Вы здесь

Бессилие Льва (Павел Басинский)

Лев Толстой

Из книги «Святой против Льва. Иоанн Кронштадтский и Лев Толстой: история одной вражды»

ВОЛЯ И ПРОВИДЕНИЕ

Если одним словом обозначить разницу между условиями детства, отрочества и юности Льва Толстого и Иоанна Кронштадтского, то этим ключевым словом будет «выбор». Даже в детстве и отрочестве, не говоря уже о юности, Лев Толстой имел возможность выбирать модели своего поведения. Иван Сергиев — нет.

Единственная модель внешнего поведения, которую выбрал этот тихий мальчик и юноша в своих «школах», — послушание учителям и начальству; благодарность родителям за то, что дали ему возможность учиться; отсутствие всякого своеволия.

Но было ли это заложено в его природе? Мы даже не можем поставить этот вопрос, потому что для выбора модели своего внешнего поведения у Ивана Сергиева не было никакого выбора.

Важный момент для формирования толстовского характера: категорическое неприятие насилия над личностью, всякого стеснения ее самовыражения. Подрастая, Лёвочка Толстой бунтовал против домашних учителей, пытавшихся наказать его за неповиновение.

На подобное «самовыражение» у сына нищего сурского дьячка не было не только права, но и просто возможности и даже физических сил. Зато на всю жизнь запомнил он, что чудом своей младенческой жизни был обязан не одним родителям, но крещению.

В дневнике он записывает одно из своих многочисленных определений причастия: «Ты младенец: сси (соси. — П.Б.) сосец Божественного Тела и Крови и, насытивши им чудно свою душу, не спрашивай: как сотворен сосец?» То есть не рассуждай! Не бунтуй!

Но к кому обращается он? Внешняя жизнь отца Иоанна, в том числе и семейная, отражена в его записях весьма скудно. Эти редчайшие автобиографические вкрапления приходится выуживать из текста, к тому же смысл их не всегда понятен. Но при этом у дневника есть одна необычная особенность: он часто пишется с обращением на ты. Причем с этим вторым лицом отец Иоанн обходится крайне сурово: он непрестанно бичует его и укоряет во всех смертных грехах.

Нередко возникает впечатление, что это разговор со своим вторым «я», от которого отец Иоанн мучительно пытается избавиться, отгоняя своего двойника прочь. Но иногда фокус становится необычайно резким, и не остается сомнений, что это — именно самобичевание.

«Скотина ты, мое сердце! Зверь ты, мое сердце! Змея ты, мое сердце! Сам сатана ты, мое сердце!» (1863 год).

В любом случае даже неподготовленный читатель увидит, что автор дневника был очень страстным человеком. Взрывной, пылающей натурой. Отнюдь не тихим Ваней. И странно было бы предположить, что эта пылающая натура родилась в нем лишь после рукоположения.

Как бы ни был физически слаб этот мальчик, но модель его тихого поведения была обусловлена не только внешними причинами, но и рано осознанной и очень твердой волей к своему пути. Да, он не искал этот путь, не перебирал, как Толстой, его варианты. Не делал ошибок, не метался.

Его можно было бы заподозрить в карьеризме, если бы не один факт. Уже став студентом Петербургской духовной академии, что было неслыханным социальным взлетом для сына бедного дьячка, Иван Сергиев, узнав о смерти отца, хотел отказаться от учебы и вернуться в Суру на свой приход, чтобы помочь матери и младшим сестрам. Остался он в академии по настоянию матери.

ЛЁВА-РЁВА

Каждый читатель «Детства» и «Отрочества» Толстого непременно обратит внимание на то, что главный герой этих повестей Николенька Иртеньев постоянно плачет. Именно слезы являются основной душевной и физической реакцией на все проблемы, которые ставит перед ребенком окружающий мир.

Вот первые страницы «Детства»: немец-гувернер Карл Иванович всего лишь щекочет пятки своего подопечного, стараясь поднять его утром с постели.

«Мне было досадно и на самого себя, и на Карла Ивановича, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены.

— Ach, lassen Sie[1], Карл Иванович! — закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек».

Слезы — единственный способ решения всех конфликтов, к которому Николенька Иртеньев прибегает бессознательно, просто потому что такова его душевная природа. И в семье об этом прекрасно знают.

«Поздоровавшись со мною, maman взяла обеими руками мою голову и откинула ее назад, потом посмотрела пристально на меня и сказала:

— Ты плакал сегодня?

Я не отвечал… Она поцеловала меня в глаза и по-немецки спросила:

— О чем ты плакал?»

Это удивительное «о чем ты плакал?» больше говорит нам о характере Николеньки, чем всё остальное. Только мать понимает, что слезы у ее сына имеют, так сказать, содержание. Не «почему ты плакал?», но «о чем ты плакал?»

Плачет он обо всем. О себе, о maman, об отце, о Карле Ивановиче, о птенчике, выпавшем из гнезда, о курице, которую несут на казнь, об охотничьей собаке со сломанной лапкой, о первой любви… Плачет от радости и злости, от любви и стыда. Плачет, когда ему очень хорошо и когда очень плохо. Когда счастлив и когда хочет умереть. Плачет просыпаясь и засыпая.

Апофеозом «Детства», его кульминацией являются слова, которые часто цитируются:

«После молитвы завернешься, бывало, в одеяльце; на душе легко, светло и отрадно; одни мечты гонят другие — но о чем они? — Они неуловимы, но исполнены чистой любовью и надеждами на светлое счастие. Вспомнишь, бывало, о Карле Ивановиче и его горькой участи — единственном человеке, которого я знал несчастливым, — и так жалко станет, так полюбишь его, что слезы потекут из глаз, и думаешь: “Дай Бог ему счастия, дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов для него пожертвовать”. Потом любимую фарфоровую игрушку — зайчика или собачку — уткнешь в угол пуховой подушки и любуешься, как хорошо, как тепло и уютно ей там лежать. Еще помолишься о том, чтобы дал Бог счастия всем, чтобы все были довольны и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья, повернешься на другой бок, мысли и мечты перепутаются, смешаются, и уснешь тихо, спокойно, еще с мокрым от слез лицом.

Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели — невинная веселость и беспредельная потребность любви — были единственными побуждениями в жизни?

Где те горячие молитвы? Где лучший дар — те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и навевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению.

Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?»

Весь дальнейший рассказ — о жизни в Москве, о бабушке, о Карле Ивановиче, о любви к Сереже Ивину и Сонечке Валахиной, о смерти матери и стоянии над ее гробом — это развязка внутреннего действия, потому что всё главное уже сказано. У гроба матери мальчик не может выжать из себя слезы, зато со страхом слышит крик пятилетней крестьянской девочки, которой показали мертвую барыню. И он впервые понимает, что лицо его maman может возбуждать не только любовь и нежность, но и ужас. Впервые понимает, «отчего происходил тот сильный тяжелый запах, который, смешиваясь с запахом ладана, наполнял комнату».

Искренние слезы и молитвы, которые служат для мальчика естественным выражением потребности любви, покидают его возле гроба матери. «Во время службы я прилично плакал, крестился и кланялся в землю, но не молился в душе и был довольно хладнокровен…»

На самом деле, как мы уже писали, Толстой не помнил своей матери, не помнил ее смерти и похорон. Но он помнил похороны бабушки Пелагеи Николаевны. Их описание в «Отрочестве» буквально совпадает со сценой прощания с maman: «Всё время, покуда тело бабушки стоит в доме, я испытываю тяжелое чувство страха смерти, то есть мертвое тело живо и неприятно напоминает мне то, что и я должен умереть когда-нибудь, чувство, которое почему-то привыкли смешивать с печалью».

Между «Детством» и реальным детством Толстого разница не столь велика. Как бы Толстой ни открещивался от восприятия этой повести как автобиографии («Кому какое дело до истории моего детства?» — с гневом писал он Н.А.Некрасову, который напечатал повесть в «Современнике» под заглавием «История моего детства»), она все-таки является автобиографией, потому что образ главного героя в основных чертах совпадает с тем, как Толстой описал себя в поздних «Воспоминаниях». Перед тем как по просьбе биографа П.И.Бирюкова он начал писать «Воспоминания», Толстой перечитал автобиографическую трилогию, и она ему не понравилась — «потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства». При этом он не смог объяснить, почему, собственно, Николенька Иртеньев не он?

В детстве Толстого был только один мальчик, который отвечал бы всем главным чертам Николеньки, — это сам Лёвочка. Именно он был особенно любим матерью, называвшей младшего сына mon petit Benjamin, именно он был исключительно слезоточив и получил от братьев кличку Лёва-рёва, именно его дразнили девчонкой и так далее. Если в 1852 году, находясь на Кавказе, Толстой описывал историю не своего детства, почему спустя ровно полвека, в 1902 году, он так и не смог в своих «Воспоминаниях» добавить к образу главного героя ни единой существенной черты?

Но главное: почему, задавшись целью написать о своем детстве «истинную правду», он не смог найти в нем ничего дурного, хотя в глазах позднего Толстого это была уже не сказка, а детские годы изнеженного барчука? Почему Толстой снова впал в ностальгический тон и даже охоту, которую категорически осуждал в конце жизни, описал в «Воспоминаниях» в светлых красках?

И наконец: почему Толстой не смог продолжить свои воспоминания? «Да, столько впереди интересного, важного, что хотелось бы рассказать, а не могу оторваться от детства, яркого, нежного, поэтического, любовного и таинственного детства».

Потому что это было единственное время, которое он по-настоящему любил! Когда он сам по-настоящему любил! Это была единственная духовная родина, в которой он чувствовал себя святым и безгрешным. Когда не принуждал себя заниматься тем, чему посвятил всю сознательную жизнь, — самопознанием. Просто прилетал ангел-утешитель и утирал слезы, не спрашивая, о чем они. Просто все любили всех. И во всем был ясный и очевидный смысл. Даже и в страданиях Карла Ивановича, которые необходимы для того, чтобы ребенок его пожалел.

В первом плане ненаписанного романа «Четыре эпохи развития», из которого выросла автобиографическая трилогия, Толстой сформулировал «главную мысль» начатого произведения: «Чувство любви к Богу и к ближним сильно в детстве, в отрочестве чувства эти заглушаются сладострастием, самонадеянностью и тщеславием, в юности — гордостью и склонностью к умствованию».

Когда же закончилось детство Льва Толстого?

ВЕЧНЫЙ РЕБЕНОК

Детство Толстого не заканчивалось никогда. Вернее, оно закончилось с его смертью.

Еще вернее сказать, что в той степени, в какой зрелый Толстой продолжал оставаться ребенком, он и оставался Толстым. Это и есть феномен «детской» личности Толстого.

Повторяя за взрослыми слова и жесты, ребенок всегда делает это как-то иначе, и это «иначе» каждый ребенок делает по-своему, потому что всегда делает в первый и единственный раз. Повторение этих слов и жестов, введение их в привычку — это уже взрослая черта, конец детства и потеря рая.

Поэтому мы с такой любовью смотрим на детей, когда они играют во взрослых, и с таким сомнением взираем на взрослых, которые продолжают играть в детей. Разница здесь та же самая, что между Толстым и толстовцами. Когда некоторые из толстовцев внезапно прозревали и отшатывались от Учителя, они искренне недоумевали: как они, взрослые и серьезные люди, могли так долго идти на поводу у этого человека?! Они совершенно справедливо приписывали это его личному обаянию, его харизме. Но тем больнее было их разочарование в Толстом, и тем большие страдания доставляли они самому Толстому письмами, в которых звучал настоящий крик души: как же так, Лев Николаевич, дорогой, мы так верили вам, мы делали именно то, что вы говорили, а из этого получилась такая глупость!

Все конфликты и недоразумения, которые происходили между Толстым и обществом, Толстым и государством, Толстым и Русской Церковью, в основе своей упирались в главное: как только детские идеи Толстого усваивались взрослыми людьми и начинали воплощаться в жизнь, они немедленно становились глупостью, но порождали проблемы нешуточные и совсем не детские.

Мы ничего не поймем в великой идее Толстого о ненасилии и непротивлении злу, пока будем воспринимать ее отвлеченно, как умственный софизм. Увы, именно так это воспринималось большинством современников Толстого и так же продолжает восприниматься сегодня.

Однажды студент спросил Толстого:

— А что, Лев Николаевич, если на меня вдруг набросится тигр? Вот так просто и отдаться ему на съедение?!

Толстой серьезно сказал:

— Да откуда в нашей Тульской губернии взяться тиграм?!

Любопытно, что вопрос о тигре чаще всего задавался Толстому, и устно, и в письмах. Возможно, вопрошавшие как-то отталкивались от его собственного имени — Лев. В конце концов призрак этого несуществующего тигра настолько возмутил Толстого, что он сказал следующее: «Я прожил на земле восемьдесят лет, и на меня ни разу не напал тигр. Но почему-то под предлогом, что на кого-то может напасть тигр, одни люди устраивают казни других людей».

Это классический пример того, как совершенно детское неприятие Толстым насилия в целом разбивалось вдребезги о взрослое состояние общества, из великой духовной истины превращаясь в чудовищную глупость. Потому что на самом деле вопрос должен быть поставлен иначе: «Что сделает ребенок, если на него вдруг нападет тигр?» Но и ответ на вопрос может быть только асимметричным: «Тигр не должен нападать на ребенка».

Но это детский ответ.

СТЫДНО

В семье Толстых никогда не били детей.

Сама возможность физического наказания ребенка была исключена из яснополянской программы воспитания. Сегодня это не кажется странным, но для XIX века это был очень прогрессивный принцип. Пороть детей розгами, бить линейками и просто заниматься рукоприкладством по отношению к существу, которое не может тебе ответить, считалось абсолютной нормой в дворянских семьях, даже в высших аристократических кругах.

Будущего императора Николая I, как и его малолетних братьев, их наставник генерал Ламсдорф порол нещадно. Розгами, линейками, ружейными шомполами. Иногда в ярости он мог схватить великого князя за грудь и стукнуть об стену так, что тот лишался чувств. Это не только не скрывалось, но и записывалось им в ежедневный журнал.

Ивана Тургенева мать порола розгами вплоть до совершеннолетия. Телесным наказаниям подвергались в детстве Фет и Некрасов. Как били до потери сознания маленького Алешу Пешкова, будущего Горького, мы знаем из его повести «Детство», написанной как своего рода антитеза «Детству» Толстого.

Но, пожалуй, самый выдающийся пример — судьба Феди Тетерникова, будущего поэта и прозаика Федора Сологуба. Его в детстве и отрочестве пороли так, что он, по собственным словам, «прикипел» к битью и уже не мог без него жить. Физическая боль стала для него лекарством от боли душевной.

    Покоряясь грозной воле,
    На пол я потом ложусь,
    И когда от резкой боли
    Наорусь и наревусь,
    Вдруг в душе спокойно станет,
    Жизнь покажется легка,
    И уж сердца не тиранит
    Посрамленная тоска.

Но вот в семье Толстых пороть ребенка почему-то не считалось нормой. Причем инициатива исходила от обоих родов — и от Толстых, и от Волконских. Полное отсутствие телесных наказаний было принято в семье Ильи Андреевича Толстого, деда Льва Толстого по отцу. Не имела понятия об этом и Мария Николаевна. При этом она вовсе не нежничала с детьми и не только не старалась развивать в них «сердечное» начало, но, напротив, преследовала всякое проявление нежности, слабости характера, сентиментальности, даже жалости к птицам и животным. Так, она была недовольна тем, что Николенька, четырех лет от роду, пожалел убитую на охоте птичку и расплакался при виде грызущихся собак. «Наконец мы ему растолковали, что мальчику стыдно об этом плакать», — пишет она в «Журнале поведения Николеньки».

Семья Толстых была обычной провинциальной дворянской семьей. Мальчикам традиционно внушался культ здоровья, мужество и патриотизм, девочке Маше — семейные ценности. Не обходилось и без великорусского национализма: например, в детях воспитывали нелюбовь к полякам. Но в одном семья была непохожей на большинство: в ней никогда не били слабых и беззащитных. Вряд ли это была какая-то продуманная система воспитания. В Ясной Поляне крайне редко наказывали и крепостных. У Толстого не сохранилось в памяти ни одной картины физической расправы над мужиками. Его сестра Мария Толстая также говорила, что в Ясной Поляне она «никогда не слыхала, чтобы кого-нибудь наказывали, на конюшню посылали». И хотя при Николае Ильиче такое случалось, но это было исключением, а не правилом. На всю жизнь запомнил Лев Толстой и описал потом в первой редакции статьи «Стыдно» (1895), посвященной теме физической расправы над крестьянами, как в Ясной Поляне он всего лишь соприкоснулся с этим явлением.

«Помню я, как раз после смерти отца во время опеки мы детьми, возвращаясь с прогулки из деревни, встретили Кузьму кучера, который с печальным лицом шел на гумно. Позади Андрей Ильин приказчик. Когда кто-то из нас спросил, куда они идут, и приказчик отвечал, что он ведет Кузьму в ригу, чтобы сечь его, я помню тот ужас остолбенения, который охватил нас. Когда в тот же день вечером мы рассказали это воспитывавшей нас тетушке, она пришла в не меньший нашего ужас и жестоко упрекала нас за то, что мы не остановили этого и не сказали ей об этом».

Ужас и отвращение — вот те чувства, которые вызывало в Толстом насилие. Во второй редакции «Детства» он пишет о матери: «Maman находила, что побои — наказание унизительное, я часто слыхал, что она отзывалась о сечении с ужасом и отвращением». Эти чувства не нуждаются в аргументации, с ними невозможно спорить.

В статье «Стыдно» взрослый Толстой повторяет за maman: «Про такие дела можно или совсем не говорить, или говорить по существу дела и всегда с ужасом и отвращением».

«Высшее правительство огромного христианского государства, 19 веков после Христа, ничего не могло придумать более полезного, умного и нравственного для противодействия нарушениям законов, как то, чтобы людей, нарушавших законы, взрослых и иногда старых людей, оголять, валить на пол и бить прутьями по заднице».

Но в этом аргументе нет никакой логики. Вопрос о применении или неприменении физического насилия к преступнику и, как его последней формы, смертной казни — фундаментальная проблема любого цивилизованного государства. Отрицая законное право государства на насилие, Толстой отрицает и здравый смысл, потому что оборотной стороной отказа государства от насилия будет народный самосуд — то же самое насилие, которое отрицает Толстой.

Спустя много лет в статье «Не могу молчать» (1908) как последний аргумент против казней, считая его, по-видимому, абсолютно неотразимым, Толстой предлагает власти посадить в тюрьму или даже казнить себя — старика: «Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу, и в России, и вне ее, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы, или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю».

В этом аргументе тоже нет никакой логики. И тем не менее довод в самом деле неотразим, потому что Толстой и не ставит вопрос о целесообразности или нецелесообразности смертной казни (это взрослый вопрос!), но выражает всю степень брезгливости, которую только и может породить в нравственной, божеской природе человека вид смертной казни. Намыленная веревка на старческой шее рождает в нас гадливое чувство, то самое чувство, которого и заслуживает смертная казнь.

Поразительным было постоянство Льва Толстого в отрицании насилия, всякого насилия! Это не менялось с годами. Взросление Толстого не вносило в это отрицание никаких корректив. Начиная с набросков «Детства» до последней заметки о смертных казнях «Действительное средство», которую он продиктовал в Оптиной пустыни во время ухода, Толстой категорически не принимал насилия сильного над слабым, властного над подчиненным. Это касалось не только смертных казней или сечения розгами, но даже и одиночного заключения, которое также вызывало в нем «ужас и отвращение».

«Если нам ясно, что нелепо и жестоко рубить головы на плахе и узнавать истину от людей посредством выворачивания их костей, то так же ясно станет и то, что так же, если не еще более, нелепо и жестоко вешать людей или сажать их в одиночное заключение».

Это было написано Толстым в 1886—1887 годах в его незавершенной заметке под условным заглавием «Николай Палкин».

ЧТО? ГДЕ? КОГДА?

Церковные критики Толстого любят приводить две цитаты из его дневника — 1855 и 1860 годов, которые якобы доказывают безбожие Толстого, а главное — его «гордую» уверенность, что именно он-то и должен написать «новое Евангелие», в котором не будет Бога.

Вот первое высказывание: «Вчера разговор о божест<венном> и вере навел меня на великую громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле» (4 марта 1855 года).

Кажется, только один современный богослов и серьезный исследователь Толстого (редкое, но возможное сочетание) священник Георгий Ореханов обратил внимание на то, что в тот день, когда была сделана запись, Толстой причащался. Об этом он сообщает нам в самом начале записи, и едва ли это случайно. Можно предположить, что «разговор о божественном» состоялся у него со священником во время исповеди накануне причастия. Если так, это говорит о том, что Толстой к исповеди подошел не формально и имел весьма продолжительную беседу с батюшкой.

Но куда более важно другое обстоятельство, на которое не обращают внимание критики. Где была сделана эта запись? В это время Толстой находился на Крымской войне. Правда, в начале марта Толстой не был в Севастополе, служил в 3-й артиллерийской батарее на реке Бельбек в десяти верстах от города. В Севастополе он окажется 25 марта и будет нести службу в самом опасном месте осажденного города — на четвертом бастионе. Но и до этого он не раз бывал в Севастополе, встречался с главнокомандующим крымской армии князем М.Д.Горчаковым, вместе с А.Д.Столыпиным (отцом П.А.Столыпина) принял участие в ночной вылазке против неприятеля. Другими словами, Толстой тогда находился в эпицентре сражений.

В первом же замечательном севастопольском очерке «Севастополь в декабре месяце» (события происходят в 1854 году, но писался он в марте-апреле 1855 года) Толстой описывает не только мужество солдат и офицеров, но и ужасающие факты войны. Он рассказывает о большом зале Дворянского собрания, где располагается хирургическое отделение и где людям ампутируют конечности, как сказали бы сегодня, в режиме нон-стоп. «Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; увидите, как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания…»

Наблюдая это, писатель размышляет: «Что значат смерть и страдания такого ничтожного червяка, как я, в сравнении с столькими смертями и столькими страданиями?» Но вот он выходит из собрания, и «…вид чистого неба, блестящего солнца, красивого города, отворенной церкви и движущегося по разным направлениям военного люда скоро приведет ваш дух в нормальное состояние легкомыслия, маленьких забот и увлечения одним настоящим». Вот он идет мимо храма и видит «похороны какого-нибудь офицера, с розовым гробом и музыкой и развевающимися хоругвями; до слуха вашего долетят, может быть, звуки стрельбы с бастионов, но это не наведет вас на прежние мысли; похороны покажутся вам весьма красивым воинственным зрелищем, звуки — весьма красивыми воинственными звуками, и вы не соедините ни с этим зрелищем, ни с этими звуками мысли ясной, перенесенной на себя, о страданиях и смерти, как вы это сделали на перевязочном пункте».

Лишь соединив впечатления от войны с «разговором о божественном» и причастием (в церкви, в полевых условиях?), мы сможем понять состояние Толстого, в котором у него возникла мысль о «новой религии». Но по-настоящему это состояние, вероятно, сможет понять воевавший человек. Только он сможет почувствовать, как соединялись в толстовском сознании розовый гроб, выносимый с музыкой и хоругвями из церкви, с тем, что происходило на Волынском редуте в июне 1855 года, когда «одна бомба падала за другой. Никто не приходил и не выходил, мертвых раскачивали за ноги и за руки и бросали за бруствер» (запись в дневнике). Вспомним еще матроса на четвертом бастионе, которому взрывом бомбы была «вырвана часть груди», «на забрызганном грязью лице его видны один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении»; «в то время как ему приносят носилки и он сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете, что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли»; «он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: “Простите, братцы!”»; «товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию». «“Это вот каждый день этак человек семь или восемь”, — говорит морской офицер, отвечая на выражение ужаса, выражающегося на вашем лице, зевая и свертывая папиросу из желтой бумаги».

Если предположить, что в ситуации того привычного ада, который Толстой видит вокруг себя на Крымской войне, он приходит к весьма спокойной морализаторской мысли об «очищенной» религии, которая обещала бы людям комфортное проживание на земле, то нужно признать Толстого каким-то моральным чудовищем! Без души, без чувств, без понимания всей сложной проблематики жизни. Но и его севастопольские очерки, и его дневник этого времени, и его письма Т.А.Ёргольской доказывают обратное: Толстой мучительно пытается понять происходящее и найти какой-то разумный выход из этого положения. Не случайно запись в дневнике о религии заканчивается словами, которые почему-то никогда не замечают церковные критики Толстого: «Действовать сознательно к соединению людей с религией — вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечет меня…»

Не случайна и другая его запись в дневнике, сделанная той же весной 1855 года, когда он находился на четвертом бастионе Севастополя, среди крови и грязи, но чувствовал себя при этом «превосходно»: «Боже! благодарю Тебя за Твое постоянное покровительство мне. Как верно ведешь Ты меня к добру. И каким бы я был ничтожным созданием, ежели бы Ты оставил меня. Не остави меня, Боже! Напутствуй мне, и не для удовлетворения моих ничтожных стремлений, а для достижения вечной и великой неведомой, но сознаваемой мной цели бытия». Конечно же, это слова верующего человека! Но такого, который стремится к соединению веры и разума, причем в тех условиях, когда разум, казалось бы, должен трусливо отступить, стушеваться, а на его месте — явиться голая вера в Провидение, в силу молитвы и в тот образок Божьей Матери, который прислала ему на войну тетушка Татьяна Александровна Ёргольская.

Однако проблема как раз в том, что он не тетушка Ёргольская с ее пусть наивной, но несомненно благотворной верой, которую Толстой, по крайней мере в то время, не отрицает. Но в нем самом нет этой наивной веры! Поэтому он и не хватается за образок, не шепчет исступленно слова известной молитвы, не просит Бога «Помилуй мя, грешного!», а говорит: «Напутствуй мне!». Дай понять разумом, которым Ты меня наделил, то, что вокруг меня происходит, и встать на верный путь!

Можно ли это поведение считать гордыней? Наверное, можно. Если очень не любить Льва Толстого.

Вторая запись в дневнике появляется спустя пять лет, когда Толстой находится во французском городе Гиере: «…Пришла мне мысль написать матерьялистическое Евангелие, жизнь Христа-матерьялиста» (13 октября 1860 года). Эта странная мысль приходит к нему во время похорон брата Николая, чью смерть Толстой переживал крайне тяжело. Не то чтобы она его испугала… До этого он еще ребенком видел смерть бабушки и отца. В 1856 году он наблюдал, как в Орле мучительно умирал другой его старший брат — Дмитрий. Наконец, он уже прошел Кавказскую, Крымскую войны.

Смерть Николая не испугала, но ошеломила Толстого. Он не просто любил его больше всех братьев — он привык видеть в нем образец разумного отношения к жизни. И вот Николенька умирает — беспомощно, стремительно, в чужой земле. И встает вопрос, что делать с телом? Отправлять его на родину хлопотно, да и зачем?! Судя по письмам и дневниковым записям Льва Толстого, Николай перед смертью не высказывал никаких особых пожеланий, не исповедовался и не причащался. Просто умер, и всё. Просто перестал быть.

Ошеломленный Толстой пишет в Петербург своей тетушке Александре Андреевне: «Два месяца я час за часом следил за его погасанием, и он умер буквально на моих руках. Мало того, что это один из лучших людей, которых я встречал в жизни, что он был брат, что с ним связаны лучшие воспоминания моей жизни, — это был мой лучший друг. Тут разговаривать нечего; вы, может быть, это знаете, но не так, как я; не то что половина жизни оторвана, но вся энергия жизни с ним похоронена. Незачем жить, коли он умер, и умер мучительно, так что же тебе будет — еще хуже. Вам хорошо, ваши мертвые живут там, вы свидитесь с ними (хотя мне всегда кажется, что искренно нельзя этому верить — было бы слишком хорошо), а мои мертвые исчезли, как сгоревшее дерево. Вот уже месяц я стараюсь работать, опять писать, что я было бросил, но самому смешно. В Россию ехать незачем. Тут я живу, тут могу и жить… Я вам пишу не для того, чтобы вы утешали меня. Пожалуйста, не пишите мне ничего обо мне. Пожалуйста, ничего не пишите».

Глубоко верующая тетушка все-таки посылает своему племяннику утешающее письмо. Отвечая на него, Толстой описывает католическую религиозную процессию, которую наблюдал в Гиере, и это описание многое проясняет в его религиозном самочувствии в этот момент.

«В Hyéres был престольный праздник и процессия, кажется, 25 ноября. Я пошел смотреть и с равнодушной, но сосущей тоской смотрел на толпу и на статую, которую носили, и так гадко было их суеверие и комедия, и завидно было, что оно им весело-приятно. Тут же в толпе попался мне комисьонер и дал ваше письмо; я стал его читать на ходу, но потом тяжело стало, зашел в дровяной сарай, сел на бревна, прочел его и ревел целый час, зачем и об чем — сам не знаю».

В этом же письме Толстой сообщает: «…Желанье ваше читать Евангелие я исполню. У меня теперь нет его, но ваша хорошая знакомая Ольга Дондукова обещала мне дать его». То есть Евангелия не было в квартире, где Толстой жил вместе с умиравшим братом, и значит, внезапная мысль создать «матерьялистическое Евангелие» была продиктована исключительно ситуацией похорон Николая, а не сознательным желанием «переписать» известный текст по своему понятию. Это был скорее порыв отчаяния, а не гордой мысли.

И наконец, что имел в виду Толстой под словом «матерьялизм»? Уж конечно, не европейский позитивизм в духе Огюста Конта и Герберта Спенсера. Речь шла о том же, о чем Толстой станет твердить спустя двадцать лет. Христос — не Бог. Это реальный человек. Историческая фигура.

Здесь и лежит еще один камень преткновения между Толстым и Церковью. Обойти его нельзя, как-то сгладить это противоречие тоже невозможно.

Мы просто вынуждены признать: Толстой не верил в Божественность Христа. Ни в молодости, ни в зрелом возрасте, ни в старости, ни перед самой смертью. Но это не значит, что он не верил в Бога вообще. Он мог сомневаться в существовании Бога, но и отказаться от Бога не мог, потому что в этом был краеугольный камень его разумения жизни.

«…Ничего не признаю действительно существующим, кроме Бога, и весь смысл жизни вижу только в исполнении воли Бога, выраженной в христианском учении», — писал Толстой в 1901 году в своем ответе на Определение Святейшего синода об отпадении его от православной Церкви.

ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ

26 марта 1870 года Толстой пишет в дневнике: «Возьмитесь разумом за религию, за христианство — и ничего не останется, останется разум, а религия выскользнет с своими неразумными противоречиями. То же с любовью, поэзией, историей».

Однако спустя ровно десять лет Толстой занимается именно этим: берется разумом за христианство и последовательно истребляет в нем всё, что ему представляется неясным, спорным, провоцирующим на разного рода взаимоисключающие толкования, а в итоге уничтожает в Евангелии всю поэзию, по справедливому замечанию современного литературоведа И.Л.Волгина.

Результатом борьбы Толстого с противоречиями христианства и стала его печально знаменитая книга «Соединение и перевод четырех Евангелий» (1880—1881), из которой затем им было составлено еще и «Краткое изложение Евангелия».

Самое же печальное заключалось в том, что Толстым двигало как раз благое желание отыскать зерно истины, из которого так или иначе выросли все последующие истолкования христианства, легшие в основу разделения церквей и возникновения многочисленных сект. «В самом деле, — пишет Толстой в своем предисловии ко второму изданию «Перевода», — тысячи преданий, и каждое отрицает, проклинает одно другое и свое считает истинным: католики, лютеране, протестанты, кальвинисты, шекеры, мормоны, греко-православные, староверы, поповцы, беспоповцы, молокане, менониты, баптисты, скопцы, духоборы и пр., и пр., все одинаково утверждают про свою веру, что она единая истинная и что в ней одной дух святой, что глава в ней Христос и что все другие заблуждаются».

Но вместо того чтобы решать эту тяжелейшую проблему богословия и истории религии как объективную данность, на которой зиждется вера и жизнь миллионов людей, Толстой предлагает простой, но и самый соблазнительный путь. А давайте-ка отбросим всё это в сторону! Посмотрим: что было вначале?

Но вначале было Евангелие, которое само по себе является сложнейшей богословской проблемой — и потому, что писалось разными людьми и в разное время, и потому, что неоднократно переводилось на разные языки и списывалось разными переписчиками, и, наконец, потому, что является древним текстом.

И вот что парадоксально. Когда десять лет назад, в конце 1870 — начале 1871 года, Толстой специально изучал греческий язык, чтобы читать античных авторов в подлинниках, первое, на что обратил он свое сердитое внимание, была именно адаптация античных текстов под слух и восприятие современных русских читателей. В.А.Жуковский, переводивший «Одиссею» Гомера на русский язык, не знал греческого языка, он отталкивался от переводов немца Иоганна Фосса и англичанина Александра Поупа. Одновременно немецкий ученый-классик специально для В.А.Жуковского сделал подстрочный перевод каждого стиха, подписывая под греческим словом его точное значение на немецком. В результате, как считал Толстой, Гомер был только «изгажен». Вместо «ломящей зубы воды из ключа, с блеском и солнцем и даже со щепками и соринками» получилась «отварная и дистиллированная теплая вода».

Можно спорить о том, насколько справедлив или несправедлив был Толстой к переводу Жуковского. Но именно это чувство подмены испытываешь, когда читаешь толстовский перевод Евангелия. Вместо живого, глубокого, многозначного текста нам предлагается его крайне грубое, уплощенное содержание.

Толстой признавался, что работал над этим произведением в состоянии сильнейшей душевной экзальтации. В предисловии к первому изданию «Перевода» за границей, который был осуществлен стараниями В.Г.Черткова, он пишет, что работа эта «далеко не окончена и в ней много недостатков». Но что значит «не окончена»? Формально она именно доведена до конца. Очевидно, речь шла о редактуре и исправлении текста. Их-то Толстой и не в состоянии был сделать в 1891 году, когда печатался «Перевод», ибо «то сосредоточенное, постоянно восторженное (курсив мой. — П.Б.) душевное напряжение, которое я испытывал в продолжении всей этой долгой работы, уже не может возобновиться…»

В этом признании — два вопиющих противоречия. Во-первых, как может сочетаться сосредоточенное отношение к предмету исследования с постоянным восторгом, который он вызывает? И во-вторых, разве для исправления текста требуется восторженное состояние души? Как раз наоборот.

И совсем уж саморазоблачительным видится предисловие ко второму изданию «Перевода» по инициативе В.Г.Черткова в 1902 году: «Книга эта была написана мною в период незабвенного для меня восторга (курсив мой. — П.Б.) сознания того, что христианское учение, выраженное в Евангелиях, не есть то странное, мучившее меня своими противоречиями учение, которое преподается церковью, а есть ясное, глубокое и простое учение жизни, отвечающее высшим потребностям души человека…»

В то же время Толстой соглашается, что «под влиянием этого восторга и увлечения (курсив мой. — П.Б.) я, к сожалению, не ограничился тем, чтобы выставить понятные места Евангелия, излагавшие это учение (пропустив то, что не вяжется с основным и главным смыслом и не подтверждает и не отрицает его), но пытался придать и темным местам значение, подтверждающее общий смысл. Эти попытки вовлекли меня в искусственные и, вероятно, неправильные филологические разъяснения, которые не только не усиливают убедительность общего смысла, но должны ослаблять его…»

Но в таком случае зачем он согласился на второе издание? На это он отвечает, на первый взгляд, уклончиво, но, если внимательно отнестись к его словам, вполне разумно:

«Те, которым дорога истина, люди не предубежденные, искренно ищущие истины, сумеют сами отделить излишнее от существенного, не нарушив сущности содержания. Для людей же предубежденных и вперед решивших, что истина только в церковном толковании, никакая точность и ясность изложения не может быть убедительна».

Иначе говоря, Толстой предупреждает, что для церковных людей эта книга не может представлять значения, потому что свет истины они уже обрели в церкви. Однако есть масса людей, которых не устраивает церковная вера по каким-либо причинам, но при этом они принимают этическое учение христианства. Вот для них-то и написана эта книга. Ошибка же писателя (и Толстой сам ее признает!) состояла в том, что он попытался, как он затем понял, соединить несоединимое: примирить этические постулаты христианства с описаниями чудес, а также разного рода бытовыми подробностями жизни Христа, которые вытекали из жизни еврейского народа того времени. Говоря совсем грубо, Толстой упрекает себя за то, что вместо того, чтобы просто и внятно изложить этику христианства, как он ее понимает, он пытался «филологически» доказать, что ничего, кроме этой этики, в Евангелии не существует. Так он ввязался в заранее безнадежное дело.

Вряд ли случайно Толстой дважды повторяет слово «восторг». Между тем еще А.С.Пушкин решительно протестовал против смешения восторга и вдохновения. «Вдохновение есть расположение души к живому приятию впечатлений, следовательно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных», — писал он.

Толстой, несомненно, создавал свой «Перевод» в состоянии восторга, а не вдохновения. Этот восторг от внезапно открывшейся ему истины отнюдь не располагал к живому приятию впечатлений, потому что когда ты узрел истину, которая объясняет тебе всё на свете, то уже ни о каких живых впечатлениях и речи быть не может.

Еще в 1879 году Толстой пишет для одного себя, без мысли где-то это напечатать, пространное незаконченное сочинение, которое не имело названия и начиналось словами: «Я вырос, состарился и оглянулся на свою жизнь». В этом до сих пор не опубликованном произведении, как в яйце, содержалось несколько эмбрионов будущих богословских трудов Толстого: «Исповедь», «Исследование догматического богословия» и «Соединения и перевод четырех Евангелий».

О своем состоянии во время работы над «Переводом», которую Толстой начал в январе 1880 года, он писал Н.Н.Страхову: «Я всё работаю и не могу оторваться и часто счастлив своей работой, но очень часто слабею головой».

О крайнем умственном переутомлении своего мужа писала тому же Страхову и Софья Андреевна: «Лев Николаевич совсем себя замучил работой, ужасно устает и страдает головой, что меня сильно тревожит». Об этом же она писала сестре: «Лёвочка… головой часто жалуется, потому что много работает».

Но зачем потребовалось такое напряжение после того, как он отказался от другой, не написанной и более свойственной его художественной натуре работы — от романа о декабристах? Зачем он попытался вырастить из эмбриона тысячестраничный массив «Соединения и перевода четырех Евангелий»?!

Выскажем три предположения.

Первое — самое банальное: Толстой хотел опубликовать свой перевод Евангелия. Косвенным свидетельством этого может служить его ответ на неизвестное письмо некой З.И.Уразовой, написанное, вероятно, в связи с тем, что слухи о работе Толстого над новым переводом Евангелия проникли в печать: «Точно, что я написал сочинение, которого главная часть есть изложение Евангелия, как я его понял; но я еще не печатал его». Заметим, что Толстой не ответил здесь категорически: «Но я не собираюсь печатать его».

В первой главе сочинения «В чем моя вера?» (1883), на публикацию которого он, несомненно, надеялся и предпринимал для этого шаги, Толстой также вспоминает о «Переводе», причем пишет, что работает над ним уже шестой год: «Каждый год, каждый месяц я нахожу новые и новые уяснения к подтверждению основной мысли и исправляю их и дополняю то, что сделано. Жизнь моя, которой остается уже немного, вероятно, кончится раньше этой работы. Но я уверен, что работа эта нужна, и потому делаю, пока жив».

Не означает ли это, что Толстой все-таки питал надежду по крайней мере на посмертную публикацию «Перевода»?

Второе предположение не такое очевидное, но и его не стоит сбрасывать со счетов. Вопреки существующему мифу о том, что Толстой знал какое-то невероятное количество иностранных языков, на самом деле он в совершенстве владел только двумя: французским и немецким. Уже с английским языком у него были серьезные проблемы. Свободно говорить на нем он не мог, а когда в 1905 году попытался ответить живущему в ЮАР молодому Ганди (будущему Махатме индийского народа) на английском, то отказался от этой затеи и написал по-русски для дальнейшего перевода. Он пытался изучать и древнееврейский, и другие языки, но полиглотом все-таки не был. Знание греческого, пусть несовершенное, было предметом гордости Толстого, о чем он писал в письмах к Фету и другим корреспондентам. Возможно, что именно эта гордость была одним из импульсов, чтобы не просто самому прочитать Евангелие в греческом оригинале, но и, так сказать, посоперничать с синодальным русским переводом, полный текст которого вышел в 1876 году.

И наконец, третье предположение, которое видится нам наиболее обоснованным. В конце семидесятых — начале восьмидесятых годов Толстой ведь открывает не просто свет истины. Ему открывается свет именно евангельской истины, в его понимании.

Коротко говоря, это называется практическим христианством. Бог существует, но Он невидим и не познаваем разумом. Однако разумом можно постичь Его присутствие в мире, который в глазах разумного верующего становится Царством Божиим. Главным средоточием этого Царства оказывается человек — именно потому, что он разумен и может понимать себя как сына Божьего.

Следовательно, безграничный Бог для ограниченного своим разумом человека равен только его разумному пониманию Бога. Не больше, но и не меньше. Всё, что находится за пределами этого разума, может быть и важно, и значительно, но для человека не имеет ни малейшего смысла, зато способно ввергать в бесконечные гадания на кофейной гуще о том, что находится за пределами его разума. Те, кто занимается этим, либо гордые глупцы, либо умные мошенники. Настоящая религиозная задача человека — раздвигать границы своего разумного понимания Бога. Этот процесс Толстой довольно широко называет разумением жизни, в противовес просто разуму, который есть условие, но не процесс. Однако это разумение жизни не может идти умозрительным путем, но только через практическое исполнение заповедей Христа, которые содержатся в Евангелии. Эти заповеди — то, что понятно всем. В них зерно истины, источник света, который не нуждается в дополнительном освещении. А всё прочее сомнительно, неопределенно и спекулятивно.

Но этот «символ веры», принятый Толстым, повторяем, еще до начала планомерного перевода Евангелия, сталкивался с одной проблемой. Если свет идет от Евангелия — то что такое Евангелие? Если свет идет от Христа — то кто такой Христос?

Надо было еще доказать, что смысл Евангелия равняется разумению жизни, к которому пришел сам Толстой. Но пришел не только через Евангелие, а через весь опыт своей жизни. Это была заведомо обреченная попытка адаптировать Священное Писание под личный духовный опыт, который слагался из множества составляющих: из детства, отрочества и юности, из общения с верующими тетушками, из особого отношения к народу, из службы на Кавказе и в Крыму и так далее. Впоследствии Толстой понял, сколь неправильным был этот путь отождествления сакрального текста, еще и прошедшего горнило двухтысячелетнего исторического восприятия, с текстом своей собственной жизни. Вероятно, лично Толстому такой опыт был необходим, как зачем-то необходимо было Иоанну Кронштадтскому уже в сане священника заново изучать Библию, пересказывая себе самому ее основные сюжеты. Однако ошибка Толстого заключалась в том, что он почему-то не придал этой работе необязательную форму личного дневника, что (как в случае с отцом Иоанном Кронштадтским) совсем не исключало ее публикации. Но одно дело — это дневник, личное высказывание, а совсем другое — перевод и комментарии. Он просто выбрал не тот жанр. Тот образ Иисуса Христа, который рисует Толстой, в литературном отношении, может быть, и интересен, но в религиозном плане — сомнителен до бесконечности.

«Рождение Иисуса Христа так было: когда выдана была его мать Иосифу, прежде чем им сойтись, оказалась она беременна. Иосиф, муж ее, был праведен: не хотел ее уличить и задумал без огласки отпустить ее, но когда он подумал это, ему приснилось, что посланный от Бога явился и сказал: не бойся принять Марию, жену твою, потому что то, что родится от нее, родится от духа святого».

В «Примечаниях» (собственно, они-то и являются настоящим «Евангелием от Толстого», потому что здесь он свободен в выражении своих мыслей) он прямо объясняет смысл события:

«Была девица Мария. Девица эта забеременела неизвестно от кого. Обрученный с нею муж пожалел ее и, скрывая ее срам, принял ее. От нее-то и неизвестного отца родился мальчик».

После этих строк церковный человек закроет «Евангелие от Толстого», чтобы никогда его больше не открывать. В самом начале книги Толстой, с церковной точки зрения, произносит величайшее кощунство о Богоматери, после которого его диалог с Церковью не имеет никакого смысла. Но если отрешиться от этого диалога и все-таки попытаться вчитаться в суть религиозных исканий Толстого, именно в «Примечаниях», а вовсе не в натужном дословном переводе Евангелия Толстой рисует нам удивительно сложный человеческий характер.

Итак, в древней Иудее от неизвестного отца, но в законном браке, родился мальчик. Он знает, что его отец не Иосиф, но не знает, кто его отец, потому что этого не знает и его мать. Причем этот мальчик живет в очень прозрачном социальном микрокосмосе, где, например, родословная его отчима прослежена от Авраама.

Этого мальчика все, кроме Марии и Иосифа, считают сыном Иосифа, простого иудейского плотника, человека незнатного, но уважаемого. Но как воспринимает себя сам мальчик? Оказывается, он приходит к мысли, что раз у него нет отца, то его отцом является Господь Бог, без Которого ничего бы в этом мире не появилось.

Именно так понимает Толстой сочетание «сын Божий», которым называет себя Иисус. Он такой же сын Божий, как и все люди на земле, но его отличие от них в том, что он, в результате своего «позорного» полусиротства, это понимает, а они — нет. Таким образом возвещение о благе, как Толстой на русский лад переводит слово «Евангелие», в психологической глубине своей оказывается проблемой достаточно сложного человеческого несчастья. Ведь трудно вообразить себе, что испытывает мальчик, а потом молодой человек, которого все считают законным сыном плотника, но которому даже родная мать не может сказать, кто на самом деле является его отцом.

Если бы Толстой оставался просто писателем, не стал бы насиловать евангельский текст своими буквалистскими переводами понятий, а тем более сокращать его по своему разумению (что является фактом какой-то совсем уж неприличной писательской цензуры); если бы он просто перенес этот удивительный сюжет на русскую почву (что он совсем неловко пытался делать в «Переводе», заменяя слово «скорпион» на «паука» — в России ведь скорпионы не водятся, а слово «змея» на «козюлю» — народное название змеи); если бы он, проще говоря, не занимался сомнительным богословием, которое было органически чуждо его природе, из этого сюжета могли бы получиться прекрасный роман или повесть — история о полусироте, который не отчаялся, нашел Бога в душе и передал этот свой опыт другим людям. Это могла быть история русского странника или юродивого или образованного человека. Только не «Евангелие от Толстого»!

Нельзя не согласиться с церковными критиками Толстого: самый язык изменяет писателю в этом сочинении. Толстой груб, неделикатен в прикосновении к чуждым ему святыням. Например, когда переводит понятие «фарисеи» как «православные». Лингвистически это не является ошибкой, потому что слово «фарисеи» можно перевести как «правоверные иудеи» или просто «правоверные». Но при этом возникает фельетонная игра слов и ставится знак тождества между иудейскими и православными священниками. В результате получается, что «православные» распяли Христа. И таких подмен в этом произведении немало.

Но самое главное — оно не достигает цели, которую в начале книги ставит перед собой и читателем Толстой. Задавшись целью просто и понятно рассказать о жизни и учении Христа-человека, повествователь постоянно ставит его в какие-то двусмысленные положения, из которых ничего не понятно и всё ужасно сложно.

Вот Христос приходит в пустыню, где постится сорок дней. Толстому очень важно доказать, что никакой встречи Иисуса с дьяволом быть не могло, потому что не может быть никакого дьявола. В результате весь сюжет искушения в пустыне превращается в какой-то странный спор с самим собой, со своей плотью.

Вот как звучит начало этого сюжета в синодальном переводе: «И был Он там в пустыне сорок дней, искушаемый сатаною, и был со зверями; и ангелы служили Ему». Перевод Толстого: «И был Иисус в пустыне 40 дней, не ел ничего и отощал».

Но дальше, как бы ни хотел Толстой исключить дьявола из сюжета, он вынужден называть его, лишь заменяя более нейтральным «искуситель». Ведь не скажешь: «Голос плоти поставил его на крыле храма…»? У Толстого: «Искуситель привел Христа в Иерусалим и поставил его на на крыле храма и сказал ему: если ты сын Бога, бросься вниз». Но на самом деле, как объясняет он в «Примечании», это был «голос плоти». «Сначала голос плоти рассуждает и говорит: Если бы ты был сын Бога и дух, то ты бы не голодал, а если бы и голодал, то мог бы по своей воле из камней делать хлеб и удовлетворять своей воле. А если голодаешь и не можешь из камня сделать хлеб, значит, ты не сын Бога и не дух. Но ты говоришь, что ты сын Бога в том смысле, что ты надеешься на Бога. И это неправда, потому что, если бы ты надеялся точно на Бога, как сын на отца, то ты бы и не мучился теперь голодом, а прямо бы пустился на власть Божию, и не берег бы свою жизнь, а ты небось с крыши не бросишься…»

И как нам во всем этом разобраться?

Искушение Иисуса дьяволом, несмотря на то, что, как верно пишет Толстой, у дьявола в Евангелии нет внешних признаков, выглядит зримо и достоверно, как разговор Сына Божьего с Божьей же тварью, но падшей и поэтому желающей падения Христа. Разговор же «духа» Христа с «голосом плоти» не выглядит никак, хотя и сопровождается почти галлюцинациями, вроде перемещения в Иерусалим на крыло храма. Остается преположить, что это галлюцинации «отощавшего» человека — что совсем уже абсурдно.

С искушения в пустыне начинается серьезный перекос в толстовской трактовке евангельской истории. С точки зрения Церкви Христос в пустыне победил дьявола, доказав, что Он истинный Сын Божий. С точки зрения Толстого Христос никого не победил. Уничтожить в себе «голос плоти» человек не в силах. «Победы нет ни с той, ни с другой стороны, — поясняет Толстой в “Примечании”, — есть только выражение двух противоположных друг другу основ жизни. И ясно выражена и та, которую отрицает Иисус, и та, которую он избрал… В каждом серьезном разговоре о значении жизни, о религии, в каждом случае внутренней борьбы отдельного человека повторяются всё те же рассуждения этого разговора диавола с Иисусом или голоса плоти с голосом духа.

То, что мы называем “материализм”, есть только строгое следование всему рассуждению диавола; то, что мы называем “аскетизм”, есть только следование первому ответу Христа о том, что не хлебом жив человек».

Это рассуждение Толстого одновременно и противоречит церковному пониманию Евангелия, и опровергает утверждения о том, что Толстой написал какое-то «материалистическое» Евангелие, Евангелие без Бога. Толстой как раз более категоричен в отрицании «материализма» и выстраивает куда более жесткую вертикаль «Бог — человек».

Другое дело, что сам Христос становится у него не Богом, но аскетом, совершившим в пустыне личный духовный выбор между «голосом духа» и «голосом плоти». Но при такой «стартовой позиции» весь дальнейший евангельский сюжет начинает «вести и корчить», говоря словами Н.С.Лескова, правда, сказанными совсем по другому поводу. Сам Толстой оказывается в безнадежной ситуации: он все время должен объяснять читателям (но прежде всего — себе), почему этот аскет совершает то, чего не может совершить, и говорит то, чего не должен говорить.

Христос в понимании Толстого, возможно, и был бы прекрасен как сильный человек с несчастными обстоятельствами своего «позорного» рождения, исполненный высокого духовной полета и любви к людям. Но зачем он творит все эти чудеса, вроде исцеления бесноватых и воскрешения Лазаря? Зачем завещает своим ученикам есть и пить хлеб и вино в его «воспоминание», еще и называя это своим «телом и кровью»?

С чудесами Толстой расправляется просто: вычеркивает их из Евангелия, объявляя все эти места «ненужными» (любимое слово Толстого). Но как быть с Тайной Вечерей? Представить, что аскет будет завещать ученикам есть и пить свое тело и кровь, пусть даже и в символическом виде, пусть даже и в его «воспоминание», совершенно невозможно! И тогда Толстой через сложнейшие смысловые ухищрения, которые он, конечно, объявляет «простыми и понятными», приходит к мысли, что Христос делает это для того, чтобы любовно накормить хлебом и вином предателя Иуду, не отделяя от остальных учеников, но при этом подчеркнуть, что как раз Иуда и будет есть его тело и пить его кровь, совершая свое предательство. Непонятно, чего здесь больше: кощунства или бессмыслицы? Смысл Евхаристии оказывается вывернутым наизнанку. Выходит, что два тысячелетия христиане совершали и продолжают совершать символический акт предательства Христа.

Само собой разумеется, что Толстой завершает перевод Евангелия на смерти Иисуса на кресте.

Все явления Христа своим ученикам и народу после Воскресения, все слова, сказанные Христом, не имеют для Толстого никакого значения, потому что с его точки зрения этого быть просто не могло. Человек не воскресает во плоти. Спорить с этим бессмысленно, но ставка здесь слишком высока, ибо речь идет не о нюансах веры, но о самом пути спасения человеческого.

Тот путь, что выбирает Толстой, — это путь сильного человека, который доверяет своему разуму и отказывается обсуждать то, что находится за его пределами. И не просто обсуждать, но включать в свое разумение жизни. Надо признать, в этом своем выборе Толстой страшно логичен и убедителен. Недаром его учение завоевало умы и сердца многих его современников, включая даже и некоторых священников. Но нельзя и не признать, что в отношении Христа этот метод не работает. Как бы Толстой ни старался убедить нас в том, что на Голгофу с крестом идет пусть и необычный, но все-таки человек и только человек, что на кресте страдает не Господь, а полусирота по имени Иисус, — не только воображение, но и здравый смысл не позволяет с этим согласиться.

Потрясающая душу сцена в Гефсиманском саду, где Христос, дрогнув в своем человеческом естестве, просит Отца Небесного пронести мимо Него «чашу сию», избавить Его, Сына Бога, от человеческих страданий, под пером Толстого снова превращается в «борьбу с соблазнами», как в пустыне. И совсем уже непонятно, откуда в этом аскете столь убежденный фатализм, что он, вместо того чтобы где-то упражняться в «борьбе с соблазнами», добровольно отдает себя на крестную муку? Почему он, «непротивленец», сначала велит своим ученикам вооружиться, а потом опустить мечи (у Толстого ножи)? Отчего такого высокого напряжения исполнен его разговор с Пилатом? Какое дело римскому наместнику до еврейского аскета? Зачем он снова и снова настаивает на том, чтобы его отпустил его же народ?

И наконец, совсем невероятной видится сцена на кресте. Иисус Христос в книге Толстого отвечает разбойнику, просящему Его о милости не здесь, но в Царстве Божьем («Помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Твое!»): «Истинно говоришь, теперь (курсив мой. — П.Б.) ты со мной в раю» (вместо: «Истинно говорю тебе: ныне же будешь со Мною в раю»). То есть страдающий человек, который корчится на кресте и которому осталось жить на земле совсем немного, в отчаянии последней надежды просит помиловать его там. На что Христос отвечает: всё в порядке, не волнуйся, ты всё правильно говоришь, мы с тобой уже находимся в раю.

Неужели сам Толстой не чувствовал этого вопиющего противоречия между просьбой и ответом? Наверное, чувствовал. Во всяком случае, в своей работе над переводом Евангелия он постоянно испытывал, так сказать, сопротивление материала.

В воспоминаниях учителя И.М.Ивакина, с которым Толстой советовался как с филологом, показан процесс работы писателя. «С самого первого раза мне показалось, что, начиная работать над Евангелием, Лев Николаевич уже имел определенные взгляды… Научная филологическая точка зрения если и не была вполне чужда ему, то во всяком случае оставалась на втором, даже на третьем плане… Историческую, чудесную, легендарную сторону в Евангелии, как известно, он совершенно устранял, считал неважной, ненужной.

— Какой интерес знать, что Христос ходил на двор? — говорил он. — Какое мне дело, что он воскрес? Воскрес — ну и господь с ним! Для меня важен вопрос, что мне делать, как мне жить?!

Он очень не жаловал Ренана, да, кажется, и Штрауса за то, что они обращали внимание именно на фактическую сторону в Новом Завете. Ренана он особенно не любил еще и за то, что от “Жизни Иисуса” отдавало будто бы парижским бульваром, за то, что Ренан называл Христа “charmant docteur”[2], за то, что “в переводах его из Евангелия всё так гладко, что не верится, что и в подлиннике так…” Он имел в виду только нравственную, этическую сторону… Иногда он прибегал из кабинета с греческим Евангелием ко мне, просил перевести то или иное место. Я переводил, и в большинстве случаев выходило согласно с общепринятым церковным переводом. “А вот такой-то и такой-то смысл придать этому месту нельзя?” — спрашивал он и говорил, как хотелось бы ему, чтоб было… И я рылся по лексиконам, справлялся, чтобы только угодить ему, неподражаемому Льву Николаевичу… Как рад он бывал, если что скажешь насчет его работы, особенно если не согласишься с ним (несогласие он относил насчет того, что я бессознательно проникнут церковностью)! Он весь превращался в слух, так и впивался в тебя… Иное дело, если кто начинал оспаривать его взгляды в корне, в основе, — тут не обходилось без крика, и громче всех кричал Лев Николаевич».

Из этих воспоминаний становится абсолютно понятен метод работы Толстого над переводом Евангелия. Как это ни обидно звучит, но это метод работы начинающего филолога или историка, который ищет в источниках не материал для исследования, а аргументы в пользу своих концепций.

Впрочем, Толстой и не скрывал, что его интерес к Евангелию далек от академического. В предисловии к «Краткому изложению Евангелия» он высказался так: «Я искал ответа на вопрос жизни, а не на богословский и исторический, и потому для меня совершенно было всё равно: Бог или не Бог Иисус Христос, и то, от кого исшел святой дух и т. п., и одинаково не важно и не нужно было знать, когда и кем написано какое Евангелие и какая притча и может или не может она быть приписана Христу. Мне важен был тот свет, который освещает 1800 лет человечество и освещал и освещает меня; а как назвать источник этого света, и какие материалы его, и кем он зажжен, мне было всё равно…»

ПОКРЫВАЛО МАЙИ

Отличие Толстого от многих писателей-современников, не вступавших в конфликт с Церковью, было в том, что у них не было предмета для этого конфликта. Им просто не о чем было с Церковью спорить.

Тетушка писателя А.А.Толстая в своих воспоминаниях пишет о разговоре с Тургеневым, который состоялся за год до его смерти:

«Между прочим, конечно, было говорено и об Л.Т. В то время начинали являться его так называемые богословские сочинения. Тургенев относился к ним с полным негодованием и не мог утешиться, что он оставил литературу “pour écrire de pareilles billevesées”[3], как он выражался.

Заговорили и об Евангелии. Тургенев отнесся к нему с каким-то неприятным пренебрежением, как к книге, ему мало известной.

— Vous n’allez pas m’assurer pourtant que vous n’avez jamais lu l’Evangile?[4] — спросила я.

— Oh, non, il m’est arrivé de lire — je dirai même que st. Luc et st. Mathieu sont assez intéressants; quant à st. Jean — cela ne vaut pas la peine d’en parler[5].

— Helas! — отвечала я с грустью. — Vous ne serez donc jamais que le plus aimable des païens![6]»

Невозможно представить себе Толстого, который поддержал бы такой «светский разговор»!

И вот что интересно.

Тургенев ведь не просто смеялся над религиозными взглядами и богословскими сочинениями Толстого. Они вызывали у него «негодование». В первую очередь это было связано с тем, что Толстой ради религии отказался от литературы. Находясь на смертном одре в Буживале, Тургенев посылает Толстому письмо, в котором умоляет своего собрата по перу вернуться к литературной деятельности: «Ведь этот дар вам оттуда, откуда всё другое. Ах, как я был бы счастлив, если бы мог подумать, что просьба моя так на вас подействует!» Но одной обидой за искусство «негодование» Тургенева не объяснишь.

Духовный переворот Толстого вызвал возмущение у самых разных людей, которые были очевидно далеки от церковной веры. Невольно возникает ощущение, что во взглядах Толстого они увидели какой-то вызов их душевному покою, их разумению жизни.

Один из ярких примеров тому — поэт Афанасий Фет.

В нашу задачу не входит обсуждение весьма сложного мировоззрения этого великого поэта и философа, который первым перевел на русский язык «Мир как воля и представление» Шопенгауэра, тем более, что мировоззрение Фета еще по-настоящему не исследовано. Но в чем не может быть никаких сомнений, так это в том, что церковное христианство, включая и православие, не имело для него никакой цены, кроме разве способа обуздания грубого народа. В одном из писем к Толстому он называет христианство просто «известным учением», прибавляя, что лично для себя не видит в этом учении никакого проку: «…Что мне следует делать? Если по учению Христа продать доброво<льно> имение и раздать тунеядцам, то я подожду, пока другие это сделают, и, если окажется хорошо, — не отстану». В письме к Страхову, с которым Фет всегда был гораздо откровеннее, чем с Толстым, он скажет: «…Хороший Бог такой противуречивой пакости творить не станет и, следовательно, к творению жидовскому не причастен».

Казалось бы, при таком отношении к Священому Писанию религиозные взгляды Толстого не должны были бы серьезно волновать Фета. Между тем львиная доля его переписки со Страховым посвящена злой и неприятной критике толстовской веры, в которой Фет чувствует угрозу для своего разумения жизни.

«Что такое аскетизм, рождающий ежегодно детей и почивающий до 12 часов дня? Что такое опека труда, состоящая в каком-то раскисании над самим собой?..»

«Сплошной отрицатель жизни не может, не впадая в бедлам, ни воспитывать детей, ни проводить каких-либо улучшительных для жизни мыслей, кроме самоубийства. А в этом ужасающем хаосе живет такой ум, как Лев Никол<аевич>, который, с одной стороны, что-то утонченно-сложенно проповедует для спасения рода человеческого и собственного рода, породы детей земных — и готовит веревку себе на горло. Есть вещи до того непонятные, что природа получает спазм и болезненно отказывается от их понимания. Такой спазм у меня в горле…»

«Эта вера, по-моему, плод обманутой собствен<ной> неспособности к практике, гордыни».

Любопытно, что даже сами образы и выражения, к которым прибегает Фет в своей критике Толстого, совпадают с тем, как ругали его церковно настроенные фанатики, писавшие ему письма после его отлучения от церкви. Ключевыми образами здесь выступали «гордыня» и «веревка на шею», которую советовали надеть Толстому, чтобы не смущать православный народ. А одним из главных пунктов обвинения звучало то, что Толстой, проповедуя опрощение, живет в усадьбе и спит до полудня.

Невозможно предположить, чтобы Фета всерьез задевало толстовское отношение к Церкви. Скорее уж наоборот, он считал, что Толстой слишком серьезно относится к ней. В присутствии Софьи Андреевны он однажды сказал: «Лев Николаевич хочет с Чертковым такие картинки нарисовать, чтоб народ перестал в чудеса верить. За что же лишать народ этого счастья верить в мистерию, им столь любимую, что он съел в виде хлеба и вина своего бога и спасся? Это всё равно, что если б мужик босой шел бы с сальным огарком в пещеру, чтоб в темной пещере найти дорогу, а у него потушили бы этот огарок и салом велели бы мазать сапоги, а он — босой!» Старший сын Толстого Сергей Львович по поводу этих слов справедливо пишет, что они «очень характерны для Фета. Они остроумны, но в них чувствуется и скепсис, и презрение к народу».

Всё дело в том, что после «Войны и мира» и «Анны Карениной» Фет видел в Толстом мудреца, который постиг самую суть человеческих отношений. И вдруг этот мудрец вступает в какой-то яростный спор с Церковью, пытаясь отвоевать у нее правильное понимание христианства. Во-первых, с точки зрения Фета, это борьба с ветряными мельницами. Во-вторых, по его убеждению, эти ветряные мельницы как раз необходимы как обманка для народа или, выражаясь высоким языком любимого им Шопенгауэра, как «покрывало Майи», то есть иллюзия для простолюдинов. И вот Фет видит серьезную опасность в том, что, сокрушив мельницы, Толстой нарушит естественный «порядок» течения жизни.

Трудно сказать, чего здесь больше — здравого смысла или логики Великого инквизитора.

ДВА БРАТА

Но еще более сложный случай — отношение к взглядам Толстого его старшего брата Сергея Николаевича. Его также возмутила перемена в брате, которую он назвал «сумасшествием». Он не стеснялся в выражении неприязни к тому, что пишет брат с начала восьмидесятых годов. И опять в ход идет остроумие. Сын Л.Н.Толстого Илья Львович вспоминал: «Как-то он (Лев Николаевич. — П.Б.) дал ему (Сергею Николаевичу. — П.Б.) одну из своих философских статей и просил его прочесть и сказать свое мнение. Дядя Сережа добросовестно прочел всю книгу и, возвращая ее, сказал:

— Помнишь, Лёвочка, как мы, бывало, езжали на перекладных? Осень, грязь замерзла колчами, сидишь в тарантасе, на жестких дрожинах, бьет тебя то о спинку, то о бока, сиденье из-под тебя выскакивает, мочи нет — и вдруг выезжаешь на гладкое шоссе, и подают тебе чудную венскую коляску, запряженную четвериком хороших лошадей… Так вот, читая тебя, только в одном месте я почувствовал, что пересел в коляску. Это место — страничка из Герцена, которую ты приводишь, а всё остальное — твое — это колчи и тарантас».

То же самое о новых вещах Толстого говорил Тургенев А.А.Толстой: «Слог похож теперь на непроходимое болото». И Александра Андреевна согласилась с этим определением. Даже самым близким людям из окружения Толстого почему-то не приходило в голову, что этот слог является естественным результатом мучительного поиска истины и что задача писателя, как теперь ее видит Толстой, не в том, чтобы услаждать слух.

Однако Толстого окружали умные люди, которые постепенно начинали понимать, что в этих поисках есть глубокая правда, но такая, с которой очень трудно примириться. И особенно трудно было тем, кто, не находя истины в церкви, не пытались искать ее больше нигде, а все-таки чувствовали, что истина существует.

Таким человеком был Сергей Николаевич Толстой, личность язвительно-остроумная. В 1894 году он писал Льву: «За неимением чтения всё это время читал Достоевского. Ужасно много из того, что им написано, кажется, он мог бы и не писать, большая часть тех лиц, которых он выводит и которые, как видно, ему очень дороги, напротив, мне ужасно противны. Но, конечно, талант есть, но видно, что он много писал, чтобы наполнить листы, ради денег. Кажется, что от него пошло в ход: “Здравствуйте, — высморкалась она”. У него, может, нечаянно вышло, а боборыкины подхватили».

Он был несчастлив в семейной жизни, пострадав от своей же врожденной порядочности. В молодости, увлекаясь цыганским пением, он выкупил из табора красавицу-певицу Машу Шишкину. Цыганки были тогда целомудренны, и жить с ними «просто так» было нельзя. Став гражданской женой Сергея Николаевича, Мария Михайловна родила ему сына и трех дочерей. Но прожив с ней восемнадцать лет, он влюбился в младшую сестру Софьи Андреевны Татьяну Берс, которая его тоже глубоко полюбила. Дело было за тем, чтобы расстаться с цыганкой (обеспечив ее и незаконных детей) и жениться на Танечке. Вместо этого Сергей Николаевич, как порядочный человек, обвенчался с Машей. Татьяна так тяжело переживала этот поступок, что пыталась отравиться. До конца своих дней, а скончался он в 1904 году в возрасте семидесяти восьми лет, Сергей Николаевич Толстой прожил затворником в своем Пирогове, хотя в молодости отличался красотой, светскостью и мог сделать успешную карьеру. Но слишком независимый характер, а главное — нежелание ни в чем поступаться своей волей и прихотями (случай с Машей был единственный, когда он пошел против своих желаний, и этот случай, возможно, сломал его жизнь) были несовместны с карьерой. Судя по мнению его любимого племянника, старшего сына Л.Н.Толстого Сергея Львовича, «дядя Сережа» был неважным помещиком. Получив по разделу наследства между братьями и сестрой лучшее из имений — Пирогово в Тульской губернии, с жирными черноземами и прекрасным конным заводом, он тем не менее едва сводил концы с концами. Но при этом опять-таки остроумно шутил по поводу хозяйствования своего брата Льва:

— Вы ведь живете на деньги, полученные от писаний вашего отца. А мне надо учитывать каждую копейку. Вашего отца приказчик обворует на 1000 рублей, а он его опишет и получит за это описание 2000 рублей: тысяча рублей в барышах.

Его супруга Мария Михайловна была глубоко верующей и церковной женщиной. Отношение же Сергея Николаевича к религии и конкретно к православию определить непросто. Тот же Сергей Львович утверждал, что «в продолжении всей своей жизни» дядя был «равнодушен к православию». В то же время Сергей Николаевич был крайним консерватором. Он выписывал исключительно «Московские ведомости» (в 1892 году организовавшие откровенную травлю Толстого), а затем суворинское «Новое время». Его аристократический консерватизм не был лишен подозрительного отношения к евреям. Так, в одном из писем к Толстому, который дружил с либеральным судебным и общественным деятелем А.Ф.Кони, Сергей Николаевич с насмешкой пишет в связи с избранием Льва Николаевича в почетные члены Академии наук по отделению русского языка и словесности: «…Что за радость была мне узнать, что Кони из жидов. В какой ты хорошей компании в Академии».

В то же время он пришел в ярость, когда духовная консистория учинила следствие о его православных корнях и исполнении обрядов, о чем писал брату: «…У нас были восемь раз разные попы, по восьми разным делам, в том числе и ваш кочаковский, и восемь раз отбирали показание о том, бываю ли у Святого причастия, был ли под судом и проч., и кто была восприемница и поручитель, и кто стоял у купели. Последний же, восьмой раз благочинный через пироговского священника отбирал показание о том, почему я, как известно архиерею… не был 20 лет у причастия».

Но и к религиозным исканиям Толстого он поначалу относился крайне враждебно. В отличие от сестры Марии, которая, уже будучи монахиней, ежегодно приезжала в Ясную Поляну гостить на лето, Сергей Николаевич не был там частым гостем, а в поздние годы почти совсем туда не приезжал.

Интересно, что дочери Сергея Николаевича, Вера, Варя и Маша, которых отец заставлял говорить с собой по-французски, стали последовательницами учения Льва Толстого, то есть, попросту говоря, толстовками. Это не принесло им счастья в личной жизни и доставило немало хлопот и огорчений отцу. Его единственный сын Гриша просто ненавидел отца и терроризировал требованиями денег до конца его жизни. Напряженными были и отношения Сергея Николаевича с мужиками, с которыми он держался по-барски высокомерно. Возможно, именно это стало причиной того, что во время революции крестьяне сожгли его дом в Пирогове, не тронув (что характерно!) второй каменный дом — сестры Марии Николаевны, имевшей в Пирогове свою часть земли. Трудно сказать, было ли это результатом их отношения к господам, однако факт остается фактом…

Не будучи религиозным, Сергей Николаевич страшно боялся смерти, чего опять-таки никогда не скрывал. В письмах к брату он довольно часто говорит о своем страхе смерти, но при этом отказывается и от какого-то религиозного утешения. «Передумал много, но придумать не придумал ничего хорошего. Смерть вот она, а что делать — не знаешь, — пишет он в мае 1896 года. — Козлов, бывший старшина, который судился с пироговскими крестьянами, которых я к тебе посылал, поступил в Афонский монастырь и пишет оттуда: “Что меня еще не одели, но ноги от стояний опухли”. Вот он придумал и, вероятно, более или менее покоен, но я на Афон не могу и всех любить тоже не могу, хотя и стараюсь».

В детстве и в молодости Сергей Николаевич обожал младшего брата, а в зрелые годы гордился им как писателем. Впрочем, и его отношение к толстовству не было столь прямолинейным. Возможно, именно под влиянием брата он отказался от прислуги. В его семье было принято самим ставить еду на стол и убирать за собой грязную посуду. И это в то время, когда в самой Ясной Поляне прислуга насчитывала двадцать человек.

Младшая дочь Сергея Николаевича Мария Сергеевна Бибикова вспоминала, что отношение отца к духовным поискам брата отнюдь не ограничивалось злым остроумием, которое было скорее всего средством самозащиты от убеждений Толстого, слишком категоричных и поэтому пугающих. «После одного приезда Льва Николаевича в 1887 году, когда он с отцом долго говорил о вегетарианстве, отец за обедом сказал: “Лёвочка теперь нам и мясо не велит есть; он, пожалуй, прав”. Вскоре после этого отец нам рассказал, что, засидевшись как-то вечером у камина, он вспомнил про охоту (Сергей Николаевич был страстный охотник. — П.Б.) и теперь сознает, что это жестокая и ненужная забава.

Когда он в эту ночь лег спать, то долго не мог заснуть: ему всё представлялись в виде кошмара и в полусне убитые им звери, и он говорил, что если бы можно было их всех оживить, то они составили бы огромное стадо. Ему ночью было страшно от страданий, причиненных им всем этим животным, и казался отвратительным ненужный, жестокий азарт во время травли их. Чтение произведений Льва Николаевича, его новые взгляды глубоко волновали отца, и, как человек очень честный, правдивый, он в последние годы всё больше соглашался со Львом Николаевичем, всё больше мучился неправильностью своей жизни, прошлой и настоящей, но, чтобы иметь право жить спокойно, он всё старался найти ей оправдание, продолжал спорить и не соглашаться и отстаивать свои прежние взгляды».

Как и младший брат, формально он был воспитан в православной Церкви, в которую искренне никогда не верил. Отпадая от Церкви, Лев Толстой находил в себе силы искать истину в другом направлении. Но у Сергея Николаевича на это не было ни сил, ни таланта. Поэтому, как пишет дочь, «самое легкое для него было отказаться от церковности, но в Бога, в высшую разумную силу добра он верил; это тоже было для него смутно, непонятно, мучительно, он часто говорил, что было много легче и спокойнее жить, когда была вера в церковь».

Возможно, под влиянием взглядов младшего брата происходит полное отпадение С.Н.Толстого от православия. Но и принять разумение жизни более сильного в духовном отношении брата у него не выходит. «Часто он говорил: “Какая у Лёвочки смелость, что он берется отвергать православие”. Но, исключая церковные обряды, которые отец совершенно перестал исполнять, во всем остальном он колебался и не применял к жизни требований Льва Николаевича».

Когда в начале 1902 года Лев Николаевич, находясь в Крыму, был близок к смерти, Сергей Николаевич собрался было поехать к нему, но все-таки не решился, ибо сам тогда был серьезно болен. Тем не менее в телеграмме старшему брату Лев Николаевич писал, что он «чувствует его любовь».

Знаменательная встреча братьев Толстых состоялась в сентябре 1902 года, когда старшему было семьдесят шесть лет, а младшему — семьдесят четыре года. Есть фотография, где Лев и Сергей Николаевичи сидят в кабинете Толстого в Ясной Поляне, уже два глубоких старца, так похожие внешне, но такие разные по духовному облику. Этот приезд, который был, несомненно, приятен обоим, тем не менее показал пропасть в образах жизни двух братьев, в том, к чему они пришли на закате дней.

«…Давно мне ничего не было такого приятного, как мой приезд в Ясную, — писал Сергей Николаевич, вернувшись в Пирогово, — но у меня тоже была мысль о том, как бы я невольно не сказал или не сделал бы чего неприятного вам, что легко могло случиться, так как я отвык от людей, даже самых близких, и это был мой первый выезд из Пирогова после более трех лет, а у вас я встретил и венгерцев-криминалистов, и евреев-банкиров, и Бутурлина, и Абрикосовых, приехавших от Черткова, и всё это очень любопытно, но одичавшему человеку трудно… Приехавши домой, я вспомнил, что я не поговорил с тобой о многом, о чем именно хотелось поговорить, но поговорить с тобой хотелось так много, что, во всяком случае, всего бы не успел; когда теперь придется увидаться, Бог знает».

Последний раз они увиделись перед самой смертью Сергея Николаевича в августе 1904 года. Старший брат мучительно умирал от рака лица. Лев Николаевич приехал в Пирогово и провел там несколько дней. Показательно, что именно Лев и Маша, младшие Толстые и самые религиозные из них (хотя и очень по-разному), присутствовали так или иначе при последних днях и даже минутах трех своих братьев — Мити, Николая и Сергея. Лев посетил Дмитрия в Орле незадолго до его смерти. Он и Мария были с Николаем в Гиере до последнего его вздоха. Они были и в Пирогове.

Можно ли считать случайностью, что именно Лев Толстой, этот неистовый борец с православной Церковью, отлученный, но не смирившийся, оказался прямым посредником между умиравшим внецерковным братом и православным священником? Об этом замечательно написал Сергей Львович Толстой:

«За несколько дней до его смерти, когда было очевидно, что он умирал, к нему приехал мой отец и дней десять прожил в Пирогове. Еще до его приезда Марья Михайловна и находившаяся в Пирогове его сестра монахиня Марья Николаевна мечтали о том, чтобы Сергей Николаевич причастился, но не решались ему это сказать. Когда приехал Лев Николаевич, они ему высказали свое пожелание. Против их ожидания, он прямо передал Сергею Николаевичу желание его жены и сестры, и Сергей Николаевич внял их просьбам и причастился. Почему он причастился? Это осталось его тайной».

В истории жизни и смерти Сергея Николаевича Толстого как в капле воды отразился страшный вопрос, который Толстой поставил, но на который так и не смог ответить. Если нет веры в Церковь, но есть вера в Бога, то как быть? Толстой отвечал на это решительно и категорически: «Делай, что до́лжно, и пусть будет, что будет». То есть исполняй заповеди Христа, твори добро, люби ближнего, как самого себя, и не мечтай о загробной жизни, которой никто не видел.

Однако следование заповедям Христа — это нравственный подвиг, который не мог до конца исполнить и Лев Толстой. Тогда как же быть слабому человеку, лишенному церковной опоры?

Погибать в своей слабости?

БЕССИЛИЕ ЛЬВА

В «Яснополянских записках» Маковицкого есть записи за 1910 год, последний год жизни Толстого. В них рассказывается о паломничестве в Ясную Поляну людей несчастных, обиженных судьбой.

7 апреля 1910 года. «Приезжала девица-учительница… Л.Н. <…> спросил ее: “Что вы намерены делать?” — “Открыть свою школу. Программа готова”. В трех словах: только бы докончить образование, и еще нужны ей деньги, “чтобы быть полезной народу”. Л.Н. ей говорил, но ей ничего этого не нужно. Просила денег на дорогу. Л.Н. отказал».

12 июня 1910 года. «Утром Л.Н. зашел к барышням — черниговской, приехавшей с просьбой устроить ее на место, и к другой, привезшей свои рукописи, где описывает случившееся — например, рассказ о калеке. Она сама — несчастная, слабовольная и слабосильная физически. Желает жить полезной, в христианском смысле, работой… Другая — хромая из Оренбургской губернии, с вопросами о жизни. Обе сочиняют…»

Эти и другие записи подобного рода оставляют грустное впечатление. Словно великий писатель обманул этих людей. А они так на него надеялись, так в него верили! Они приехали из дальних мест. Может быть, ради этого они оставили до́ма своих близких, а может быть, как раз наоборот — каждый из них был настолько одинок, что ему просто не к кому было обратиться, кроме Льва Толстого. Таких историй и в «Записках» доктора Маковицкого, и в дневниках Толстого, и в записях его последних секретарей встречаем великое множество. Но что он мог?

Еще в восьмидесятые годы, когда Толстой закончил своей перевод Евангелия, его тетушка А.А.Толстая прозорливо писала ему, словно предчувствуя будущие проблемы, с которыми придется столкнуться племяннику:

«Отняв у ваших последователей эту Божественную помощь, вы создадите путников, голодных и алчущих, лишенных пищи и воды. Хватит ли у них силы донести до конца тяготу обязанностей, лежащих на них? Ведь самоотвержение — добродетель вовсе не легкая и не врожденная вообще человечеству. Не наступит ли час, когда, удрученные сознанием невозможности выполнить эти предписания в их буквальном смысле, они запутаются в своих мыслях и падут еще ниже, чем прежде, как ни склонны были к добру? Ваша ответственность перед ними постоянно тревожит мое сердце; если это не так, если она не волнует вашу совесть, успокойте меня… Легко может быть, что ваш голос обратит на лучший путь заблудшего или неверующего, но утешит ли он страждущего?

Отказавшийся от стремлений к земным благам, поглощенный одними умственными занятиями, вы, может быть, не отдаете себе достаточного отчета в страданиях человечества, самых разнообразных и жестоких. Что́ дадите вы тем, которые изнемогают от боли и которым необходимы все доказательства любви и власти Христа, чтобы укрепить веру в Его учение? Вряд ли они удовольствуются вашим сокращенным Евангелием, у которого ваша фантазия отняла столько неизреченных сокровищ…»

Но к тому времени Толстой уже вполне отдавал себе отчет «в страданиях человеческих, самых разнообразных и жестоких». В 1881 году он создает «Записки христианина», одно из самых страшных и безысходных своих произведений, написанное в форме необработанных дневниковых записей.

«Щекинский мужик. Чахотка. Чох с кровью. Уже 20 лет в кровь бросает. Гречиху косил, тянулся за мужиками. Родники. Рубаха мокрая. Пьет, что из носу потечет.

Над женой подшучено. Порчь. Кричит. Облокотами на печку, зимой. Сестре надо помочь. Пашу, борозд 5 пройду, отдыхаю. Кошу. Кабы Бог прибрал, и к стороне.

А не верит, что умрет…»

«Егора безрукого сноха. Приходила на лошадь просить…»

«Приходили бабуринские — на подати, — у меня нет денег, отказал…»

«Щекинский мужик, жестокий, робкий, откровенный, низенький, просил денег, отказал…»

«Бабуринский мужик с мальчиком. Пьяный мужик затесывал вязок, разрубил нос. Лечили в больнице 22 дня, залежал 5 р. 50 к. Не мог отдать…»

«Ходил на деревню. Лохмачева недуг портит, как иголками…»

«Баба из Судакова. Погорели. Выскочила, как была. Сын в огонь лезет. Мне всё одно пропадать. Лошади нет. Лошадь взяли судейские…»

«Мужик Крыльцовский. Маленький, жалкий. Издохла лошадь. Не дал…»

«Бабуринской хромой, отказал…»

«Нынче нищая казначеевская, пьяная. Грумантская вдова. Мальчик будет пахать. Лошадь просила. Не дал…»

«Щекинская баба — кровища ушла. Голова дурна. Обреклась к Троице.

Старик обнищал. Сумы не сметывала…»

«Подыванковской брат больной сестры. У сестры нос преет…»

«Городенский чахоточный с сыном, шел целый день до меня…»

«Щекинская больная с девочкой 3 дня шла до меня…»

«Старуха переволокская. Сын помер. Двоюродный племянник согнал. Ходит, побирается. Была богата…»

В марте 1910 года после смерти Александры Андреевны пачка писем к ней Толстого была передана ее душеприказчиками в Ясную Поляну, и члены семьи Толстых читали их вслух несколько вечеров подряд. По свидетельству очевидцев, Лев Николаевич слушал свою переписку с тетушкой «с величайшим вниманием». Потом он называл ее своей «духовной биографией».

Но что же тогда ответил Толстой на то письмо тетушки?

«У китайского царя, — ответил он, — было написано на ванне: обновляйся каждый день (час) сначала и сначала. Толцыте, и отверзится, просите духа и дастся вам — это самое и значит. Жизнь вся есть только движение по этому пути — приближение к Богу (в этом ведь согласны). И это движение радостно, во-первых, тем, что чем ближе к свету, тем лучше, во-вторых, тем, что при всяком новом шаге видишь, как мало ты сделал и как много еще этого радостного пути впереди. Но вы говорите: мои грехи, мое несовершенство, слабость? Но ведь я иду не на Окружной суд, а на суд Бога. Бог же есть любовь. Бога я не могу понимать иначе, как премудрым, всезнающим, и, главное, не только не злопамятным (каким я даже стараюсь не быть), но бесконечно милосердным. Так как же мне перед таким судьей бояться моих слабостей, грехов?»

И вновь мы как будто не можем не признать убедительность аргументов Толстого. Да ведь он прав, прав! Если вера — это духовный труд, причем радостный, потому что это труд ради спасения души, то чего же нам опасаться на этом Божьем пути? Прав был и китайский царь, написавший на ванной символические слова, которые означали: каждый день, даже каждый час живи заново, обновляйся и не уступай унынию на пути к нравственному совершенству. И вроде бы эти слова по смыслу совпадают со словами Христа, которые приводят все четверо евангелистов: «Толцыте, и отверзится… дастся вам». То есть «Просите, и дано будет вам; ищите, и найдете; стучите, и отворят вам; ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят» (Мф 7:7—8).

Если Бог — милосердный и всевидящий судья, а не прокурор, строго листающий «Уложение о наказаниях», то Он оценит твои духовные поиски и усилия, какими бы слабыми и ничтожными они ни были и как бы ты ни спотыкался на своем пути. Просто будь самим собой в лучших устремлениях своей души. Верь Богу, как отцу родному. Не ищи себе посредников в переговорах с Ним, а только слушайся того разумного и, следовательно, Божьего начала в самом себе, которое и есть Бог.

Но если это не так? Если Бог наделил человека разумом не для того, чтобы человек разумно соединялся с Богом через соединение в любви со всеми людьми, наделенными тем же разумом? Если разум дан человеку для того, чтобы прямиком привести его в ад на вечные мучения? На это Толстой отвечал: «Я не хочу такого жестокого бога!» И это был уже духовный бунт, от которого один шаг до строк столь не любимого Толстым Фридриха Ницше: «Прочь с таким богом! Лучше совсем без бога! Лучше на свой риск и страх устраивать судьбу!»

Среди людей, горячо любивших Толстого, но не разделявших его антицерковных взглядов, была не только Александра Андреевна Толстая. Среди таких людей был молодой военный прокурор А.В.Жиркевич, человек безупречной нравственной жизни и профессиональной чести. Он сам был писателем, но главное — глубоко и нетривиально мыслящим человеком. Влюбленный в Толстого как мальчишка, он робел в его присутствии и каждый свой приезд в Ясную Поляну, где его охотно принимали, рассматривал как величайшую веху своей жизни. Тем не менее он спорил со своим кумиром в дневниках, не так давно изданных его внучкой Н.Г.Жиркевич-Подлесских. Например, он обижался на Толстого за то, что тот сурово осуждал его профессию, хотя именно на этой стезе Жиркевич, как человек гуманных воззрений, немало пострадал. Он, как и многие, называл гордыней религиозные взгляды Толстого. Но вот когда Толстой умер, когда весь его путь стал очевиден, Жиркевич написал следующие поразительные слова:

«Как понятна и хороша философия Толстого! До рождения человека и после его смерти — бездна, одухотворенная волей Творца вселенной! Жизнь человеческая, в сравнении с этим безднами, — лишь миг. Может ли миг этот не быть одухотворен той же вселенской волей? Надо жить, надо делать добро, надо любить, так как этими началами проникнуто всё живущее. А о будущем не надо заботиться (то есть о загробной жизни). Мудрый, благой Отец вселенной, конечно, всё мудро и благо устроит. А главное, нашего мнения и желания не спросит».

Что бы ни говорили церковные критики Толстого, обвиняя в ереси, в его религиозных взглядах присутствовала какая-то высшая нравственная правда. Недаром на рубеже XIX—XX веков за ним потянулось столько чистых и свежих духом молодых людей. Но слишком часто эта нравственная правда, сталкиваясь с конкретной человеческой практикой, с процессом живой жизни, вдруг оказывалась бессильной. Казалось бы, весь пафос проповеди Толстого состоял в том, что он боролся не за мертвое, казенное, обрядовое христианство, а за живое и практическое. Или, говоря его же словами, «христианство не как мистическое учение, а как новое жизнепонимание». Но вот к нему в Ясную Поляну приходят живые христиане. И он, великий мудрец мира, не знает, что ему с ними делать. Толстой в растерянности.

Легко можно представить себе, что́ он им тогда говорил. «Не нужно никуда ездить, сидите дома, помогайте своим близким, если они у вас есть, творите маленькое посильное добро там, где вам определил жить Господь».

Всё правильно! Но почему-то они несчастны там, где им определил жить Господь. Почему-то они хотят какой-то милости и верят в то, что великий старец подаст им ее, как живой воды. Но главное — все они физически немощны и бедны.

Вот в 1910 году одна девица просит у него денег хотя бы на обратную дорогу. Но Толстой ей даже в этом отказывает.

Этот поступок писателя может показаться неприличным со стороны графа. Но это только на поверхностный взгляд. С 1891 года, когда он отказался от собственности и прав на свои сочинения, у него не было денег. Когда осенью 1910 года он уезжал из Ясной Поляны в последний путь до Астапова, в его записной книжке лежали 50 рублей и еще немного мелочи в кошельке. Нам странно читать в «Записках» Маковицкого, что великий писатель торговался с извозчиками и гостинниками на пути своего бегства. Но нужно понять, что причиной этому была вовсе не скупость, а простой житейский расчет. На эти деньги он должен был доехать, как ему представлялось, например, до Кавказа.

Разумеется, деньги были у его супруги Софьи Андреевны, которой он отписал свое имение и часть прав на литературные издания. Но и этих денег определенно не хватило бы даже на то, чтобы обеспечить проезд туда и обратно всех яснополянских паломников. К тому же жена Толстого очень не любила этих людей, потому что они превратили семейное гнездо в проходной и постоялый двор. Нам может показаться невероятной сцена из кинохроники, где Толстой скрупулезно отсчитывает на своей ладони какие-то грошики, чтобы дать страннику, одетому в лохмотья. Вот скупердяй, дал бы ему три рубля, что ли! Нам трудно поверить, что у самого знаменитого писателя и родовитого графа трех рублей на тот момент просто не было. А если бы и были, то это были деньги его жены, которая сама еле сводила концы с концами в яснополянском хозяйстве. Тем не менее, отказавшись от собственности, Толстой так и не смог до конца отказаться от благотворительности. Слишком много несчастных досаждали просьбами. И в этом заключалась уже его му́ка.

В шестьдесят пятом томе Юбилейного собрания Л.Н.Толстого, где напечатаны его письма 1890—91 годов, есть важный документ — одно из немногих писем Толстого, в котором упоминается Иоанн Кронштадтский. Это письмо — ответ на просьбу Анатолия Степановича Буткевича, тульского помещика и пчеловода. 13 мая 1891 года тот просил Толстого помочь ученице акушерской школы Мацкиной. Зная об отсутствии у Толстого собственных средств, Буткевич просил его письменно обратиться к кому-нибудь из знакомых, могущих ежемесячно давать Мацкиной 10—30 рублей в продолжение одного года. Толстой в не дошедшем до нас ответе в этой просьбе отказал и, по-видимому, изложил свои взгляды на благотворительность. В письме с почтовым штемпелем «Крапивна, 1 июня 1891» Буткевич возразил Толстому. Он писал, что не согласен с его взглядом на деньги и что тезис «Деньги — зло» не считает «нравственным принципом». Тогда 4 июня 1891 года Толстой был вынужден объясниться более подробно.

«Я и не думал осуждать вас, дорогой Анатолий Степанович, я только оправдываю или скорее объясняю себе свое отношение к деньгам. И очень рад случаю еще раз, и для себя преимущественно, высказать свое отношение к ним, а это очень нужно.

Денежный соблазн очень тонкий, и очень легко запутаться в нем. Мне он особенно близок, потому что окружал и окружает меня. В том, что деньги зло (я не помню, выражал ли я так, но если и не выразился, то готов принять это выражение), нет никакого сектантства, а простое утверждение того, что зло — зло; кнут, штык, пушка, тюрьма, всякое орудие насилия, если и не есть само по себе зло, то без опасности ошибки может быть названо злом; деньги тоже орудие насилия и потому — зло или назовите, как хотите, но только такая вещь, которой я пользоваться не желаю, и точно так же не желаю участвовать в пользовании и распределении их. Не желаю же пользоваться и участвовать в пользовании ими потому, что они орудие насилия. Приобретать деньги значит приобретать орудия насилия, распределять деньги, употреблять их, направлять их значит распоряжаться насилием. При крепостном праве помещик посылал своих рабов работать тому, кому он хотел благодетельствовать; теперь мы делаем то же самое, давая деньги или выпрашивая их в одном месте и давая другому. Дать человеку 20 рублей в месяц значит прислать рабов работать на него каждый месяц. Распоряжаться так чужим трудом я считаю неправильным и потому избегаю денег, распоряжения ими и участия в их распределении. И этот вопрос я решил таким образом давно и давно уже повел и жизнь, и свои рассуждения в этом направлении. <…> Если бы я считал, что деньгами можно сделать добро, то я не только не отказался бы от распоряжения собственностью и приобретения ее, но старался, как Иоанн Кронштадтский или как Бутс[7], увеличивать свои средства, чтобы сделать ими добро.

<…>

До свидания, если Бог даст. Целую вас.

Любящий вас».

Многословие этого письма в данном случае является не недостатком, а важным смысловым элементом. Задумаемся только: Толстого просят всего лишь (!) помочь одной уездной барышне закончить акушерские курсы. Даже не своими деньгами помочь, а обратившись к другим лицам, которые, конечно же (!), не откажут Толстому. Тем более речь идет о ничтожных средствах. А он пишет об этом целую философскую статью.

Это свидетельствует о том, что Толстой в ситуации с этими несчастными десятью-тридцатью рублями оказывался в чрезвычайно запутанном положении, в которое он попадал почти ежедневно, донимаемый яснополянскими паломниками. «Граф, дай денег!» Но у графа денег нет. Граф отказался от них.

Еще более важно упоминание Иоанна Кронштадтского. Значит, Толстой все-таки интересовался его деятельностью и был осведомлен, как тот распоряжается деньгами?

Главная же проблема состояла в том, что все эти несчастные, наказанные судьбой люди обращались не по адресу. Им следовало писать письма и ехать — не в Ясную Поляну, а в город Кронштадт.

________________

[1] Ах, оставьте (нем.).

[2] милый учитель (франц.)

[3] чтобы писать такой вздор (франц.).

[4] Однако же я не поверю, что вы никогда не читали Евангелия (франц.).

[5] Нет, мне случалось читать Евангелие. Я скажу даже, что св. Лука и св. Матфей довольно интересны, что же касается св. Иоанна, то не стоит даже о нем говорить (франц.).

[6] Увы! Вы останетесь навсегда только самым милым из язычников (франц.).

[7] Уильям Бутс (1829–1912) — английский проповедник, основатель благотворительной организации «Армия спасения».