Страницы
Истинным украшением нашего прихода были несколько стариков — прихожан. Ходили они на службу регулярно, по воскресным дням и праздникам. Цену себе знали: мол нас таких мало. Все старички были опрятные и статные: грудь колесом, борода лопатой. Настоящая порода русских мужиков, не добитая революциями, коллективизацией и войнами. Своей степенностью, важным внешним видом и благопристойностью поведения они, как бы, бросали вызов расхристанной современности, порождая ностальгические чувства о потерянном великом прошлом.
Но был среди этой группы один старичок, резко выделявшийся среди остальных своим неказистым видом. Он был как опенок среди боровиков и подосиновиков. Худенький, маленький, с кривыми ножками, да и сам весь какой-то кривой. В лице его было что-то нерусское. Личико маленькое, сморщенное, с узкими глазами, как две щелки. Бороденка жиденькая, словно ее выщипали. Голос какой-то хрипловато-писклявый. Ну, словом, живая карикатура на своих собратьев-прихожан. Но, несмотря на этот, прямо скажем, непрезентабельный внешний вид, среди прихожан и духовенства он пользовался неизменным уважением и любовью. И то, и другое он заслужил своей бескорыстной добротой и постоянной готовностью помочь ближним, всем чем только мог. При этом помогал он всем без различия: и настоятелю, и безродной старушке. Любая работа была ему по плечу. Про таких говорят: мастер на все руки. Он и плотничал, и сапожничал, и кирпич клал, и в электрике разбирался . Трудиться мог с утра и до вечера, казалось, не уставая, а ведь ему было уже за семьдесят. Во время службы он неизменно стоял в правом Никольском приделе и истово молился, старательно клал земные поклоны. Звали его Николаем Ивановичем Луговым.
Как-то раз и мне пришлось пригласить Николая Ивановича к себе домой на помощь, чтобы посмотреть нашу печь, которая ни с того ни с сего начала дымить. Он походил вокруг нее, постучал, послушал, как врач больного, затем вынул один кирпич и залез туда рукой, которая сразу оказалась по локоть в саже. Потом сердито сказал:
— Кто такие печи кладет, руки бы тому поотшибать.
— Не знаю, — говорю я, — мы покупали дом вместе с печкой.
Николай Иванович улыбнулся:
— А вам, Ляксей Палыч, этого знать не надо. Вы мастер по церковному пению. Когда вы хором церковным управляете, любо-дорого послушать.
— Спасибо за высокую оценку моего скромного труда, — сказал я, польщенный похвалой.
— Это вам спасибо, Ляксей Палыч, за ваше умилительное пение. Когда ваш хор поет, от такого пения душа утешается и молитва делается легкая, словно птица небесная порхает под небесами у Бога. Говорю так вам потому, что есть с чем сравнивать. Давеча я ездил в наш областной центр и зашел в архиерейский собор службу послушать. Уж лучше бы я не заходил.
— А что такое? — заинтересовался я.
— Да пение у них какое-то странное. Как после «Отче Наш» врата Царские закрылись, тут хор ихний как взвоет, я аж вздрогнул.
— Это они, наверное, концерт запричастный запели, — догадался я.
— Вот, вот, Ляксей Палыч, именно концерт, а не молитва. Потому что, когда хор взвыл, тут у них какая-то баба заголосила, а потом мужик стал ей что-то подвывать. Не выдержал я такого концерта, да убег из храма. А у вас, Ляксей Палыч, все просто и понятно. А насчет печки я вам вот что скажу. Переделывать за другими — это работа неблагодарная. Предлагаю эту печь сломать, а другую сделать. День будем ломать, день печь класть.
Я от души посмеялся над рассказом об архиерейском хоре, и мы расстались с Николаем Ивановичем, договорившись встретиться завтра. В этот же день я съездил за глиной, песком и кирпичом. А на следующий день пришел Николай Иванович с двумя своими сыновьями. Я было хотел помогать им печь разбирать, но Николай Иванович решительно воспротивился:
— Работа эта пыльная и грязная, — сказал он мне, — не вам, регенту, свои белые ручки марать, вам ими на хоре махать.
— Я не машу, а регентую, — засмеялся я.
— А раз так, то тем более нельзя, — уверенно сказал он.
Пока его сыновья разбирали печь, Николай Иванович вышел во двор и взял щепотку глины. Размял ее меж своих корявых узловатых пальцев. Потом даже попробовал на язык, пожевал малость, а затем, выплюнув, сказал:
— Глина немного жирновата, ну, да ничего, мы в нее песочку поболее добавим и сойдет.
Подошел к кирпичу. Взял один, как бы взвешивая на ладони. Достал из кармана молоточек и ударил им по кирпичу. Тот развалился сразу на три части.
— Да, — разочарованно протянул Николай Иванович, — кирпич нонче дрянь. Раньше-то лучше делали. Ну, ничего, топку из старого кирпича, от твоей печки разобранной, соорудим.
На другой день Николай Иванович пришел один. Помолился на угол с образами. Затем перекрестил глину, песок и кирпич. Надел на себя фартук и, засучив рукава рубахи выше локтей, сказал:
— Господи, благослови сей труд, на пользу человекам и во славу имени Твоего святаго.
Тут я заметил на запястье его правой руки какую-то татуировку из нескольких цифр. Меня это заинтересовало, но спросить, что это означает, я постеснялся. Работа у него спорилась, я только успевал подавать ему кирпич и глину.
Подошло время обеда. Перед тем как сесть за стол, Николай Иванович долго плескался у умывальника, фыркая и звонко сморкаясь. Подавая ему полотенце, я попытался рассмотреть цифры внимательней. Николай Иванович, заметив мой взгляд, добродушно пояснил:
— Это, Ляксей Палыч, немцы в концлагере мне номер поставили.
— Вы были в концлагере? — удивился я.
— Где только я ни был. Везде, кажись, был и все испытал. А понял одно: с Богом человеку завсегда хорошо жить. Любые беды с Ним не страшны. Я вот чего думаю, Ляксей Палыч, уж коли с Богом можно жить в таком аду, как фашистский концлагерь, то как же с Ним в Раю-то хорошо!
При этих словах Николай Иванович зажмурил мечтательно глаза, как будто таким образом хотел узреть райское блаженство. Открыв глаза, уже печально добавил:
— Только людей жалко, тех, что без Бога живут. Разнесчастные они люди, их, Ляксей Палыч, завсегда жалеть надо.
— А вы мне расскажите, Николай Иванович, как в концлагерь попали.
— Чего же не рассказать? Расскажу.
После обеда Николай Иванович сказал:
— Ну, коли вам интересно знать о моих мытарствах, слушайте.
Как война началась, мне как раз девятнадцать годков исполнилось. Так что, почитай, на войну к самому ее началу поспел. Вот я смотрю, нонче войну по телевизору показывают. Там солдаты в кирзовых сапогах, да с автоматами. А я вам, Ляксей Палыч, прямо скажу: какие там сапоги? В обмотках мы воевали. Автоматов тех у нас и отродясь не было. Винтовка трехлинейка, а к ней штык-нож, вот основное вооружение пехоты. Да правду сказать, и винтовка-то не у каждого была. В первом бою, как пошел я в атаку, у нас в роте одна винтовка на троих. Это еще хорошо, в других частях, не знаю правду баяли, не знаю нет, на десять человек одну винтовку давали. Вот и бежим в атаку: один с винтовкой, а мы двое за ним, если его убьют, то винтовка переходит к следующему. Мы-то, конечно, тоже не с пустыми руками в атаку идем, из досок вырезали себе что-то наподобие винтовки и раскрашивали так, что издалека можно было за настоящую принять. В первом же бою я винтовкой обзавелся, хотя вторым на очереди был. В общем-то, надо признаться, у нас в пехоте редко кто две-три атаки переживал: или ранен, или убит. Бывало, идет в атаку рота, а возвращается столько солдат, что едва на взвод наберется. Но меня Бог миловал, до сорок третьего без единой царапины. В сорок третьем под Сталинградом, правда, малость задело. Месячишко в госпитале провалялся и опять на фронт. Видать, мой ангел-хранитель, Никола Чудотворец, меня крепко хранил. Я, конечно, ему об этом докучал в своих молитвах. Читаю каждый день «Живые помощи», особенно перед боем. «Отче Наш» по сорок раз в день и двенадцать раз «Богородицу», эти-то я молитвы наизусть знал. Ну, а к Николе Угоднику так запросто обращался, он ведь свой, деревенский.
— Как это деревенский? — не понял я. Святитель Николай был епископом большого, по тем временам, города Миры.
— Не знаю, какого города он был епископом, только я, Ляксей Палыч, не о том речь вел, — засмеялся Николай Иванович. — У нас в селе храм был в честь Николы Угодника. Два раза в год, на зимнего и летнего Николу, престольный праздник. И село-то наше Никольское звалось, потому как он наш особливый заступник.
Теперича расскажу, как в плен попал. Тот бой я на всю жизнь запомнил. Накануне того дня дождик цельные сутки как из ведра поливал. Стенки окопов склизкие стали, на дне лужи образовались. Толком не поспать: сыро, неуютно. Сижу мокрый, как зяблик, да с завистью на командирскую землянку поглядываю. Вот, думаю, туда бы попасть, хоть на пару часиков, в тепле пообсохнуть, да поспать малость. Так я мечтаю, а кругом кромешная тьма, ни звездочки на небе. А тут вдруг все осветилось. Это фрицы стали в небо ракетами пулять. Одну за другой. Друг мой, ефрейтор Трошкин, сидел рядом со мною и на моем плече дремал, а тут сразу проснулся и говорит: «Никак немчуряги наших разведчиков хотят высмотреть, я сам видел, как они с вечера к ним поползли. Языка, наверное, у них взяли, вот немцы и всполошились. С утра, наверняка, в атаку пошлют, недаром старшина спирт со склада получил». «Все-то ты, Трошкин, видишь и все-то знаешь, — говорю я,— а знаешь ли ты, когда эта война кончится, больно уж мне домой хочется». «Это Лугов, — отвечает он, — наверное, только один товарищ Сталин знает». «Навряд ли, — говорю я, — он это знает». «Ты сомневаешься в гениальности нашего вождя», — удивляется Трошкин. «Что ж тогда, — говорю я, — Гитлер нас врасплох застал». «Ну разговорился, — сердится Лугов, — кабы нас кто не услышал, а то и нам будет врасполох». Мы замолчали, а я стал вспоминать письмо моей матери, которое получил на днях. В письме она сообщала большую радость, о том, что у нас в селе вновь открыли храм. Я-то хорошо помню, как его закрывали. Мне тогда уж десять лет было. Пришли к нам в село военные и увезли нашего священника, дьячка и церковного старосту. Как сейчас перед глазами стоит: батюшку на телеге увозят, а евонная жена бежит за ним с оравой своих ребятишек и что-то кричит сердешная. Упала, как есть прямо на дорогу, в пыль, и зарыдала. Дети окружили матушку, тоже плачут и зовут ее: «Мама, пойдем домой, будем там за папку молиться». Не помогла видно молитва детей, слухи до нас дошли, что батюшку и церковников расстреляли. На церковь власти замок повесили. А потом председатель сельсовета решил из храма клуб сделать. Чтобы, как он сам нам разъяснил, темные народные массы культурой просвещать. Собрал возле церкви сход и говорит: «Товарищ Ленин из всех искусств самым важным считал кино. Вот здание церкви для такого важного искусства как нельзя лучше подходит. Раньше здесь религиозный дурман был, а теперь кино крутить будем. Но для того, чтобы здесь было кино, надо снять с куполов кресты, эти символы закабаления трудового народа. Тому, кто их сымет, мы за такую сознательность десять трудоднев запишем и еще как-нибудь поощрим». Все, конечно, удивились глупости председателя совета: какой же нормальный человек полезет святые кресты сымать. Но один все же, отчаянный такой, нашелся. Генка Заварзин, известный на все село пьяница, балагур и озорник. «Я, — говорит, — ни Бога, ни черта не боюсь, а кино мне страсть как хочется посмотреть. Да и десять трудоднев не помешает». Взял, да и полез на купол. Когда он крест начал спиливать, не знаю, что уж там произошло, но только полетел он оттуда вниз. Так шмякнулся на землю, что мы уже думали, он дух испустил. Но оказался жив, да видно, бедняга, позвоночник повредил и на всю жизнь обезноженным остался. «Меня, — говорит, — кто-то с купола столкнул». «Да кто ж тебя столкнуть мог, — говорят ему, — коли ты там один находился». Люди-то, кто поумней, сразу догадались, что это его Ангел небесный столкнул. Долго он без движения лежал, все плакал да прощения у Бога просил. Потом уж мне рассказывали, что когда храм наш открыли, он очень обрадовался и просил его принести на службу. А служба первая в аккурат на Пасху была. Его батюшка поисповедовал и причастил. Когда домой назад его на тележке везли, он словно пьяный, на все село пел «Христос Воскресе» и орал: «Люди добрые, меня Господь простил, я теперь болеть больше не буду». А вечером того же дня действительно перестал болеть, так как помер.
Так и не удалось в нашей церкви клуба устроить, потому как после Генкиного падения охотников снимать кресты больше не нашлось. Рядом с нашим селом находилось татарское село, так наш неугомонный председатель стал татар подбивать на это дело. Мол, сломайте кресты и купола, а я вам хорошо заплачу. Вам ведь, басурманам, все равно, коли вы в Христа не верите. Те обиделись, говорят: «Хотя мы и не христиане, но и не басурмане, потому как в Бога мы веруем. А Николу Угодника тем более обижать не будем, он и нам, татарам, помогает». Так церковь и стояла закрытой, а потом в ней зерно стали хранить. Никто и не думал, что ее когда-нибудь откроют, но пришла война и все по своим местам расставила. Мать в письме писала, что нашему председателю колхоза позвонили из города и велели освободить храм от зерна. Предупредили, что через неделю приедет священник и на Пасху будет служба. Тот, правда, досадовал: «куда, мол, я зерно дену?». Но начальства ослушаться не посмел. Собрал колхозников и велел развезти зерно по домам на хранение. При этом грозил, что если у кого хоть одно зернышко пропадет, того отправит по этапу, туда, куда Макар телят не гонял. Два раза просить никого не было нужды, все с радостью стали освобождать церковь и готовить ее к службе.
Пока я сидел весь в этих мечтах о доме и вспоминал материно письмо, наступил рассвет. Загрохотала наша артиллерия. Трошкин мне говорит: «Ну, что, опять я оказался прав, слышишь, артподготовка началась, значит скоро в атаку пойдем». Подбежал старшина Балакирев: «Ребятки, — говорит, — изготовься, через полчаса по сигнальной красной ракете пойдем на фрицев». И стал разливать нам по кружкам спирт, приговаривая: «Не дрефь, мужики, немцы, они тоже люди, и тоже боятся. А мы им жару с вами дадим». Я достал из кармана листочек с молитвой «Живые помощи» и стал чуть слышно читать. Трошкин подвинулся ко мне: «Ты чего, Лугов, шепчешь, давай погромче, я тоже с тобой помолюсь». Подошел к нам политрук, лейтенант Кошелев, и предупредил нас о том, что умирать за Родину большая честь, а кто побежит назад, того он лично пристрелит. Это он нам всегда перед боем говорил, так сказать, вдохновлял нас. Умирать, конечно, никому не хотелось, но то, что он труса самолично пристрелит, мы не сомневались. Хотя политрука у нас в роте все любили. О нас, простых солдатах, он заботился и в бою за наши спины не прятался, а всегда впереди бежал. В это время взвилась сигнальная ракета и политрук закричал: «Товарищи, вперед! За Родину, за Сталина! Ура!», — выхватил пистолет и первым выскочил из окопа. Мы тоже все закричали «ура» и бросились вслед за ним.