Маленький и молодой Честертон
Гилберт Кийт Честертон родился 29 мая 1874 года, в один день с Джоном Кеннеди, в один год с Бердяевым и Черчиллем. Отец его, Эдвард Честертон, унаследовал вместе с братом процветающее дело (продажа недвижимости) и был, по-видимому, очень похож на идиллических отцов из викторианских детских книжек, скажем — на мистера Кармайкла из «Маленькой принцессы». Детство Честертона — уже вызов. И в конце прошлого века, и сейчас мы думаем, что «на самом деле», «в жизни» бывает только всякая гадость. Однако Честертон неустанно напоминал: все эти темные ямы не совсем «есть», потому они и исчезают, как не было, а остается, наследует землю тот слой, из-за которого, читая сказки, испытываешь «радость узнаванья».
Обойдем сразу все споры, «правда» это или «неправда». Честертон считал правдой только это, а судить, если хотите, можно по плодам.
Тогда получится, что в Кенсингтоне, сперва — на Шеффилд-террас, потом — в Уоррик-гарденз, жила уютная, свободная, просвещенная семья. Отец, возвращаясь домой, писал акварели, гравировал, переплетал книги, написанные им для своих детей, украшал дом и сад. Честертон мало пишет о матери, но нет ни единого свидетельства о каком-нибудь «скелете в шкафу». Ее невестка, жена младшего брата, считала ее и несобранной, и несколько властной; но оба сына не похожи на тех, кого подавляла мать. Когда в 1895 году Гилберт стал совершеннолетним, она писала ему в Оксфорд, где он гостил: «Благодарю Бога за день, когда ты родился, и за день, когда ты стал взрослым. (…) Что бы я ни сказала, что бы ни дала, это не выразит моей любви и моей радости оттого, что у меня такой сын». Так не пишут властные, пожирающие матери.
Звали ее Мэри-Луиза; считалось, что ее семья восходит к французам по фамилии Грожан (по-английски — Гроджин), но ученые теперь раскопали, что восходит она к французским швейцарцам. Мать ее была шотландкой, урожденной Кийт. История знает многих Кийтов, скажем — зятя Роберта Брюса, сэра Александра Кийта. Нам интересней, что Джеймс Кийт жил в XVIII веке в России и был здесь одним из основателей масонских лож. Видимо, он — косвенный, а не прямой предок Честертона.
Детей у Честертонов было трое, но дочка Беатрис умерла в 1876 году. Через три года, осенью 1879-го, родился брат Сесил.
Еще через много лет вдова Сесила, Ада Честертон, написала, что увидела она в их доме, когда пришла туда в первый раз. Стены в столовой были бронзово-зеленые. Краснодеревый стол, краснодеревый поставец с бутылками, еще какой-то стол со скатертью винного цвета, камин по рисунку отца. Вероятно, Ада сидела лицом к двери, за которой виднелась розовая гостиная, а дальше — «длинный и дивный» («long and lovely») сад, где росли сирень и жасмин, ирисы, вьющиеся розы. У дальней стены стояли высокие деревья — в праздничные вечера отец семейства вешал на них разноцветные фонарики. В комнатах того этажа, который у нас называется первым, всюду стояли высокие книжные шкафы. А на всех окнах — зеленые ящики с цветами.
Там же, в столовой, напротив камина висел портрет маленького Гилберта, заказанный итальянскому художнику Баччени. Это — вылитый Седрик, лорд Фаунтлерой, и в таком же самом костюмчике — черный бархат, белый кружевной воротник, золотистые локоны. Есть и более раннее изображение, Гилберт года в полтора, очень жалобный и худенький, но приветливый. Лет в семь, когда кончается сравнительно раннее детство, Честертона остригли, на фотографии он мрачный и стриженый, а жалобный и худенький, но неприветливый — Сесил. Дальше, до свадебной фотографии, юный Гилберт Кийт непременно мрачноват и стрижен по-мужски, без завитков.
Принято считать, что в детстве Честертон верующим не был, но вряд ли это так. Семилетний Честертон рисовал распятие (для Англии тех времен — связанное с католичеством), а немного раньше написал «God is my sword and my shieldbacker» (примерно: «Бог мой меч и мой щитолат»). Крест и меч, судя по рисунку, уже тогда были связаны для него. Другое дело, что хороший ребенок не различает, как взрослый, естественного и сверхъестественного.
В 1881 году Честертон пошел в подготовительную школу, в 1886-м ее закончил, а в самом начале 1887-го, двенадцати с половиной лет, поступил в старинную школу Сент-Полз, основанную при соборе Св. Павла другом Томаса Мора. За четыре века ее кончили многие прославленные люди, в том числе — Мильтон и Мальборо. От Итона, Харроу или Рэгби она отличалась тем, что была в самом Лондоне, мальчики жили дома. Кроме того, спорту здесь отводили совсем небольшое место. Страшно представить, что делал бы подросток Гилберт в старинных интернатах с полями и площадками для игры. Он и в Сент-Полз с большим трудом занимался гимнастикой. К тому времени проявились очень важные его черты: он был исключительно неуклюж и исключительно кроток.
Исследователи рассуждают сейчас о том, чем именно он болел, и приходят к выводу, что начались неполадки эндокринной системы. Он еще не был толстым, но стал очень высоким. По его словам, он все время спал; видимо, не все время, потому хотя бы, что, по его же словам, самозабвенно читал стихи, когда шел в школу. К тому же, он их писал. Мальчики стали над ним смеяться — например, положили ему снегу в карманы, и он заметил только в классе, что под партой образуется лужа; но он обезоружил их полным отсутствием самолюбия. Преподаватели явно любили его; например, не наказывали, когда он забывал готовить уроки. Позже один из его друзей сказал, что он был кротким, «как старая овца».
Довольно скоро, в 1890 году, Честертон возглавил Клуб Дебатов, куда входили Люшен Олдершоу, братья д’Авигдор, братья Соломон, Фордэм, Солтер, Вернэд и Бентли. Он дружил всю жизнь со всеми, особенно — с Бентли и Олдершоу. О том, каким они его видели тогда, Бентли пишет: «Г. К. Ч. (…) был необычайно высоким, долговязым мальчиком с серьезным, даже угрюмым выражением лица, которое очень легко сменялось веселым и счастливым».
Однако сам Честертон себя таким не видел. Этим годам он посвятил главу «Автобиографии», которая называется «Как быть болваном»; но даже ему пришлось рассказать о неожиданных успехах. Умные учителя заметили, как он даровит; среди прочего, ему дали Мильтоновскую премию за поэму о св. Франциске Ксаверии. Почему он писал о католике, неясно. Ко второй трети века католики почти перестали быть «лишенцами». В католичество перешли такие выдающиеся люди, как лорд Эктон; в расцвете славы были кардинал Ньюмен и кардинал Мэннинг. Но большинство по-прежнему считало «папистов» кровожадными чудищами.
Когда Честертону вручали премию, которую до тех пор давали только ученикам выпускного класса, он вышел, постоял, забыл взять диплом и вернулся на место. Родители уже знали, что ни в Оксфорд, ни в Кембридж он не пойдет, хотя школа именно туда и готовила. Считалось, что он хочет учиться живописи. Скорее всего, это не шокировало семью; однако что-то их настораживало — может быть, Гилберт был уж слишком рассеян. Позже он считал, что в юности «нормально побыть ненормальным». Наверное, так и есть, но это очень тяжело.
Внешне, впрочем, все было неплохо. В награду за премию отец поехал с ним во Францию, и Честертон писал оттуда Бентли, рассказывая о «старых abbes… в черных одеждах», «бронзовых французских солдатиках» в «алых шапках», о «голубых блузах» рабочих и «белых чепчиках» женщин. Ощущение веселой раскрашенной картинки уже есть, но еще не появились четкость, глубина и прозрачность, благодаря которым его книги сияют, словно Новый Иерусалим. Вернувшись, в последнем классе, он написал стихи о Деве Марии и о святом Франциске; однако есть у него и стихи, типичные для тех лет, — и антиклерикальные, и даже богоборческие.
Упорно не желая поступать в университет, Честертон расставался с друзьями. Чтобы он все-таки учился, нашли компромисс — он стал посещать лекции в Лондонском университете. Латынь преподавал Хаусмен, тогда еще не прославившийся своими стихами. Честертону его занятия не нравились, и он перестал на них ходить. Более или менее постоянно ходил он в Слейд-скул, училище живописи, но, по его собственным словам, ничего не делал. Именно там он встретил, среди многих «декадентов», особенно страшного ему человека, о котором через десять лет с лишним написал эссе «Ученик дьявола».
Бывали они с младшим братом в тех гостиных, где проводились спиритические сеансы. От них у Честертона осталось мучительное чувство, но поразило его и то, что столик просто врет. Эдвард Честертон, пошедший туда с сыновьями, видимо — из любопытства, попросил назвать фамилию дальней родственницы и получил ответ: «Мэннинг». Честертон-старший сказал: «Чушь!» Столик: «Была в тайном браке». Эдвард Ч.: «За кем?» Столик: «За кардиналом Мэннингом». Что это все значит, Честертон не понял. Как это приятно!
На каникулы 1894 года он поехал в Италию и писал из Флоренции и Милана восторженные письма; объехал много городов, был в Венеции и в Вероне. Однако именно в том году обеспокоенная его странностями мать советуется с директором его бывшей школы, и тот говорит ей: «Шесть футов гения. Лелейте его, миссис Честертон, лелейте его». Буквально de profundis, из глубины отчаяния, юный Честертон пишет стихи, не похожие на подражательную поэму о Франциске Ксаверии:
Был человек, он жил давно, на Востоке,
А я не могу смотреть на овцу или птицу,
На лилию, на колосья, на воробья, на закат,
На гору и виноградник и о нем не подумать.
Если это не значит «Бог», что же это такое?
В журнале, который издавала Слейд-скул, напечатали его рассказ о мальчике, которого считали безумным, потому что он всему удивлялся. Так появился впервые «священный долг удивления», которым много лет спустя закончится его последняя книга…
Летом 1895-го Честертон поступил на службу — сперва в одно издательство, потом в другое, «Т. Фишер Анвин», где пробыл до 1901 года, почти шесть лет. Целый день он читал там чужие рукописи и давал отзывы. Вечером и ночью писал сам. Летом 1896-го он опять поехал во Францию и опять рассказал в письме Бентли об английских девушках в белых пальто и алых беретах, похожих на маки, и о французских девушках с черными косами, в которые вплетены алые ленточки.
Видит он все яснее и четче, мир просветляется. Самое главное — он непрерывно благодарит, хотя толком не знает, кого именно. И это немедленно окупилось, совсем как в сказке.
Осенью 1896 года Олдершоу повел Честертона в гости, чтобы тот познакомился с его невестой, Этель Блогг. Она жила с матерью, двумя сестрами и братом в пригороде, который называется Бедфорд-парком. Он был новый, его начали строить за двадцать лет до этого для «людей искусства», которым было тяжело в сером, скучном Лондоне. В «Автобиографии» Честертон напишет, что Лондон похож на «плохой чертеж», а Бедфорд-парк — «причудливое предместье». Действительно, домики там стилизованные, в стиле королевы Анны, а доходные дома прошлого века, для нас — уютные, даже поэтичные, прекрасно уравновешены дворцами, особняками, соборами, а главное — садами.
Недавно я там была, посидела в кафе, посмотрела на кабачок, постояла перед домиком Блоггов. От Ноттингхильских ворот, близко от которых (немного южнее) жили Честертоны, к Бедфорд-парку — прямой путь, через Хаммерсмит, все на запад. По «Автобиографии» получается, что, бродя по Лондону, Честертон неведомо зачем свернул в сторону, взобрался на мост, перекинутый через пути, и увидел «вдалеке, над серым пейзажем, словно рваное красное облако заката, искусственную деревню…» Прошла я не весь путь, только от Хаммерсмита, но других мостов там не было. Скорее всего, он взобрался на мост уже в Бедфорд-парке — тогда почему «вдалеке»? Но это еще ничего; непонятно другое — связаны эти «описанные мгновения» с тем, что Олдершоу повел его к Блоггам, или нет. Конечно, жизнь состоит именно из таких совпадений: влез на мост, увидел — и тебя ведут именно туда. Но поневоле подумаешь, что Честертон сам пошел искать странное предместье.
Много позже Честертон вспоминал, что молоденькая Франсис напомнила ему мохнатую гусеницу с перехватами. Видимо, у нее были распущенные волосы, украшенные в духе прерафаэлитских картин. По его словам, она была похожа на эльфа или на девушку с полотен Берн-Джонса, «если бы лицо ее не было смелым». Гость увидел в нем «аскезу веселости, а не аскезу печали, та легче». Пытаясь поточнее изобразить свою прекрасную даму, он писал: «… гармония коричневого и зеленого. Есть и золотое, не знаю что, наверное — корона».
Почти два года, мгновенно вынырнув из тьмы, молодой Честертон проводил в «причудливом предместье» все свободное время. Там же жил Йейтс со своими сестрами и царила именно та атмосфера, которая побуждает считать всех остальных мещанами. Честертон ухитрился впитать все лучшее, не притронувшись к худшему, прежде всего — не заразившись ни опасной мистикой, ни высокомерием. Он сумел увидеть в гордыне ирландского гения благородную привередливость к людям и любил бывать у него дома, наслаждаясь «неповторимой комедией ирландских шуток, сплетен, насмешек, семейных ссор и семейной гордости» — и мастерской сестер Йейтса, где учили украшать комнаты по образцу «расшитых одежд неба».
Объясниться в любви к Франсис Честертон решился только летом 1898 года, у мостика, в Сент-Джеймс парке. Миссис Честертон не очень понравилось, что он женится, свадьба долго откладывалась, видимо — главным образом из-за нее. Мать и сын пишут друг другу так деликатно, что надо вычитывать это между строк. Блогги были беднее и ближе к богеме, но свободомыслящие Честертоны вряд ли обратили бы на это внимание. Кроме того, Франсис со всеми своими зелеными платьями, опушенными серым мехом, и распущенными волосами совершенно не походила на мечтательную, изысканную барышню: терпеть не могла луну, любила огород больше, чем сад, а главное — верила в Бога и ходила в церковь. А Честертоны были такими, как весь их круг: очень строгий к себе нравственный кодекс, любовь к Христу, нелюбовь к обрядам и догмам, сравнительный скепсис. Что говорить, это гораздо лучше ханжества, но очень неустойчиво. Дети обычно идут или вверх, или вниз.
Как бы то ни было, Честертон, видевший и скептиков, и дичайших мистиков, отнесся с благоговением к вере своей невесты и на десятом году брака, посвящая ей поэму, честно писал: «Ты, что дала мне крест».
Придя домой после объяснения у мостика, он сообщил Франсис: «Чувство собственной ничтожности захлестывает меня, я пляшу и пою». Этой фразой можно описать всю его мудрость. Обычно, ощущая свою ничтожность, мы скорее сердимся, чем поем.
Последние годы прошлого века молодой Честертон целые дни работал, вечером бежал в Бедфорд-парк, ночью писал невесте. Тем временем отец дал денег на издание книжки, в которую вошли странная, довольно подражательная поэма «Дикий рыцарь» и некоторые стихи. Рецензии были, и хорошие, но ничего особенного.
Начался двадцатый век — конечно, в 1901-м, а не в 1900-м году. И, словно историю писал Честертон, все переменилось: умерла королева, поженились Гилберт и Франсис, а молодой эссеист стал знаменитым.
Тогда, в первые месяцы века, Честертону уже заказывали статьи для газеты «Дэйли Ньюс». Журналистов в Англии было много; пресса, в современном смысле, существовала 200 лет. Пятью годами ранее братья Хармсворды, будущие лорд Нортклиф и лорд Ротермер, создали «желтую» прессу; но, видимо, газеты и журналы все равно были скучными, а часто — и пошлыми. Честертон не стал считаться с правилами — и сразу привлек внимание. Он это знал. При всей своей скромности, он писал невесте: «Я и впрямь думаю, что совершу переворот в журналистике, введя в газетные статьи поэтическую прозу». Лет десять назад, в газете «Сегодня», Александр Генис озаглавил статью о нем: «Дайте мне легкомысленного Гилберта, и я переверну журналистику», перефразируя слова нашего героя: «Дайте нам легкомысленную журналистику, и мы перевернем Англию».
Печатался Честертон и в «Спикере». Читатели стали осыпать обе газеты письмами, восхищаясь и спрашивая, кто такой Честертон; пришлось издать статьи особой книжечкой. Через год, когда вышел второй сборник, к славе молодого эссеиста уже привыкли и спокойно писали: «…если есть сейчас более популярный журналист, чем Г. К. Ч., я бы хотел с ним познакомиться». Привыкли и к карикатурам, таким беззлобным, что можно говорить об умилении. Быстро толстеющего, очень высокого Честертона прозвали Человеком-горой, как лилипуты — Гулливера.
Чем же Честертон так удивил всех и обрадовал? Самое главное, пожалуй, вот в чем: мир становился уж очень больным — он был здоровым; мир становился все прозрачней — он был радостным и детским. Он соединил именно то, чего не хватало начинавшемуся веку: ангельскую легкость и человеческий уют.
28 июня 1901 года, сразу после венчания, Честертон зашел выпить молока в молочную, где бывал в детстве с матерью. Свадебная фотография — последняя, где можно еще надеяться, что у него будет взрослая внешность. Понимая, что элегантным и даже опрятным мужа не сделаешь, Франсис придумала для него костюм — широкий плащ и широкополую шляпу. Волосы немножко отросли, образовались завитушки на затылке, как у детей того времени (те, кто постарше, видели такую прическу на значке октябренка). Один человек сказал, что у Честертона голова ангелочка и тело Фальстафа.
Зимой, в конце года, молодые супруги переехали за реку, в скромный Баттерси. До этого они снимали домик на прелестной маленькой площади, Эдвардс-сквер, почти рядом с домом родителей, но молодому журналисту это еще было не по карману. А чтобы платил богатый отец, никому и в голову не пришло. Соседи с Эдвардс-сквер вспоминали: «К нам вошел без доклада очень высокий светловолосый молодой человек с милым лицом и сразу сказал приятным голосом: „Вы не присмотрите за нашим котенком? Мы уезжаем дня на два“. Котенка он прижимал к себе обеими руками».
В новом месте они жили скромно, он ощущал себя поденщиком-газетчиком. Денег им постоянно не хватало. В 1904 году он проел последнее в кабачке «Чеширский сыр», пошел в издательство и рассказал замысел «Наполеона Ноттингхильского». Ему дали авансом 20 фунтов, он прибежал домой и высыпал Франсис в подол золотые монеты. Через несколько месяцев, когда он сдал свой первый роман (предсказав по ходу дела дату «1984»), ему заплатили еще, совсем немного.
Чтобы окончательно понять, чем покорил англичан нелепый молодой писатель, лучше всего прочитать его книги. Он откуда-то знал, что сила совершается в немощи; что маленькое лучше большого; что смотреть на людей и на вещи надо не сверху, а снизу. Словом, он воссоздавал для себя мудрость христианства и хотел как можно скорее поделиться ею с другими. Удивительно, что этот подарок с благодарностью приняли. Может быть, он не зря верил в «обычных людей» или, точнее, в то, что их (нас) очень любит Бог.
Честертон постарше
В 1900–1910-е годы Англией правил Эдуард: немолодой король, похожий на студента, которому удалось удрать от строгих родителей. Честертоны, правда, еще не появлялись при дворе — зато часто бывали теперь там, где кишат знаменитости и крупные политики. Последние иногда приводили Честертона в ужас.
Одно знакомство оказало огромное влияние на всю его жизнь. Еще в 1901 году Олдершоу познакомил его с молодым журналистом и поэтом Хилером Беллоком — тот сам об этом попросил. Не успели они войти в кафе, Беллок покровительственно сказал: «Честертон, а вы неплохо пишете». Умный, талантливый, агрессивный полуфранцуз, ненавидевший почти все, кроме «доброго порядка», полюбил Честертона, но обращался с ним как старший с младшим, хотя разница у них — четыре года. Честертон его слушался. Очень может быть, что без него он скептичнее относился бы ко многому в истории романских стран, а главное — в истории Церкви.
Издатель Фрэнк Шид пишет, что Беллок «боролся не только с идеями, но и с людьми». Это еще мягко сказано. К примеру, он сочинил песню с рефреном «А всех врагов загоним в Ад!» и неуклонно пел ее в сочельник. Или такая сценка: Беллок стоит на коленях в Вестминстерском соборе, служка вежливо шепчет, что здесь чье-то место. Беллок: «Пошел к черту!» Служка: «Простите, сэр, я не знал, что вы католик». Честертон же уступал место даже кошкам, и полагал, что именно этому учит его вера.
В эпоху Эдуарда Честертон был исключительно счастлив, и Франсис тоже, хотя первые восемь лет ей бывало нелегко. Гилберт целыми днями бродил по Флит-стрит, от газеты к газете и от кабачка к кабачку. При всей своей приветливости и куртуазности он часто не замечал знакомых, глядя куда-то близорукими глазами. Писал он буквально везде, даже у стены и на колене.
Летом 1909 года Честертоны купили домик с садом в маленьком городке Биконсфилде, на полпути до Оксфорда. Они еще надеялись, что там будут и дети. Франсис незадолго до этого сделали какую-то операцию, но не очень обнадежили (Гилберт мешал врачам и сестрам, сидя на лестнице, где он писал ей сонет). Наверное, это было единственной бедой их брака. Франсис говорила позже: «Я хотела иметь семь красивых детей». Биконсфилдский дом мгновенно наполнился детьми друзей и соседей.
Ланс Сивекинг: «В детстве я называл Честертона „кроткий лев“ — именно на льва он был похож, когда играл со мной в саду. Он не умел реветь, как львы в зоопарке, но все же рычал высоким и нежным голосом. До конца своей жизни он оставался для меня кротким львом».
А вот другой выросший ребенок: «Честертон, в самом редком и подлинном смысле слова, был современником и сверстником всякому. Он болтал, разыгрывал сценки, играл с нами, читал нелепые стихи, и вы не думали, что он дружелюбно старается перебросить мостик через пропасть между нами, вы просто чувствовали, что этой пропасти нет».
В эти же счастливые годы Честертон, как он сам сказал, «разочаровался не в либерализме, а в либералах». Он скоро понял, как призрачна политическая жизнь. Кроме того, он заметил ту тенденцию, которая привела и к лейборизму, и к государству благосостояния: помогать людям, не считаясь с их желаниями и жизнью.
В 1904 году, гостя у знакомых в деревне, он познакомился с католическим священником Джоном О’Коннором, и они разговорились о тайнах зла. Честертона поразило сочетание в нем чистоты и мудрости, свойственной и ему самому, хотя он об этом не знал. Этот священник стал ему близким другом, а позже — духовником.
Именно О’Коннор в своей книге «Отец Браун о Честертоне» рассказал об одном из трех известных случаев, когда Честертон рассердился, и единственном, когда рассердился зря. Однажды, уже в темноте, гости и хозяева возвращались из сада в дом. О’Коннор хотел помочь подслеповатому другу, но тот резко вырвался — и сразу поплатился: упал, сломал руку, лежал шесть недель. Кротость его была выбором воли, а не чертой характера. Он, не веривший ни в детерминизм, ни в человеческую безгрешность, первым бы с этим согласился.
В 1908 г. Уэллс писал о своей мечте — он хотел бы, чтобы его изобразили среди друзей на расписном плафоне. Первым он называет Честертона, с которым они пьют пиво из красивых бутылок (или фляжек, flagons). «С Честертоном, — уточняет он, — но никак не Беллоком». Несомненно, Беллок сам отказался бы пить с Уэллсом.
Однако и у честертоновской терпимости был предел. Еще в Лондоне, до Биконсфилда, Алистер Кроули предложил ему дискуссию, а он отказался, единственный раз в жизни. Напомним, что «черный мистик» Алистер Кроули был изгнан даже из оккультного ордена «Золотая заря», где состояли Йейтс и Чарльз Уильям, а позже — из Италии, за «extreme practices» (примерно — «чудовищные действия»). Сам он считал себя «худшим человеком на свете».
Пожалуй, о «пресловутом оптимизме Честертона» можно говорить по отношению к эпохе Эдуарда, но не к эпохе Георга. Благодарил и радовался он по-прежнему, однако для него уже четко разделились пласты «Божьего мира» и нашего мира себялюбивых страстей. Конечно, короли тут ни при чем, но что-то в промыслительной судьбе Англии явно переменилось, когда в 1910 году миролюбивого сибарита, принявшего перед смертью католичество, сменил его простодушный сын, похожий на лондонца из среднего класса и на своего кузена Николая II.
1913 год почти наполовину заняло судебное дело, после которого Честертон уже оптимистом никак не был. Его неугомонный брат решил разобраться в махинациях, связанных с компанией Маркони. Возглавлял ее тогда Годфри Айзекс, а касалось все это политиков самого высокого ранга. Айзекс подал на Сесила в суд за клевету. Несколько месяцев тянулись какие-то предварительные разбирательства, очень тяжелые для семьи Честертонов. Сесилу угрожало трехлетнее заключение.
Представить себе этого человека нетрудно — старший брат много раз пытался описать его, от Руперта Гранта в «Клубе удивительных промыслов» до Гэхегена в «Мистере Понде». Тогда Сесил очень дружил с Беллоком и стал издавать с ним вместе газету «Свидетель», где и поместил злосчастные разоблачения. Суд состоялся в конце мая — начале июня. Против ожиданий, Сесил отделался штрафом в сто фунтов и, уж совсем против ожиданий, сразу после суда принял католичество. Теперь католиками были все самые близкие Честертону молодые мужчины — Беллок, Бэринг, отец О’Коннор и любимый брат.
Честертон лишается возраста
Честертон заболел к концу 1914 года. Ему было сорок лет (почти с половиной). До этого он очень много работал, пылал патриотизмом, ругал «берлинское варварство» — и вдруг буквально свалился и от Рождества до Пасхи, видимо, был без сознания. Болезнь его снова и снова пытаются определить. Да, водянка; да, плохо с сердцем — но это несоизмеримо с какой-то временной смертью. Когда Честертон стал приходить в себя, Франсис спросила его, чтобы как-то вернуть сознание: «Ну, скажи, кто за тобой ухаживает?» — и он ответил: «Бог».
Когда он стал понемногу работать, ушел на фронт Сесил. В 1916 году, вернувшись на несколько дней, Сесил прибежал к своей возлюбленной Аде Джонс, журналистке левых взглядов, которую называли «королевой Флит-стрит», и предложил немедленно обвенчаться. Сразу после церемонии они пошли в знаменитый кабачок «Старый чеширский сыр» на Флит-стрит. Друзья стояли вдоль улицы — она длинная, — чтобы войти туда по очереди и посидеть на свадебном пиру. Кабачок — маленький, там стола четыре.
Сесил уехал. Следующий раз Ада увидела его сразу после конца войны, когда срочно поехала к нему во Францию, в госпиталь. Там, при ней, он и умер.
После смерти Сесила, не сразу, Ада предприняла в его память самое важное дело своей жизни. Прожив без денег и помощи две недели в бедных районах, она написала книгу «В самом темном Лондоне» и стала создавать на пожертвования дома для бездомных и безработных женщин, которые назвала «Cecil Houses». Жена Георга V, королева Мария, поддержала ее. Позже, уже при Георге VI, она стала кавалерственной дамой, получив Орден Британской империи, а умерла — при Елизавете, в 1962-м! Мать Гилберта и Сесила любила ее больше, чем тихую Франсис.
Отвлеклась я, потому что не могу писать об этих четырех годах в жизни самого Честертона. То, что написал в это время он сам, просто незначительно по сравнению с любым другим периодом. Вошел в эти годы молодой человек, вышел из них — то ли старый, то ли просто без возраста.
Второе детство
Мирные годы начались для Честертона со смерти брата. Сесил умер, и старший брат совершенно этим оглушен. Ему только сорок пять лет, но те, кто описывал его в это время, говорят и о седине, и об особенной тонкости черт, и о совсем уж беспомощном взгляде. Читают его не то чтобы мало, но иначе. Он как бы отошел в массовую литературу, пусть и самого высокого класса. Тем, кто себя из массы выделил, смешон старомодный защитник добродетели. Они-то знают, что Бога нет, а человек подвластен только похоти, или корысти, или тяге к власти. Конечно, пока это — небольшой круг, но моду диктует именно он. Там, в Англии, началось то, что не кончилось и теперь, — Честертона считают великим одни католики; но, как обычно бывает в таких случаях, делают из него что-то вроде статуи или чучела.
Сразу после Рождества 1919 года Честертоны уехали в Палестину. Это было нелегко, но помог Морис Бэринг, который стал дипломатом. Книга «Новый Иерусалим», написанная по возвращении из паломничества, очень неровная. Такие куски, как «Битва с драконом» или отрывок про розовый куст, — поразительны. Но апологию Готфрида Бульонского больно читать, особенно потому, что написана она блестяще, это почти стихи.
Честертон пишет очень много писем, где впервые жалуется на бремя работы. Лекции в Америке, и те кажутся ему отдыхом. В самом начале 1921 года они с Франсис отплывают туда; встречают их с неслыханной помпой. Честертон растерян, а Франсис в каком-то городе говорит журналисту: «Слава богу, мой муж совершенно нормальный. Популярность нужна ему не больше, чем мне».
По возвращении в Биконсфилд они надстроили отдельный домик, ранее предназначавшийся для работы или для гостей. Ада описывает кирпичный камин, два низких кресла — и сад, где росли и пионы, и маки, и подсолнухи (вспомним, что молодая Франсис предпочитала саду огород). Именно тогда Честертон написал жене стихи, где предполагает, что Адам давал имена животным, а Ева — растениям.
Для животных он вполне заменил предавшего их Адама. Кроме собак в доме была кошка Перки. Ей удавалось есть рыбу с его тарелки; когда служанка пыталась ее согнать, он говорил: «Мне не мешает, что мы с ней едим».
Кажется, он немного успокоился среди зверей и цветов, но тут умер отец. В начале 1922 года Эдвард Честертон простудился и как-то загадочно угас, мгновенно утратив свою живость и сдержанность. Он наотрез не соглашался встать, тем более — выйти на свежий воздух, и стал слабеть умом. Так кончилась цепочка смертей — школьные друзья, брат, отец. Биографы иногда считают, что поле его жизни было расчищено для нового начала.
29 мая, ко дню рождения (Честертону исполнилось только 48 лет!) Морис Бэринг писал ему: «Я всегда восхищался Вашим отцом. Он напоминал мне моего, они такие английские!» Писем в эти месяцы очень много. С Бэрингом, Беллоком, отцом Макнебом, отцом Ноксом и отцом О’Коннором Честертон рассуждает о переходе в католичество. Главным препятствием было то, что Франсис оставалась англиканкой.
Надеюсь, многие спросят: неужели это так важно? Неужели мудрые, милостивые, доверяющие Богу люди никак не могут ощутить, что христианство едино? Но вот, не могли. Англичане Нокс и Бэринг ушли из англиканства; даже «высокой» Церкви им было мало. Дороти Сэйерс, Ивлин Андерхил, Чарльзу Уильямсу — достаточно, Элиот в нее перешел из унитариев, а вот Честертону и его друзьям хотелось из нее уйти.
Честертон (а в какой-то мере и Нокс, и Бэринг) считал, что протестантство, включая все англиканство, намного суше и мрачнее католичества. В одном из сравнительно ранних эссе он писал, что только католичество сохранило человечные добродетели, скажем — приветливость и «вежество»; в одном из поздних, уже католиком, — что только оно сводит небо на землю, в уютный дом, к цветам, зверям, маленьким радостям. Если бы его спросили, почему все это есть в Голландии или Скандинавии, он бы, я думаю, ответил, что протестантство не смогло это вытравить. Как-никак, он решился ходить в разные церкви с Франсис, а она не сразу пошла за ним; значит, это было для них очень серьезно.
Сам переход был очень тихим и скромным. Католического храма в Биконсфилде еще не построили, но была часовня в бывшем танцевальном зале местной гостиницы. 30 июля 1922 года туда пришли Честертоны и два священника: отец Джон О’Коннор и отец Игнатий Райс. После крещения мужа и жену оставили ненадолго одних. Когда о. Райс вернулся, он увидел, что Франсис плачет, а Гилберт обнимает ее и утешает. Монсеньор Роналд Нокс писал после смерти друга: «В 1922 году, когда ему было под пятьдесят <…> он перерос мальчишку и стал младенцем, присоединившись к нашей Церкви».
При конфирмации Честертон взял имя Франсис — и в честь жены, и в честь святого Франциска, книгу о котором издал на следующий год.
Бернард Шоу писал ему: «Вашей идеальной Церкви просто нет, ее и не может быть внутри официальной организации… Не может быть и официально католического Честертона».
Прежде чем возмущаться или восхищаться этими словами, припомним, как один литовский священник, показав на грязный абажур, сказал, что, если лампа не горит, пятна очень видны, а если горит — не очень. Конечно, это не отменяет слов Христа и пророков — пятна невыносимы; но у Честертона была особенность, удивлявшая даже очень набожных людей: лампа горела для него всегда, пятен он не замечал.
Примерно к 1908 году, в ходе острой полемики, Честертон и Шоу подружились. Честертон писал, что Шоу — как Венера Милосская: все, что в нем есть — прекрасно. Среди прочего, по мнению Честертона, Шоу недоставало любви к выпивке; он не знал, а скорее — знать не хотел, как искалечил детство Шоу его отец, алкоголик и ханжа.
Последние годы
Работа для Честертона становилась все труднее; тащить на себе газету, оставленную ему братом, было истинным подвигом. Газета непрерывно прогорала, и Честертон срочно писал какой-нибудь рассказ о Брауне, чтобы заткнуть дыру. «Руководить» он не умел. Многие, вспоминая о нем, жалеют, что он был таким мягким. Но любила его вся редакция. Сотрудники в своих мемуарах пишут о том, как он крестил спичку, закуривая сигару, как радостно смеялся, как превозмогал постоянное нездоровье. Казалось бы, чуть за пятьдесят — но он был болен. Ему было трудно дышать, иногда — ходить, он опухал. Его уговаривали сесть на диету, не пить, не курить, всерьез лечиться, но, как другой святой нашего века, Иоанн XXIII, он этим советам не следовал. Аскеза его была в другом. Один биограф писал, что он «прикован к мысли».
Честертон заметил «массовую культуру». Многие уже замечали ее — но презирали; он этого сделать не мог. Честертон защищал дешевое чтиво, возносил хвалу «шарманочному люду». «Обычного человека» он считал не дураком, не пошляком, а подвижником, знающим скромность, радость и надежду. Теперь, в 20-х и 30-х годах, ему стали противны новые виды пошлости, — но обвиняет он прессу, рекламу, радио, а не тех, кого они соблазнили. «Если мы не вернем людей к радостям повседневности, которую называют скукой, — пишет он, — наша цивилизация рухнет лет за 15. Как только кто-нибудь предлагает разумный выход из этих бед, ему говорят, что ничего не получится, нынешние горожане не примут такой жизни. Да, конечно; ведь жизни они не знают. Они знают, как уйти от нее, отвлечься, скажем — увидеть сон в кино. <…> Словом, если мы не поможем понять, как хороши рассвет, и еда, и животворящие тайны работы, цивилизацию нашу поразит болезнь усталости, от которой не вылечиваются. Так умерла великая цивилизация язычников — от хлеба, зрелищ и неумения увидеть домашних богов».
Чтобы разбудить несчастных горожан, несколько друзей основали осенью 1926 года Лигу дистрибутистов. Председателем выбрали Честертона, одним из самых активных членов стал о. Макнэбб, который почти не ездил городским транспортом, носил домотканое одеяние и сам склеивал конверты. Одни считали его святым, другие — сумасшедшим.
В своей статье историк и писатель Юлия Леонидовна Латынина показала, что крестьянский рай, где все довольствуются «тремя акрами и коровой», можно создать только при очень крепкой руке. Надеюсь, что такие попытки перечеркнуты опытом нашего столетия. Сам Честертон мгновенно задохнулся бы даже в авторитарном государстве, да и других бы очень жалел. Но именно в 30-х борьба его любви к свободе и мечтаний о порядке особенно мучительна.
В 1929 году он поехал в Италию и написал книгу «Воскресший Рим». Читать ее нелегко, хотя он постоянно повторяет, что фашизм ему не нравится. «Честное слово, — пишет он, — я не пытаюсь доказать, что черное — бело. Хочу я, чтобы в мире был белый флаг свободы, за которым я мог бы идти, не глядя на красный флаг коммунизма или черный флаг фашизма. Всеми инстинктами, всей традицией я предпочел бы английскую вольность латинской дисциплине». Однако «в Англии так плохо, так все развалилось, что поневоле потянешься к системе, которая работает». Слава богу, здесь он оказался плохим пророком.
Гораздо более пристойная, даже не авторитарная Польша, где он был в 1927 году, его очаровала. Ему хотелось видеть «добрый порядок» в католических странах, и он так умилился, что в замечательном эссе «О Польше» воспел человека, встретившего его романтической речью, тогда как все знали, что это — никакой не «воин», а бездельник с гонором.
Конечно, и в Италии, и в Польше, и в той ее части, которая стала Литвой, он видел и прекрасные вещи — службу Пия XI и его самого (они беседовали), Ченстоховскую икону, улочку в Вильнюсе. Принимали его в этих странах просто как короля. В Италии, когда у него сорвался голос, большая толпа аплодировала до конца его неслышной речи. В Ватикане ему дали высокий папский орден, а он вспоминал, что такое крохотное и яркое государство предчувствовал в своем первом романе. Дома, в Англии, все было гораздо суше, высоколобым он казался нелепым, «шарманочный люд» его не знал. Может быть, они его приняли, а то и полюбили, когда он стал говорить по радио. Людей поразила его манера, совсем простая, почти детская. Как ни странно, он, начисто лишенный самолюбия, очень волновался. На радио с ним ходила Франсис и сидела рядом.
Кончился 1935 год, а 1936-й начался смертью короля Георга V. 15 марта, выступая сам по Би-би-си, Честертон говорил о себе (точнее — о «нас») в прошедшем времени. В мае он с Франсис и своей секретаршей Дороти Коллинз собрался в Лурд и в Лизье. При всем своем поклонении Католической Церкви и «обычным людям» он немного опасался таких популярных мест — все-таки истинный христианин чувствителен к профанации христианства. Однако Лурд, которого он боялся намного больше, глубоко тронул его. Пещеру, в которой Дева Мария являлась Бернадетте, он назвал «серым лесом костылей и протезов, помещенных там бывшими калеками, которым доступно только честное дерево».
Сам он в эти дни был почти калекой, даже не мог выстоять мессу. Приехав домой, он все время засыпал у стола. Врач определил болезнь сердца (сердечную недостаточность), его уложили и, как за двадцать с небольшим лет до этого, он буквально отключился. Шли дни; однажды он открыл глаза и сказал: «Теперь все ясно. Свет борется с тьмой, и каждый должен выбрать, где он».
Пришел местный священник и соборовал его. Приехал старый школьный друг Бентли. Отец Винсент Макнэбб, стоя у постели, спел Salve Regina, как поют над умирающими доминиканцами, хотя Честертон не принадлежал к ордену проповедников; потом он взял со столика вечное перо и его поцеловал. Тем временем больной не мучился и не боялся, может быть — спал, может быть — нет.
13 июня Франсис от него не отходила. Он открыл глаза и сказал ей: «Здравствуй, душенька». Потом увидел Дороти и прибавил: «Здравствуй, милочка». Больше он в сознание не приходил и умер во сне наутро, в воскресенье.
Вокруг поднялось бог знает что. На похороны приехало очень много народу. Гроб перечеркивал крест из темно-красных роз, от Франсис; заупокойную мессу служили несколько священников, отпущение дал епископ Вестминстерский. Потом Беллок куда-то делся, и оказалось, что он плачет над кружкой пива. Морис Бэринг, очень больной, прислал письмо: «О, Франсис, как будто рухнула башня, сломался наш костыль!»
27 июня снова была заупокойная месса, уже в Вестминстерском соборе. Франсис и кардинал Хинсли получили телеграммы от кардинала Пачелли, будущего Пия XII. Он выражал соболезнование им и Англии от имени Пия XI, который назвал Честертона «защитником веры».
Когда-то так называли короля.