Вы здесь

Честертон в России (Н. Л. Трауберг)

Честертон, фото 1935 г.

Введение

Сейчас, когда так жадно самоутверждаются недотоптанные люди, писать о себе почти неприлично. Может быть, хотя бы для христиан, вернется полный запрет и, подобно Павлу, мы будем говорить: «Знаю одного человека, который…» Но ведь и Павел, особенно в 2 Кор., не выдержал и ссылался на себя. А скромнейший из людей, Честертон, даже проблемы здесь не видел. Правда, ему удавалось ни разу не сползти в самоутверждение.

Как бы то ни было, иногда, для дела, я на себя ссылаться буду; и сразу начну с того, что строчки честертоновских стихов впервые услышала дома, в раннем детстве. Мама и папа1 любили песенку про вегетарианца из «Перелетного кабака» и даже иногда называли друг друга «Шом» и «Рери». Конечно, любили они ее в переводе Николая Чуковского, хотя папа английский знал. Но он был уверен, что Честертон — «яркий представитель» беззакония 20-х годов, которое тот пламенно обличал. Печальную правду он узнал лишь лет через 35, когда я перевела «Франциска» и «Вечного человека», и очень огорчился.

Словом, папа считал, что для такого сверхлегкого чтения не стоит лезть в подлинник. Считали так и другие. Особенно странно с Эйзенштейном — он был старше их не намного, но гораздо взрослее. Они навсегда остались подростками; он, может быть, даже ребенком не был. Если мне возразят, спорить не стану, знала я его тогда, когда судить умом — ни в коей мере не могла, но умным-то он был, а заметил у Честертона только эксцентричность. Сочетания ее с «центричностью» никто из них не увидел. Тут я судить могу; о Честертоне я успела поговорить с Сергеем Михайловичем, потому что начала читать его осенью 1944 года, а летом 1945 видела С.М. в Москве.

Мало в чем я так убеждена, как в том, что Честертон — святой. Собственно, святость вызывает не разумную убежденность, а те самые чувства, которые точнее всего уподобить физическим. То ли это сияние, то ли музыка, то ли запах, odor sanctitatis. Святые, как солнце, светят на правых и неправых, а уж тем более — на несчастных. Россия была очень неправой и очень несчастной. Может быть, именно поэтому Честертон особенно связан с ней. Когда и как это проявлялось, попробую сейчас рассказать.

Секрет жизни

Стало общим местом, что «настоящий ХХ век» начался в 1914 году. После падения Берлинской стены часто говорят, что кончился он к 1990. Это — у всех. А вот в Англии, очень может быть, он был короче, и начался то ли в 1939, то ли в 1936, когда умер Георг V. Мысль — не моя, я ее недавно читала или слышала по-английски, а где — не помню.

Тогда получится, что Честертон в ХХ веке не жил. Так это или не так, и что это значит, скажем потом. Сейчас примем это условно, чтобы описать, как печатали и читали его здесь тогда, в странном промежутке, когда наши страны жили в разных столетиях.

Первые публикации — совершенно такие же, как юмористические или приключенческие рассказы давно забытых теперь писателей. «Отсутствие мистера Кана» в «Мире приключений» очень трудно заметить без предупреждения. Перевод — такой, какие тогда были, особенно для почти (или совсем?) массовой литературы. Правда, есть и маленькое чудо — безымянный переводчик подсказал мне через много лет, как перевести «mister Glass — missed a glass» («мистер Кан — мимо стакан»). Издавая в первый раз, я это оговорила, а потом стали печатать без примечания. Надеюсь, сейчас я сообщаю это раз и навсегда.

Честертон писал, что важные вещи случаются сразу, рывком. Примерно в начале НЭП’а (1921), а может быть — чуть раньше, несколько молодых людей увлеклись Честертоном. К тому времени уже издали и книжку «Человек, который был Четвергом» (1916 г.); кто и как его заметил, установить совершенно невозможно. Однако этот, новый скачок — от незаметности к чему-то вроде славы в очень узком кругу, засвидетельствован явно, да и я его помню, без него я не слышала бы в раннем детстве стихов из «Кабака».

Молодые люди отличались и от своих старших братьев и (в другом смысле) от своих западных сверстников. Все-таки, на западных они были больше похожи, и честно им подражали, за что платили в конце 40-х. И те, и другие отшвырнули почти все, что в каком бы то ни было разбавлении дали великие религии. Они искренне удивлялись, зачем себя в чем-то ограничивать — казалось бы ясно, что важно только удовольствие. Первым делом совершили sexual revolution, разрубив гордиев узел такой mystere, как брак.

Чего там, влюблены — вместе, не влюблены — разошлись, а если на каждую влюбленность переездов не напасешься, остаемся веселыми друзьями, которые живут вместе и крутят романы, с кем хотят. Чем оборачивалась, и очень скоро, эта утопия, описано много раз. Перечитайте хотя бы книги о Лиле Юрьевне Брик — лучше всего тактичные, вроде записок В. В. Катаняна или трагические, как у Ю.Карабчиевского.

Такими открытиями, фокстротами, курением, модой, слэнгом наши и тамошние были очень похожи. Но у наших был и какой-то дикий задор, злой восторг, хотя многие, сами по себе, были очень добродушны. Как-то они связывали это с революцией, убедив себя, что она им нравится, хотя нравилась им, собственно, мифическая «новая жизнь» — скорее западная, чем здешняя. Все-таки, очень трудно отмахнуться от того, что рядом — и крайняя жестокость, и крайняя пошлость; но они как-то справились. Мысли об этом они загнали довольно глубоко, а жили телемским или подростковым мифом о полной свободе для всего, что захочется. Воплощением этого мифа стал для них кротчайший, чистейший и строжайший к себе Честертон.

Легче всего сказать, что это — недоразумение. Немножко труднее, но более или менее верно, хотя и плоско — что они восприняли эксцентрику Честертона, и больше ничего. Но мне кажется, что сходство между ними гораздо значительней. И у них, и у него есть важное свойство, о котором, век за веком, забывали христиане.

Лет двадцать назад члены Честертоновского общества называли это свойство буквой «алеф». У нас вообще тогда, чтобы определять человеческие достоинства и недостатки, были буквы нескольких алфавитов, для краткости и для того, чтобы не определять почти неопределимого. Никакой связи между буквой и свойством нет, знак совершенно условный. Сочетается в алефе многое: радость, несерьезность, легкость, истинность, свобода, а противостоит он той фальши, тяжести, важности, которую мы обозначали буквой «х» («икс», а не «ха»).

Поскольку сейчас я пишу не значками, и это — не узор, не музыка, даже не стихи, всего я не передам, но отошлю к двум писателям, у которых этот дух очень чувствуешь. Первый — Набоков в «Даре», второй — Вудхауз. Ивлин Во назвал книги Вудхауза идиллиями. Он прав, если «идиллию» не считать синонимом «утопии» или вранья. Так живут и так видят хорошие, счастливые дети, ненадолго — молодые люди, иногда — старики.

Собственно, можно так жить и видеть в любом возрасте, но плата есть, она — высока; почти только о ней всю жизнь писал Честертон. Те люди, о которых я сейчас рассказываю, или не знали о ней, или забыли. Мало того — чем дальше, тем больше они убеждали себя, что платить по меньшей мере смешно. Помню, как в глубокой старости один из них (вскоре после этого — очнувшийся и полтора года проживший, искренне каясь) доказывал с неуместным пылом, что Пушкин «весело и лихо» изменял жене. Доказательством был рассказ о ночном приключении у Долли Фикельмон. Оно свидетельствовало о том, что такой легкий, свободный и т. п. человек непременно циничен, иначе быть не может и не должно.

Одним из поклонников Честертона был Валентин Стенич2. Блок описал его в эссе «Русские денди». Ирина Кунина3, прожившая всю взрослую жизнь за границей, пишет в мемуарах, что Блока он разыграл. Она дружила со Стеничем в те годы, когда они оба входили в круг петербургской золотой молодежи. Может быть; я его не помню, хотя видела, но уж очень маленькая. Были или не были циничными те дети из богатых петербургских семейств, решать не мне, почти никто из них не дожил в России даже до 30-х годов. А вот молодые нахалы с юга циничными могли и не быть. Точнее их назвать наивными. Тем самым, «алеф» был в них несравненно чище, без примесей. Но цену они не платили и платить не собирались.

Поневоле вспомнишь монолог отца Брауна под деревом, на котором сидит Фламбо.

«У вас еще есть молодость, и честь, и юмор, но при вашей профессии надолго их недостанет. Можно держаться на одном уровне добра, но никому не удавалось удержаться на одном уровне зла. Этот путь ведет под гору. (…) Я знаю, что у вас за спиной вольный лес и он очень заманчив, Фламбо. Я знаю, что в одно мгновение вы можете исчезнуть там, как обезьяна. Но когда-нибудь вы станете старой седой обезьяной, Фламбо. Вы будете сидеть в вашем вольном лесу, и на душе у вас будет холод (…) и верхушки деревьев будут совсем голыми»4.

Конечно, это так. Молодые люди, очень похожие на Годунова-Чердынцева или какого-нибудь Берти, Бинго, Ронни5 стали «старыми, седыми обезьянами» не только потому, что прямым ходом вошли в советские ловушки. На Западе они рано спивались, сходили с ума, кончали с собой. Здесь, дожив до глубокой старости, на тяжко оплаченных привилегиях, многие хотя бы в самом конце ужасались своей жизни. Там — не знаю. Может быть, в начале «другой жизни» ужасаются все.

Несколько тысяч лет хорошо известно, что лучше ужаснуться пораньше. Тут и ждет нас развилка. Увидев, какой ты на самом деле, проще всего это скрыть не только от других, но и от себя. Когда то, делясь опытом, мы припоминали в этой связи мокрицу.

Увы, подробнее про мокрицу — что пережил?

Кто это пережил, согласны, что, обнаружив свое сходство с мокрицей, ты просто взмыл, распрямился, сбросил тяжелый мешок — образов много. Но не все решаются — на что? Вроде и не от тебя это зависит. Останавливаюсь, чтобы не впасть в богословские расщепления волоса. Описаний, иносказаний — сколько угодно, но если этого с тобой не было, они не работают.

Сейчас и здесь для нас важно одно: «отвергаться себя» бедные любители Честертона не хотели. Во всяком случае, я таких случаев не видела (надо ли напоминать, что речь идет о наших, здешних, в 20-х годах?). И все; их легкости приходил конец, она лопалась или опадала, словно шарик. Если пишешь о Честертоне, заведомо будешь открывать и повторять трюизмы. Общих мест о смирении — тысячи, но они непонятны извне. Конечно, я говорю сейчас не о совершенном смирении святых, а вот о таком, первоначальном; назовем его «радостью мокрицы». Действительно, радость у нее большая — она поняла, что ее совершенно ни за что любит Бог и почему-то терпят люди. Скорее всего, у Пушкина это было — иначе райской красоте и райской свободе просто не на чем удержаться. Может быть, именно в этом смысле Андрей Донатович Синявский писал об его пустоте.

У Честертона, совсем не гения, но святого, это было «в героической степени». У около-советских богемных мальчиков не было ни в какой. Проскочив развилку, они разминулись; некоторых он стал раздражать, некоторые его немножко стыдились. Но вот что странно и хорошо: были такие, кого он все-таки подпитывал. Иногда мне казалось, что еще немного — и что-то случится, индукция эта их прошибет. Случилось ли так хотя бы раз, я опять же не знаю.

Что бы ни творилось в глубине, повторяли они привычные и уже циничные фразы. Слово «смирение» им было или смешно или противно. Читая эссе двое-трое еще не умерших к 60-м удивлялись, иногда — сердились. Что-то казалось им занятным на уровне умственной игры, что-то — очень раздражало. Но тем, кто заметил в главе из «Еретиков» фразу: «Секрет жизни — в смехе и смирении» она совсем не понравилась. Ну, знаете! Еще чего, смирение!

Если они выросли в верующих семьях, виноваты в этом и мы, скажем так — христиане. Смирение часто связывалось у них с самыми нехристианскими свойствами на свете — с жестокостью и фальшью.

Может быть, кто то, заметив эту фразу, подумал, почему они, такие легкие, и часто — одаренные, уже ничего не могут, а дурацкий Честертон чем дальше, тем лучше. Кажется, Толстой сказал, что знаменатель дроби-то, что думаешь о себе, а числитель-то, какой ты есть. Предположим, что вначале числители у них и у Честертона были равны, но он делил на ноль, они — на бесконечность.

Последний отрезок его жизни, в 30-х годах — совпал с тем, что здесь, у нас, его перестали издавать. Эксцентрики уже боялись. Молодые люди другого поколения, в 30-х годах достигшие лет 18-ти, читали Честертона, но не очень. Вернее, его читали еще воспроизводившиеся интеллигенты; но для них он был одним из полу запрещенных западных писателей 20-х годов, больше ничего. Не советский, не про рабочих-крестьян — и спасибо. Впервые я слышала восторги этого рода лет в пятнадцать, от студентов ВГИК’а6, приехавших в Алма-Ата, чтобы защитить диплом и стать из солдат кино корреспондентами. Я еще таких книг не читала, а они перечисляли подряд «Зеленую шляпу» (Майкл Арлен) , «Голема» (Густав Мейринк), что-то Жироду, что-то Моруа — и в таком винегрете Честертон. Видит Бог, я не смеюсь. А Честертон бы что сделал? Наверное, очень пожалел их.

Немного позже, осенью 1944-го, вернувшись в Питер и поступив в университет, я нашла эти книги дома, на полках, прочитала их и забыла — все, кроме Честертона.

Doctor spei

Теперь мне придется писать о себе. Скажу для понятности, что в Бога я верила с детства (мамина семья, а главное — наша с мамой общая няня7), но до развилки, о которой мы недавно говорили, было очень далеко. Больше всего я хотела стать Золушкой на балу, и ко второму курсу мне уже стало казаться, что университет эту возможность дает. Но с того осеннего дня, когда я открыла первый сборник рассказов об отце Брауне, честертоновская индукция начала свое дело. Переводы были чаще плохие, да еще почти всегда — сокращенные, а она все равно действовала. Когда же летом 1946, переходя на третий курс, я прочитала «Возвращение Дон Кихота» по-английски, случилось уже нечто явное.

Кажется, первым поразил меня тот кусок, где речь идет о том, как Оливия Эшли любила цвета: «Надо было знать, что значил этот клочок для Оливии, чтобы понять, какое важное дело она доверяла Мэррелу. Рисунок был сделан давно, в ее детстве, а рисовал ее отец, человек замечательный во многих отношениях, но главным образом — как отец. Благодаря ему она с самого начала мыслила в красках. Все, что для многих зовется культурой и приходит исподволь, она получила сразу.

Готические очертания и сияющие краски пришли к ней первыми, и по ним она судила падший мир. Именно это она пыталась выразить, восставая против прогресса и перемен. Самые близкие ее друзья удивились бы, узнав о том, что у нее захватывает дух при мысли о волнистых серебряных линиях или сине-зеленых зубцах узора, как у других захватывает дух при воспоминаниях о былой любви».

Тогда, в это лето, я очень дружила с одним классиком на два курса (и 5 лет) старше меня, любимым учеником Ольги Михайловны Фрейденберг8. Мы ходили белыми ночами по Питеру, сидели на скамейках, читали Мандельштама, а я — первый вариант «Поэмы без героя», который немного раньше дал мне Михаил Юрьевич Блейман9. Итак, гуляли и читали. Когда оказалось, что «Дон Кихота» он знает и любит, мы невероятно обрадовались и стали играть, что он — Херн, я — Оливия. Как те герои переселились в Средние века, так мы, с парками и реками вместе — в честертоновскую Англию конца ХХ годов.

Именно тогда у меня начинался покаянно-народнический период. Я совсем застыдилась, что мы — баре, а я сама еще и живу в отдельной квартире и т. п. Поскольку при этом (и до этого, с детства) я патологически боялась хамства, особенно — крика, то применять свое новое мировоззрение никак не могла. Честертон сразу, как только я в это состояние впала, предложил мне какой-то небесный вариант, где прекрасно сочетались и легкость терпимого Мартышки, похожего на моих родителей в молодости, и народолюбец Брэнтри, и мои любимые Средние века.

А уж про краски говорить нечего — радость узнавания в чистом виде. К тому отрывку, про Оливию, прибавился Майкл, рисующий крест с птицами и рыбами, и алая краска, которую Мартышка находит у Хэндри. Я никогда до тех пор не видела у других такого восприятия красок, это была моя детская тайна, и я думала, что ее никто не поймет. Когда ровно через 20 лет, я подсчитывала для доклада в Кяарику, какие у него цвета, и пыталась рассказать, почему его мир подобен Новому Иерусалиму, лето 46 года просто стояло передо мной.

Пошли годы, сперва — очень радостные, потом — чудовищные, и мне теперь кажется, что я читала Честертона всплошную, одно кончала — другое начинала. На очень важное место вышел «Перелетный кабак», я особенно его полюбила. Почему-то именно он выполнял странную роль — раза два или три я давала его читать молодым людям, как бы для проверки. Двое стыдливо сказали что-то вроде: «Да, занятно» (был ли третий случай, я не помню). Все-таки со мной учились те, кого мои внуки назвали бы «ботаниками», а не молодые киношники; тот классик был единственный «вот такой».

Летом 1949 я ездила в Михайловский сад и читала там честертоновскую книгу про Диккенса. Предшествовали этому: кампания против космополитов, которую я сочла чем-то вроде кары Божьей, поскольку папа и другие (кроме Мики Блеймана) — баре и циники; посадка моих друзей (начало апреля), которая пришибла мое народолюбие; окончание университета, очень трогательное. Лето оказалось не столько трогательным, сколько непосильно высоким. Я видела много редкого благородства и как-то затихла изнутри. Прорезает его удар — посадили Гуковских10. Жалко всех, но я особенно любила моего учителя, Матвея Александровича, который дотащил до нас знаменитый семинар Гревса.

Наверное, в 21 год человек — совсем уж трость, ветром колеблемая. Читая про Пэготти и достоинства «простых людей», я думала: «Как он может?! Где он их видел?! Они же такие беспощадные» — начисто забыв свои покаяния перед народом, которые оборвались месяца на три раньше, а главное — решив почему то, что речь идет о несчастных советских хамах, а не о Няничке.

Помню, слова о том, что старики «много раз видели конец конца света», насторожили меня — а вдруг правда? Позже я видела конец и тогдашнего конца, и многих других.

Прошло еще полтора года, меня уже выгнали с работы, я сидела дома, была зима. Кажется, прошел Новый Год. Затихла я начисто, а город просто застыл, с Ленинградом такое бывало. Собственно, это нередко бывает с «городом Петра» при всех его названиях. Почему-то в зиму 50–51 годов я приносила домой книги из Публички, то ли у папы не отняли абонемент, то ли у меня был свой. Принесла я «Кабак», сидела, читала, зная его наизусть. Дошла до стихов «Who goes home»11 — и что-то со мной случилось. Честертон бы сумел это описать, я — не берусь.

Потом, уже думая, я поняла, что для меня впервые соединились «дом» и «свобода». Раньше «дом» был из мира няни, бабушки, одних книг, «свобода» — из мира моих старших друзей, родителей в молодости, других книг. Тут произошла химическая реакция, вроде взрыва. Очень нескоро, лет через 15, придумали мы, что у Честертона неслиянно и нераздельно соединяются «центростремительное» и «центробежное».

Словом, «Кабак» стал главной книгой, а чего то, начавшегося тогда, хватило до освобождения врачей 4 (или 3) апреля 1953. Конечно, и потом оно никуда не делось, но сейчас мне кажется, что из земных вещей тогда меня держало только это. Лет через двадцать Сергей Сергеевич Аверинцев назвал Честертона «Doctor spei», и опять, как в честертоновской книге, я — услышала? увидела? почувствовала?-то же самое.

Мегафон Божий

Мало кто помнит, как все переменилось весной 1953 года. Врачей освободили в субботу (Страстную), а в понедельник, у остановки трамвая, который шел в институт, где мы преподавали, Боря Вайсман тихо кричал: «Vive la liberte!». (Собственно, я не особенно преподавала, была «на почасовой», и скоро оттуда ушла, хотела только переводить).

12 мая наша семья переехала в Москву. Кроме других «даров 50-х», я познакомилась с людьми, которые Честертона читали и любили. Вернулись из лагеря мои посаженные в 49-ом друзья, и с вокзала, где встречали мужа, Илюшу, я поехала вместе с Ирой Муравьевой, о которой еще в Ленинграде много слышала. Ее муж тоже недавно вернулся.

Прежде, чем писать дальше, скажу для благодарности в честертоновском духе, что про то, как встречали Илюшу, есть песня, написал ее Александр Раскин, пели на мотив «Колымы». Кончается она так:

Так здравствуйте, мать и жена,
Так здравствуйте, родные дети!
Кому то, как видно, нужна
Еще справедливость на свете.

А во втором, среднем куплете, есть строчки:

Ты с нами, ты снова живой,
Богата земля чудесами.

Справедливость и чудеса Честертон любил.

Подружились мы с Ирой немедленно и бурно. Прожила она после этого около пяти лет. Ходила я к ней почти непрерывно, как когда-то читала Честертона. Люди, собиравшиеся там, читали его или хотя бы знали, сама Ира любила, но меньше, чем я — он все-таки был для нее не Учитель Надежды, вообще не учитель, а веселый, легкий, совсем не советский человек. Зато сыновья Ирины, Ледик и Володя, тогда — мальчики, полюбили его вполне, и в 1974 году, среди прочих, основали честертоновское общество.

Другие мои новые друзья, первый из них — Володя Успенский, относились к Честертону несколько иначе. Они, наши первые структуралисты, играли вместе с ним. Рыцарские трубы (Володя М.) или высокая свобода (Ира) меньше их трогали. Оказалось, что честертоновские рассказы просто созданы для семиотических занятий. Позже к ним присоединился Юля Шрейдер, тогда — только математик и еще не католик. Наверное, Честертон приложил руку и к переходу его в философы, и к крещению.

Выйдя замуж за литовца, я уехала в Литву, которую можно считать картинкой к честертоновской книге. Пока у нас не было там жилья, мы снимали домик под Москвой. Томас Венцлова, Успенский и новый Ирин муж, Григорий Соломонович Померанц, туда к нам ездили. Поздней осенью (или уже зимой?) 1960 года, чтобы подарить им и их знакомым, я перевела эссе «Кусочек мела» и «Радостный ангел». Так начался честертоновский самиздат.

Года на три раньше вышла куцая книжка, первая после многолетнего перерыва (см. библиографию). Больше всего там было Браунов, меньше — Фишеров и два Понда. Предисловие сообщало, что Честертон — писатель пустоватый, реакционер, но что-то вроде классика. Заметили книгу или нет, я не знаю, но многие из моих молодых знакомых ей обрадовались.

В Литве я положила себе переводить 25 эссе или один трактат в год, и это выполняла. Сколько эссе накопилось, сказать трудно. Моя невестка, уже теперь, попыталась многое собрать, но все ли, мы понять не можем. У меня обычно экземпляра не оставалось, тогда ведь не было ни ксерокса, ни компьютеров, а читатели — были.

С трактатами получилось так: в 1961 году я перевела «Фому», в 1962–3, к Пасхе — «Франциска», а зимой 1963–4 — «Вечного человека». Набравшись католических привычек, последний из этих переводов я делала «по интенции», сразу после смерти Кеннеди. Тогда я еще не знала, что в один день с ним умер Льюис (а Честертон — в один день родился, хотя и намного раньше, не в 1917, а в 1874).

Именно в те годы кончался короткий понтификат Иоанна XXIII, во время которого над миром просто стояло неяркое солнце. Дождем лились чудеса; трудно было не услышать, как молитвы спасают мир. Наверное, это был перелом XX века.

Первой литовской зимой (1962–63), а может — весной, когда я читала «Чосера» и «Collected poems», а переводила — «Франциска»; случилось чудо о мокрице. Раньше, читая Писание, ходя в церковь, я прочно воспринимала себя в духе «Почему же Бог меня наказывал?» и даже почти не сомневалась, что «брата я не ненавидела и сестры не предала». Года за полтора до этого, читая Бёлля, я узнавала себя («нас») в тех, кто принял причастие агнца, а «их» — в тех, кто принял причастие буйвола. Конечно, когда вокруг — такое, естественно и даже справедливо ощущать себя жертвой, но это — в двух измерениях.

Мне кажется, случилось и обычно случается вот что: пока я еле жила, от мокрицы я отшатывалась, и это еще спасибо, после нее есть и очень опасный путь. Конечно, я была «тихая», а не «бойкая» и не «важная» — нянечка впечатала, но опять же работало это в двух измерениях. Теперь, к этой зиме, я была счастлива. Первый раз в жизни (в 34 года),у меня был свой дом. Как в честертоновских книгах, это пробило плоскость, вниз (мокрица) и вверх (благодарная радость).

Может быть, Льюис тем и меньше Честертона, что написал: «Страдание — мегафон Божий»? Сплошь и рядом от страдания пытаются бежать или, все-таки завидев мокрицу, пускают все силы на самоутверждение. Вот и получается, что мистик мудрее наставника. Но об этом поговорим позже.

В 1965 году, познакомившись с отцом Александром Менем, я подарила ему «Вечного человека» и тем же летом, уже в литовской деревне, получила через друзей записку от него. Она давно потерялась, а смысл такой: «Ура! Точно то, что надо». Мгновенно возрос тираж. Трактаты и эссе перепечатывали с перепечаток, и они менялись на ходу, как средневековые манускрипты.

В 1967 году впервые были напечатаны несколько эссе: «История против историков», «Альфред Великий», «Кукольный театр», «Савонарола», «Карикатура и кичливость» и моя небольшая статья о самом Честертоне в альманахе «Прометей». Я бы не упоминала о своей статье, если бы не чудеса с этой книжкой. В 1998 году альманах был найден совершенно нечаянно в букинистическом отделе книжного магазина, где работал мой внук. Мы с интересом и опасением (что разрешено было писать о Честертоне 30 лет назад?) обнаружили, что статья могла бы быть напечатана и в 1998, никакой разницы, просто сейчас я о нем знаю гораздо больше.

Перечитала и вспомнила «Тайну Фламбо». Отец Браун горюет, что он сказал одно, а понимают — другое. Когда я примерно так рассказываю о молодых людях 20-х годов, мне обычно ставят на вид — да, именно «ставят на вид» — что или я сужу их, или что я их оправдываю. Видимо, очень трудно понять, что «любить» и «нравиться» — не синонимы. Ну, представьте себе мать и ребенка! Он ей может совсем не нравиться, она плачет — но его любит. Так и здесь — я не сужу их и не оправдываю, а с умилением вспоминаю и очень жалею. Им ведь было гораздо хуже, чем Честертону. Об этом я, собственно, и пишу. Точно так же я расскажу теперь про молодых людей 60-х годов, и просто умоляю помнить, хотя бы, что я не «сужу» их.

Примерно к 1963 году, среди тех «внуков», которым так радовалась семидесятилетняя Ахматова, появились любители Честертона. Кто-то из них читал наш самиздат, кто-то — подлинник. Сразу выделю крохотное множество, читавших точно так, как люди 20-х годов. Помню, Женя Рейн приехал летом 1964 и, судя по разговорам, восхищался чем-то честертоновским, совсем как те, вроде «Во дает!».

Новым было другое: несколько очень молодых людей открыли сперва в себе, потом — в книжках ненависть «ко всем этим гуманизмам». Леонтьев, де Местр, даже Леон Блуа — немедленно нашлись, эти книги были, и Честертона поставили в тот же ряд. Один из этих молодых людей решил стать католиком, причем особенно полюбил мечи и костры. Помню, Шимон Маркиш ужасался таким речам и, бегая по бульвару, спрашивал: «Ну, скажи, должно же быть в христианине что-то от святого Франциска?»

Должно или не должно, человек, о котором я говорю, наивно и восхищенно рассказывал мне тогда же, что одна женщина, услышав о смерти Иоанна XXIII, с облегчением сказала: «Такие только на небе и нужны»; а когда же он все-таки усомнился — «как же так, жгли людей…», она сказала: «Не людей, а еретиков». Очень скоро к поклонникам этого рода прибавились несколько человек, к церкви (тогда) не стремившихся. Быстро сколачивалось что-то вроде «Action Francaise», и такой, где верующих — немного, да и не это важно (припоминаются «бледные братья» у Льюиса, в «Кружном пути»).

Поздней осенью 1969 года, когда я снова переехала в Москву, Честертон прочно вошел в число их героев. Познакомившись за несколько лет до того, мы горевали об этом с Сергей Сергеевичем Аверинцевым. Помню, он говорил: «Ну, как доказать, что христианство все-таки связано с милостью?!» Христианин Честертон тоже был с ней связан, и в двух докладах — Кяарику (1966) и Виперовские чтения (~70) мы пытались ввернуть и это, хотя в основном речь шла о красках и прозрачности Нового Иерусалима.

 

ПРИМЕЧАНИЯ:

Очень трудно составлять personalia: скажем, Эйзенштейна знают все, кому придет в голову читать эту книжку; ну, а Гуковского или Фрейденберг?

Поэтому позволю себе счесть промыслительным указанием слова человека, набиравшего этот текст: «Да никого не знают, кроме Аверинцева и Эйзенштейна». Конечно, речь в примечаниях пойдет только о тех, кто участвует в действии, а не присутствует в выходных данных той или иной книги.

  1. мама и папа — Вера Николаевна (1901–1998) и Леонид Захарович (1901–1990) Трауберг. Отец был кинорежиссером.
  2. Стенич — (Сметанич) Валентин Семенович (1898–1937) — блестящий переводчик, еще тогда догадавшийся, что самому лучше не писать. Как видно по дате, умер после ареста.
  3. Кунина — Ирина Ефимовна (1900–19?) — поэтесса. Уехала заграницу, вернулась и снова уехала еще до конца 20-х годов женой дипломата Божедара Александера. Несколько лет назад написала мемуары «Ровесница века».
  4. пер. И. Бернштейн
  5. Берти, Бинго, Ронни — в книгах и Годунов-Чердынцев, и герои Вудхауза — люди чести. Наши ими не были. Но мы все знаем, какими были в жизни bright young things. Даже у Ивлина Во они — не такие уж джентльмены. Кроме того, Вудхауз сделал своих Берти и Ронни шестилетними, как он сам.
  6. студенты ВГИК’а — (т. е. Всесоюзного Государственного Института Кинематографии) — Леонид Анатольевич Барн (1922), Юлий Теодорович Дунский (1922–1982), Николай Васильевич Комарский (19?-197?), Валерий Семенович Фрид (1922–1998)
  7. няня — Лукерья Яковлевна Буянова (ок.1880–1942)
  8. Фрейденберг — Ольга Михайловна (1890–1955) — замечательная исследовательница античности
  9. Блейман — Михаил Юрьевич (1904–1973) — киновед и сценарист, знаток русской поэзии
  10. Гуковские — Гуковский Григорий Александрович (190?-195?) — историк русской литературы, Гуковский Матвей Александрович (1898–197?) — историк культуры; до 1949 г. — заместитель директора Эрмитажа и проректор Ленинградского университета.

www.chesterton.ru