Вы здесь

Елена Лапшина. Произведения

Чуня

(Автор убедительно просит отличать речь «от автора» от речи и впечатлений лирического героя, а так же не воспринимать как оскорбление или пренебрежение некоторые неблагозвучные слова, имена и выражения. Мата в тексте нет.)

     Имени своего она не запомнила — малая ещё была. А потом её стали звать Чуня — хорошее имя, ласковое, как на такое не отзовёшься? А надоест, можно и поменять — Масяниху в прошлом году звали Машка. Только добавляли — «толстая», потому что была ещё одна. Сейчас Масяниха была совсем не толстая, а худая-прехудая, и Оська-Трипер говорил, что она скоро помрёт. Только зря переименовывали. Масяниху было не жалко — а чего жалеть, если она уже и так старая. Она Масяниху спросила: «Ты старая?». А Масяниха ответила: «Нет». И ещё много чего ответила, но Чуню не убедила, потому что проговорилась о своих сорока годах. Конечно старая. И кожа у неё красная и морщинистая — такая только у старых и бывает. «А сколько мне лет?»  — подумала Чуня.

Как речная рыба по стуже мрёт...

О.И.

Как речная рыба по стуже мрёт –
по любую сторону правоты
изгибайся, бейся об этот лёд,
умоляя: воздуха и воды…

Золотою сукровицей кропи
эти льды и воды угрюм-реки,
проходи насквозь, выживай, терпи,
раздирая жабры и плавники.

Чтобы после – в долгий июльский зной –
в наступившей неге и немоте
прикоснуться выструпленной спиной
ко ступне Идущего по воде.

Я знаю эту хворь на грани невозврата...

С.К.

Я знаю эту хворь на грани невозврата,
когда с бельмастых глаз спадает пелена,
хотя ещё земли – не пять локтей на брата,
и воды – через край, и воздуха сполна.

И глохнет тишина от голосов утиных,
и пахнет первачом опавший прелый лист,
холодная роса висит на паутинах,
и яблочный послед скуласт и мускулист.

Тончает и сквозит всё зримое воочью,
но хочется ещё отодвигать итог,
и рано засыпать, и просыпаться ночью,
и слушать между стен мышиный топоток.

До ветхости носить простые плоть и платье,
и Бога не гневить, и бровь не гнуть дугой.
Надломленный ломоть, ездок на самокате –
я всё ещё пылю, топчусь одной ногой.

Читая «Город Ленинград»

Анатолию Найману

После детских побед полагаются – труд и усталость,
долгий старческий стыд, перечёт синяков и камней.
У одних – никого, у других – никого не осталось, –
только жалость и жизнь или воспоминанья о ней.

– Подожди, не беги! В этой памяти – только по следу,
как на топкой тропе, – если только настелена гать…
Это – выморок лет, незаметно впадающих в Лету.
Претерпеть и простить, и былого бы – не оболгать.

Погляди, как дитя, и опять изъясняйся по-птичьи,
но ходи-собирай побережную гальку в подол.
Скуповатый Харон, не найдя медяка в подъязычье,
покачав головой, липковатый возьмёт валидол.

На даче – лепота: пионы и люпин...

На даче – лепота: пионы и люпин
толкутся у стола, заглядывая в чашки.
Теплынь, а ты с утра ворчишь, и ты – любим
до каждой клеточки на клетчатой рубашке.

Смородиновый чай, кузнечики у ног,
сомлел соседский кот на плиточной дорожке.
Ты отгоняешь прочь цветочный табунок,
встаёшь из-за стола, отряхивая крошки.

И всё ещё – оса над чашкой голубой;
и всё уже – как есть, и не в чем сомневаться.
И фотку бы в альбом: «Вот это – мы с тобой»…
Но это – я и ты – в свои невосемнадцать.

И надобно опять – в прозябшее жильё –
отважиться на жизнь с повадкой постояльца –
в болезни и нужду, в безлюбие твоё, –
чтоб не пускать корней и смерти не бояться.

Через целую жизнь...

Через целую жизнь – отгордившись грехами отцов
и наделав своих, – наконец принимаю сиротство.
Чёрно-белые карточки милых моих мертвецов
в неопрятном альбоме теряют портретное сходство.

Я вас помню не так… Я за вами иду по пятам.
Вы такие, как есть, – это мой коленкор изменился.
Призакроешь глаза – и как будто проснулся не там.
И как будто не жил, а кому-то навязчиво снился.

В подмосковье весна – захолустному снегу каюк,
мать-и-мачеха прёт, и на Пасху такая отрада!..
Улетевшие птицы, ну как там обещанный юг?
А у нас тут земля проседает, корёжа ограды.

За любой недогляд плотяное пуская на слом,
землеройствует жизнь… Но порою привидится снизу,
будто небо меня задевает своим подолом –
я тихонько лечу, ухватившись за синюю ризу.

Вьюжило...

* * *

Вьюжило, било, вертело
так, что не видела рук.
Небо на землю летело,
небо кружило вокруг.

И в этой мути молочной
плыл, окликающий нас,
тонкого хлада немолчный
незаглушаемый глас.

Ранясь осколками льдинок,
я всё брела за тобой,
чувствуя через ботинок
небо под зябкой стопой.

Отпустишь калитку...

* * *

Отпустишь калитку, горний покинешь сад,
и мнится: не то казарма, не то барак…
И бродишь, торя насквозь коммунальный ад,
тараща глаза в густой коридорный мрак,

касаясь рукой замшелых чужих пальто,
плечом задевая лыжи, тазы, тряпьё.
Как будто – один из многих, но как никто –
упорствуешь в Лете – в мутной воде её.

И вроде нашаришь двери (а вдруг не те?)
и медлишь полжизни: минуть или войти?
Но это твоё стояние в темноте –
торопит моё старение взаперти.

И ветхую дверь шатаем туда-сюда,
и пробуем крепь щеколды сторожевой.
А хочется задыхаться – не от стыда.
И нужен – один единственный, но – живой.
 

От земли поднимутся холода

* * *

От земли поднимутся холода,
незаметно с нóчи повалит снег.
Ты увидишь небо из-подо льда,
ты проснёшься рыбою, человек.

Неусыпным оком гляди во тьму,
серебристым телом – плыви, плыви…
И не думай: Это зачем Ему? –
всё, что Он ни делает – от любви.

Не ропщи, что речь твоя отнята,
не по небу ходишь, не по земли.
Если рыбе дадена – немота, –
то самим дыханьем Его хвали.
 

Не спится в дому полуночном за ветхой стеной

* * *

Не спится в дому полуночном за ветхой стеной,
где ходики ходят и мучит их звук жестяной.
В саду не шелохнется ветка, не хрустнет сучок.
Глаза призакроешь и тут: то заскрычит сверчок,
то в старом буфете впотьмах, нагуляв аппетит,
упорная шушера-мышь вермишелью хрустит,
то стукнется тихо о землю неспелый ранет.
И маятник чиркает воздух, а времени – нет.
А есть полотно на стене и сюжетец на нём:
дырявый котёл в очаге с неподвижным огнём.
Вглядишься, а там на холсте – ничего уже нет.
И только в прореху сквозит немерцающий свет.
 

Рождественское

Где зимний ветер навевает сны
о реках неземной голубизны, –
земля застыла, не истратив глины.
Но ангелы в привременном аду
летят и отражаются во льду.
А тот – отставший – смотрит на долины,

застыв на миг в небесном витраже.
И наши отражения уже
одно в другом сквозят неотделимо:
он – с трещинкой кровавой на губе,
играет солнце на его трубе
за долгий миг до гибели салима;

а это – я на новеньких коньках
как будто пролетаю в облаках,
а подо мной – долиною молчащей,
минуя горы, равно – города,
в безмолвии неведомо куда –
бредут волхвы заснеженною чащей…

Неуловимый отблеск золотой
качается над вечной мерзлотой.
А я скольжу по чёрной глади пруда, –
живущая в надежде и нужде
с молением о хлебе и дожде, –
и жду чудес, и не вмещаю – Чуда.

Всяко хищного хитрого зверя во мне излови

                            * * *
Всяко хищного хитрого зверя во мне излови,
облегчи не ручную поклажу – сердечную кладь.
Научи меня, Господи, той нетелесной любви:
не лицо дорогое – любить, не объятья – желать.

Зверь и впроголодь жив – не кормлю, не давала бы пить,
да сама угасаю – близнец не по крови родной.
Научи меня, Господи, так незлобиво любить,
чтобы алчущий зверь не метался по клетке грудной.

Научи меня, Господи, видеть очами любви
не своё отражение в муже – подобье Твоё,
чтоб не выло, не корчилось, изнемогая в крови,
то дитя, одичавшее с голоду, яко зверьё.