1
Над колыбелью твоею — где ты? —
Много, ох много же, будет пето.
Где за работой швея и мать —
Басен и песен не занимать!
Над колыбелью твоею нищей
Многое, многое с Бога взыщем:
Сроков и соков и лет и зим —
Много! а больше еще — простим.
1
Над колыбелью твоею — где ты? —
Много, ох много же, будет пето.
Где за работой швея и мать —
Басен и песен не занимать!
Над колыбелью твоею нищей
Многое, многое с Бога взыщем:
Сроков и соков и лет и зим —
Много! а больше еще — простим.
— Спаси, Господи, и помилуй папу, маму, няню, Асю, Андрюшу, Наташу, Машу и Андрея Белого...
— Ну, помолилась за Андрея Белого, теперь за Сашу Черного помолись!
Самое забавное, что нянька и не подозревала о существовании Саши Черного (а существовал ли он уже тогда, как детский поэт? 1916 год), что она его в противовес: в противоцвет Андрею Белому — сама сочинила, по женскому деревенскому добросердечию смягчив полное имя на уменьшительное.
Почему молилась о нем сама трехлетняя Аля? Белый у нас в доме не бывал. Но книгу его «Серебряный голубь» часто называли. Серебряный голубь Андрея Белого. Какой-то Андрей, у которого есть серебряный голубь, а этот Андрей еще и белый. У кого же может быть серебряный голубь, как не у ангела, и кто же еще, кроме ангела, может называться — Белый? Все Ивановичи, Александровичи, Петровичи, а этот просто — Белый. Белый ангел с серебряным голубем на руках. За него и молилась трехлетняя девочка, помещая его, как самое любимое — или самое важное — на самый последок молитвы. (Об ангелах тоже нужно молиться, особенно когда на земле. Вспомним бедного уэльсовского ангела, который в земном бытовом окружении был просто непристоен!)
Но имя Белого прозвучало в нашем доме еще до Алиной молитвы, задолго до самой Али, и совсем не в этом доме, и совсем иначе, ибо произнесено оно было далеко не трехлетним ангелом, а именно: моей теткой, женой моего дяди, историка, профессора Димитрия Владимировича Цветаева, и с далеко не молитвенной интонацией.
Не исчислю я
Орбиты серебряного прискорбия,
Где праздномыслия
Остолбенелые плоскогория —
Взвисли.
Я
Среди них
Тихо пою стих —
В недосказуемые угодия
Ваших образов: —
Ваши молитвы —
Малиновые мелодии
И —
Непобедимые ритмы!
Не штык — так клык, так сугроб, так шквал, —
В Бессмертье что час — то поезд!
Пришла и знала одно: вокзал.
Раскладываться не стоит.
На всех, на всё — равнодушьем глаз,
Которым конец — исконность.
О как естественно в третий класс
Из душности дамских комнат!
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно —
Где — совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне все равно, каких среди
Лиц ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной — непременно —
В себя, в единоличье чувств.
Камчатским медведем без льдины
Где не ужиться (и не тщусь!),
Где унижаться — мне едино.
Я — страница твоему перу.
Все приму. Я белая страница.
Я — хранитель твоему добру:
Возращу и возвращу сторицей.
Я — деревня, черная земля.
Ты мне — луч и дождевая влага.
Ты — Господь и Господин, а я —
Чернозем — и белая бумага!
10 июля 1918
Когда вместо желанного, предрешенного, почти приказанного сына Александра родилась только всего я, мать, самолюбиво проглотив вздох, сказала: «По крайней мере, будет музыкантша».
Когда же моим первым, явно-бессмысленным и вполне отчетливым догодовалым словом оказалась «гамма», мать только подтвердила: «Я так и знала», — и тут же принялась учить меня музыке, без конца напевая мне эту самую гамму: «До, Муся, до, а это — ре, до — ре…» Это до — ре вскоре обернулось у меня огромной, в половину всей меня, книгой — «кингой», как я говорила, пока что только ее «кинги», крышкой, но с такой силы и жути прорезающимся из этой лиловизны золотом, что у меня до сих пор в каком-то определенном уединенном ундинном месте сердца — жар и жуть, точно это мрачное золото, растопившись, осело на самое сердечное дно и оттуда, при малейшем прикосновении, встает и меня всю заливает по край глаз, выжигая — слезы.
Elle etait pâle — et pourtant rose,
Petite — avec de grands cheveux...1
Нет, бледности в ней не было никакой, ни в чем, все в ней было — обратное бледности, а все-таки она была — pourtant rose, и это своеместно будет доказано и показано.
Была зима 1918 г. — 1919 г., пока еще зима 1918 г., декабрь. Я читала в каком-то театре, на какой-то сцене, ученикам Третьей студии свою пьесу «Метель». В пустом театре, на полной сцене.
«Метель» моя посвящалась: — Юрию и Вере З., их дружбе — моя любовь. Юрий и Вера были брат и сестра, Вера в последней из всех моих гимназий — моя соученица: не одноклассница, я была классом старше, и я видела ее только на перемене...
Des Herzens Woge schaumte nicht
so schon empor, und wurde Geist,
wenn nicht der alte stumme Fels,
das Schicksal, ihr entgegenstande1.
1
Вереницею певчих свай,
Подпирающих Эмпиреи,
Посылаю тебе свой пай
Праха дольнего.
По аллее
Вздохов — проволокой к столбу —
Телеграфное: лю — ю — блю…
Александр Блок (28 ноября 1880 — 7 августа 1921) в жизни Цветаевой был единственным поэтом, которого она чтила не как собрата по ремеслу, а как божество от поэзии и которому, как божеству, поклонялась. Анастасия Цветаева вспоминает об отношении своей сестры к поэту:
«Творчество одного лишь Блока восприняла Марина как высоту столь поднебесную, что не о какой сопричастности этой высоте она и помыслить не могла — только коленопреклонялась».
Восковому, святому лику
Только издали поклонюсь.
Опущусь на колени в снег,
И, под медленным снегом стоя,
И во имя твое святое
Поцелую вечерний снег —
Там, где поступью величавой
Ты прошел в золотой Тиши,
Свете тихий, святыя славы,
Вседержатель моей души.
* * *
В день Благовещенья
Руки раскрещены,
Цветок полит чахнущий,
Окна настежь распахнуты, —
Благовещенье, праздник мой!
В день Благовещенья
Подтверждаю торжественно:
Не надо мне ручных голубей, лебедей, орлят!
— Летите, куда глаза глядят
В Благовещенье, праздник мой!
В день Благовещенья
Улыбаюсь до вечера,
Распростившись с гостями пернатыми.
— Ничего для себя не надо мне
В Благовещенье, праздник мой!
Долго не понимал, почему мне страшно ее перечитывать, хотя кого еще перечитывать, как не Марину Цветаеву?.. Я и делаю это, бросаясь в книгу как в океан из окна — перечитываю и не могу оторваться — вот именно потому и страшно, что, дотронувшись, не оторвешься, запредельная сила, попробуй-ка оторваться от высоковольтного оголенного провода, остаться в прежнем сознании и без боли...
К вам всем — что мне,
ни в чем не знавшей меры,
Чужие и свои?! —
Я обращаюсь с требованьем веры
И с просьбой о любви.
Строфа знаменитая до затасканности, однако, смею думать, еще не дочитанная.
Попытаемся дочитаться...
Спрашивается, почему Цветаева веры требует, а о любви просит, лишь просит?
На самом деле это знакомство состоялось в 1940 г.
У нас с Мариной были очень добрые отношения. Я познакомился с ней в 1939 году, когда она возвратилась на родную землю. Тогда же вышла в свет книга моих переводов из туркменского поэта Кемине (XIX в.). Я подарил ее Цветаевой, она ответила мне письмом, в котором было много добрых слов о моих переводах. История же Марининого посвящения такова. Первую строку одного из моих стихотворений: «Стол накрыт на шестерых» — она взяла эпиграфом к своему стихотворению, в котором укоряла меня за то, что я забыл ее, седьмую.
1
О, Муза плача, прекраснейшая из муз!
О ты, шальное исчадие ночи белой!
Ты черную насылаешь метель на Русь,
И вопли твои вонзаются в нас, как стрелы.
И мы шарахаемся и глухое: ох! —
Стотысячное — тебе присягает: Анна
Ахматова! Это имя — огромный вздох,
И в глубь он падает, которая безымянна.
Мы коронованы тем, что одну с тобой
Мы землю топчем, что небо над
И тот, кто ранен смертельной твоей судьбой,
Уже бессмертным на смертное сходит ложе.
В певучем граде моем купола горят,
И Спаса светлого славит слепец бродячий…
И я дарю тебе свой колокольный град,
— Ахматова! — и сердце свое в придачу.
19 июня 1916
О трагической судьбе Цветаевой написано немало, но книга Виктории ШВЕЙЦЕР «Быт и бытие Марины Цветаевой», фрагменты из которой мы предлагаем читателям «Мгарского колокола», заметно выделяется глубиной, пониманием внутреннего устроения этой уникальной личности, выдающегося поэта и страдалицы, писавшей о себе: «К имени моему — Марина — прибавьте: мученица».
«Ведь я не для жизни. У меня всё — пожар! — писала Цветаева 20-летнему литературному критику из Берлина Александру Бахраху в сентябре 1923 г. — Я могу вести десять отношений (хороши «отношения»!) сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он — единственный. А малейшего поворота головы от себя — не терплю. Мне больно, понимаете? Я ободранный человек, а Вы все в броне. У всех вас: искусство, общественность, дружбы, развлечения, семья, долг, у меня, на глубину, ни-че-го. Всё спадает, как кожа, а под кожей — живое мясо или огонь: я — Психея. Я ни в одну форму не умещаюсь — даже в наипросторнейшую своих стихов! Не могу жить. Всё не как у людей... Что мне делать — с этим?! — в жизни».
* * *
Есть счастливцы и счастливицы,
Петь не могущие. Им —
Слезы лить! Как сладко вылиться
Горю — ливнем проливным!
Чтоб под камнем что-то дрогнуло.
Мне ж — призвание как плеть —
Меж стенания надгробного
Долг повелевает — петь.
Пел же над другом своим Давид,
Хоть пополам расколот!
Если б Орфей не сошел в Аид
Сам, а послал бы голос
Свой, только голос послал во тьму,
Сам у порога лишним
Встав, — Эвридика бы по нему
Как по канату вышла…
Как по канату и как на свет,
Слепо и без возврата.
Ибо раз голос тебе, поэт,
Дан, остальное — взято.
Российскому читателю не приходится поминать о том, что так трудно объяснить за пределами русского языка: о мере Пушкина в нашем культурной истории, а лучше сказать, в том, что Ходасевич назвал «русской легендой». Это не просто мера Первого национального поэта, создателя литературного языка, основателя национальной школы словесности: это и не мера удивительной личности, «русского человека, каким он станет через сто лет» (словами Гоголя), своего рода святого светской культуры, героя собственного жития. Пушкин русской легенды, кроме другого, — таинственный мудрец; в скромной простоте его речи философская герменевтика ищет орфическую глубину, космологические откровения. Но кроме всего названного, в российской славе Пушкина есть еще и неопределимая область избытка, открытая самым разным интерпретациям (так, ничто не мешает представить пушкинский мир как тотально игровой и иронический).
I
В их телегах походных заря:
Мариулы, Марины…
Стихи моей дочери
* * *
Мировое началось во мгле кочевье:
Это бродят по ночной земле — деревья,
Это бродят золотым вином — грозди,
Это странствуют из дома в дом — звезды,
Это реки начинают путь — вспять!
И мне хочется к тебе на грудь — спать.
14 января 1917
1
Поэт — издалека заводит речь.
Поэта — далеко заводит речь.
Планетами, приметами, окольных
Притч рытвинами… Между да и нет
Он даже размахнувшись с колокольни
Крюк выморочит… Ибо путь комет —
Поэтов путь. Развеянные звенья
Причинности — вот связь его! Кверх лбом
Отчаетесь! Поэтовы затменья
Не предугаданы календарем.
Он тот, кто смешивает карты,
Обманывает вес и счет,
Он тот, кто спрашивает с парты,
Кто Канта наголову бьет,
Кто в каменном гробу Бастилий
Как дерево в своей красе.
Тот, чьи следы — всегда простыли,
Тот поезд, на который все
Опаздывают…
— ибо путь комет
Поэтов путь: жжя, а не согревая.
Рвя, а не взращивая — взрыв и взлом —
Твоя стезя, гривастая кривая,
Не предугадана календарем!
1
Мой письменный верный стол!
Спасибо за то, что шел
Со мною по всем путям.
Меня охранял — как шрам.
Мой письменный вьючный мул!
Спасибо, что ног не гнул
Под ношей, поклажу грез —
Спасибо — что нес и нес.
Строжайшее из зерцал!
Спасибо за то, что стал
— Соблазнам мирским порог —
Всем радостям поперек,
Всем низостям — наотрез!
Дубовый противовес
Льву ненависти, слону
Обиды — всему, всему.