим жалким прошлым и ставил в упрёк своим детям то, что они не знали этих страданий: «Кто знает об этом сегодня! Что могут знать дети об этом! Никто так не страдал! Как современный ребёнок может понять это?» Он словно программировал своих отпрысков на несчастья, активировал в них некое родовое проклятие. А вдобавок был деспотичен и груб, постоянно провоцировал у детей чувство вины.
Результат? Оба младших брата Кафки умерли ещё в детстве, а сёстры погибли во время Второй мировой войны в нацистских концлагерях. А Франц, рано покинув семью, был смертельно заражён невольным стремлением к аскетизму, неуверенностью в себе, самоосуждением (скромный образ жизни он должен был вести якобы в силу внешних обстоятельств, но понятно, что эти внешние обстоятельства были в его случае четко обусловлены внутренними конфликтами).
Франц мучался разнообразными хроническими недугами, заболел туберкулёзом (от которого в результате и умер), страдал от мигреней, бессонницы, запоров, импотенции, фурункулёза и других заболеваний.
Родовое проклятие не могло не отразиться и на его текстах.
Но он не оценивал это проклятие как что-то индивидуальное (хотя в знаменитом письме к отцу и предпринял такую попытку). Единственным облегчающим лекарством, которое помогло бы ему продолжать жить в сложившейся ситуации, была возможность увидеть в своем опыте свидетельство принципиальной уязвимости человека вообще. И Кафка увидел…
Совершенно как героя «Замка», его всю жизнь «не покидало чувство, что он заблудился или даже вообще забрёл куда-то на чужбину, в такую даль, куда до него не добирался ни один человек». Действительно, мало кто добирался до столь трезвого осознания чуждости эмпирического мира человеку. И уж подавно мало кто делал из этого тему всей жизни и всей литературной работы, шёл и шёл вперёд, «пропадая всё безоглядней».
Кафка не понимал мира и был честен в этом непонимании — не хотел притворяться, что понимает.
Как реакцию на это непонимание он взрастил в себе поражение — поражение как человеческую правду.
Беньямин говорил, что основная тема Кафки — «искажение» бытия. Я бы добавила, что ещё и его ускользание; принципиальная неподвластность бытия человеку и его логике.
В этом смысле можно даже согласиться с Максом Бродом, считавшим, что его друг — «поэт испытания веры, испытания в вере». И в самом деле, постоянное ускользание бытия, постоянная его непрозрачность, многократное подтверждение неподвластности его человеку — что это, как не испытание? Человек, в вере нестойкий, давно бы её уже при таком чувстве утратил. Но Кафка был твёрд, как библейский Иов.
Существует даже целая традиция толкования Кафки как писателя по существу религиозного. Начало ей положил Макс Брод, первый биограф Кафки и первый интерпретатор его текстов. Он прямо говорил о своём друге как о «религиозном мыслителе». Это, кажется, всё-таки преувеличение. Я бы назвала его скорее «религиозным чувствователем». Мыслитель анализирует, проблематизирует, строит систему. Кафка скорее чутко прислушивался к тому, что могло бы дать основания для таких размышлений. И обозначал это максимально деликатно (потому и образно).
Но формально Кафка даже и не был верующим. Этот болезненный, уязвимый, довольно слабый в так называемых житейских отношениях человек, сам себя называвший лживым, потому что это-де даёт ему единственный способ обрести равновесие, в принципиальных вопросах (а что принципиальнее основ бытия?) имел мужество быть предельно честным. И поэтому не хотел хвататься за представления об Основе Бытия (они же формы утешения и устроения жизни), которые предлагались порядком износившимися к тому времени традиционными религиями. Он предпочитал как можно точнее фиксировать отсутствие у него — и не только у него — ясности в этой области.
Да, он интересовался — ближе к концу своей короткой сорокалетней жизни — еврейской традицией, изучал иврит, всерьёз помышлял даже уехать в Палестину. Однако интерес к иудаизму (до того Кафку от него в основном отталкивало — как от одной из форм домашнего лицемерия, семейной неподлинности) был для него скорее формой солидарности с собратьями по своей человеческой и культурной общности, нежели способом контакта с Трансцендентным. Нет никаких достоверных сведений о том, чтобы он молился, ходил в синагогу или обращался за советами к раввину. То есть можно предположить, что на этих путях он метафизического умиротворения точно не искал.
Подобно своим современникам, он был человеком эры отчаяния. Жил в той своеобразнейшей культурной ситуации, когда традиционные религии уже утратили убедительность, но и просвещенческий разум, который всё это устроил, перестал вызывать безусловное доверие.
Очевидно, что религиозный опыт ему заменяло писательство (вспомним его знаменитую запись — конспективную, черновую, для себя, — в которой он называет его «формой молитвы»). Он был одним из тех, в ком (как в пророке) европейская культура справлялась со своим отчаянием — по крайней мере, уточняла его. Кафка был далеко не единственным и не первым из тех, кто — ещё со второй половины XIX века — вёл такую культурно-метафизическую работу. На это обратил внимание уже Макс Брод, которому очень хотелось представить Кафку как носителя позитивного, конструктивного и духовного начала, чуть ли не как учителя жизни. «Мир страхов, ночных кошмаров, мир, где властвуют демонические силы и судебные приговоры, — писал Брод, — <…> пронизывает все творчество Кафки — и в этом отношении он сходен с poetes maudits, стоит в одном ряду с Э. А. По, Ш. Бодлером, Э. Т. А. Гофманом, рядом с «Бюваром и Пекюше» Флобера, этой всеохватывающей эпопеей универсального невезения». Правда, оговаривался Брод, это сходство и родство — «лишь на первый взгляд». В отличие от всех упомянутых и неупомянутых собратьев по отчаянию, «для Кафки характерно, что в этом мире адского знака минуса, который навязывает себя ему, он не хочет находиться, он изо всех сил вырывается из него».
«…Счастлив я был бы, — признавался он себе в дневнике, — только в том случае, если бы смог привести мир к чистоте, правде, незыблемости». Он прекрасно понимал, что этого не может. Но понимал и то, что ему — и миру — необходимо именно это: чистота, правда, незыблемость.
Но он был слишком честен, чтобы кого-то чему-то учить; слишком знаком с безнадёжностью, чтобы давать надежду. Он чувствовал себя вправе лишь поделиться своим протестом против этого мира. Чем и заслужил от благодарных потомков ярлык певца распада и отчаяния, «самого мрачного писателя ХХ века» (хотя, например, Варлам Шаламов куда страшнее). И, более того, вошёл у любителей отчаяния в моду. «Его бесприютность, — комментировал Адорно, — создаёт уют, из него сделали универсальное бюро справок по всем вопросам человеческой ситуации; ответы даются быстро, а авторитетные толкования гасят как раз тот скандал, на который были рассчитаны его произведения…» Всё можно обжить — вот и отчаяние обжили.
Надо ли говорить, что смирение с отчаянием, принятие отчаяния — форма слепоты к нему?
Кафка его не принимал. Даже при осознании его неизбежности. Он был человеком движения.
Об этом в личных черновых записях он говорил так:
«Это чувство: «здесь я не брошу якорь» — и сразу почувствовать катящиеся, несущие волны вокруг себя!»