Вы здесь

Литургия жалких

Блаженны кроткие

(Былина)

Сегодня Алеша вдруг понял, что скоро придет весна. Хотя ничего еще в природе не сулило грядущего переворота. Сквозь густой кисель морозного тумана на горизонте лениво бросало в день подобие света то, что люди называют солнцем. Март истощал свое календарное благополучие, но морозец еще был в силе, еще запросто мог свалить на льдисто-белую небыль целую экспедицию втиснутых в надежную полярную экипировку ледовых разведчиков, еще шутя громоздит на усах, бородах, бровях и ресницах человеков прочные белые торосы, еще, проникая в равнодушные пустоты их ветхой одежды, сковывал волю так, что даже матерные проклятья выбирались сквозь синие губы в обмороженное небо лениво, нехотя, тут же замерзая и навечно вмерзая в северную зимнюю нежить.

Ближе к полудню белая ряска морозной пустоты являла миру очертания стен древнего монастыря. Каменные глыбы башен обители хоть и казались грозными айсбергами, однако не грозили житейским кораблям неминуемой гибелью. Наоборот, обреченные, потерявшие надежду новые обитатели древних келий, входя в монастырские врата, словно приободрялись, словно верили одно лишь короткое мгновение, что за бесконечной далью зимне-снежного поста может наступить пасхальная радость, которая сможет согреть и их. Нет, среди ютившихся в холодных каменных кельях было не так уж много истинно верующих, но это мгновение чистой по-детски веры в грядущее воскресение достигало сердец почти каждого впервые переступившего монастырский порог пришельца. Обители было лет пятьсот, а то и больше. Прочные каменные стены выдерживали натиск не только беспощадных морозов, но и прочно стояли на пути бесчисленных орд литовцев, поляков, шведов, немцев и кого-то там еще в разные годы и столетия пытавшихся, минуя монастырь, набросить удавку на кремлевско-китайгородскую шею русского православного трудника. В обители было три храма, украшенные дивными фресками древних иконописных мастеров. Купола церквей надежными столпами поддерживали обмороженное небо, чтобы равнодушное к бедам и горестям нынешних обитателей Православной крепости не рухнуло оно на розовый от крови и слез лед северной русской земли. Стоят столпы. Без молитв, без литургического праздника. Низкорослые, словно наполовину ушедшие в землю от натуги. Тяжело видать держать небо-то. Хотя нет, не вросли они, все проще.

Без крестов ведь, вот и кажется, что вдвое меньше стали. А коли без крестов, то ничего не осталось им во вселенной, кроме как небо поддерживать. Говорить с этим небом они уже не могут. И колокольня не может. И какая она колокольня-то без колоколов? Вышка сторожевая. Вон на ней часовой с винтовкой. И в башнях часовые. Обитель, как и в прежние века, стала крепостью. Только раньше в нее не один враг войти не мог, а теперь ни один враг не выйдет. А и вышел бы. Куда деваться-то? Кругом льды, безмолвие и смерть. Вон, если бы небо очнулось, если бы приоткрыло бы на миг свое зеркальное синеглазье, то увидел бы Алеша, как лежат на полях заснеженных, напрасно всматриваясь в высь мертвыми глазницами, убитые русские солдаты. И несть им числа. Страшная эпоха мертвых снов. Март сорок второго года. Время крадется по трупам.

К трупам Алеша привык. Со всего эшелона прибывших с ним по этапу заключенных теперь едва ли осталось в живых десяток человек. Люди умирают по разному. Кто-то, устав на лесоповале, прислонился к несваленной сосне отдохнуть, да так и не поднялся; кого-то придавило этой же уже истерзанной пилами сосной, и он долго еще кричал от боли, пока не свела челюсть предсмертная судорога; кого-то, пытавшегося спрятать свое изголодавшееся, обмороженное тельце в наивных мечтах о тепле и хлебе далекого, почти не реального, счастливого мира, при побеге загрызли собаки; кого-то усладила бешенной лаской в висок горячая револьверная пуля; а кто-то просто не проснулся очередным утром – близнецом сотен других серых, стылых, мертвых. К трупам Алеша привык. Лишь однажды забилось его, оказывается еще умеющее сострадать сердце, и закрылись от неожиданного горя глаза трауром ресниц, когда ТЕ, в форме заставили нескольких заключенных выкопать кости основателя обители. Когда-то, Алеша еще помнил об этом, подобное называлось – обретением. Когда мощи в еще не до конца истлевшем облачении были извлечены из дубового гроба, Алеша к радости своей услышал словно бы чудное пение, а с небес, еще не успевших закоченеть от осенней стыни, словно бы опустились ко гробу лучи неземного света. И так хорошо стало Алеше поначалу. Но подошли ТЕ, в форме, опрокинули гроб, перерыли остатки облачения. Нашли лишь крест нательный из серебра и более ничего ценного. С досады один из ТЕХ схватил кости святого и бросил собаке. Та обнюхала, но грызть не стала. Тогда наземь полетел череп, и лоснящийся от сальной сытости сапог с размаху обрушил на него свое остервенение. В миг потух неземной свет, оборвалось дивное пение, а Алеша закрыл глаза, не пуская на волю большую, горькую, накопившуюся за все это страшное безвременье слезу. И не знал он, что рядом с ним с закрытыми глазами и бьющимися глазами стояло еще трое ЛЮДЕЙ из десяти существ, собравшихся у развороченной могилы и имевших странное анкетное наименование – человек. Но это было еще в октябре. Потом пришло осеннее умирание и белая смерть ледяного отчаяния, и те трое, что плакали вместе с Алешей у оскверненного сокровища русских душ, растворились в стылом тумане январско-февральского равнодушия, а он выжил. И вот сегодня вдруг ясно почувствовал: скоро, вот-вот, начнется весна, и где-то, ни в небесах, а в этом, обязательно в этом, очистившим себя страданиями мире светлые тени ушедших ЛЮДЕЙ воспоют Пасху. И никому: ни ТЕМ, в форме, ни Гитлеру, ни морозу, ни льдам, ни соснам, срывающим зубья бесчувственным пилам, ни часовым на башнях не удастся помешать этой пасхальной радости, торжеству над смертью того, что называют коротким, таинственным словом Жизнь.

2

Иногда Алешу посещали сны. И было в этих снах все из другой жизни – не лагерной и даже не той, которая причудилась где-то там, до ареста, в забытом кино потерянной Родины. Сны эти были странны и горьки, как куст полыни, торчащий из ледяных глыб зимнего забытья. Снились Алеше ратники, закованные в крепкие брони, снилась борьба стрел в бескрайней синеве чужого, но очень родного неба, снился смертельный хрип ломающихся о щиты копий и раздавленных копьями щитов, снились степи, связанные пожарами, люди, приласканные цепями, кони, привязанные удалью к смерти. Дурны были эти сны и необычайно радостны. И никто не мог бы сказать: откуда и зачем так редко, но все же приходили сны к этому еще мальчику, умершему для жизни ДО и не воскресшему в жизни ПОСЛЕ монастырско-лагерной справедливости.

* * *

Князь Симеон снял латы, выпил чарку доброго вина и заспешил к реке, чтобы утешить утомленное летним зноем тело в прохладе речных струй. Здесь многолюдно. Почитай все войско на гульбище. Кольчуги и брони распластаны по траве, щиты лениво разглядывают осколки отражающихся в них небес, копья свалены в кучи, знамена, как скирды крестьянских покосов, боятся разве что дождей. Всюду пир и забавы. А и что не позабавиться-то? Почитай впервые удалось русичам собрать такое войско со времен проклятой Калки. Здесь в едином строю сошлись суздальцы и переславцы, юрьевцы и ярославцы, муромцы и москвичи. Эх, и разгуляются завтра ратнички, покажут удаль свою богатырскую. Как в старые времена, при Володимире-солнышке, да при сыне его Ярославе. То-то будет пир в городах русских. Да и сила у татар ноне не та, что при Чингисхане. Нет воев, подобных Батыю. Или Арапша-карла будет грозить Руси? Так на карлу и обижаться не след. Илья Муромец соловушку-разбойничка-то к луке седла привязывал. На потеху русскому князю. Что, стало быть, с несчастного карлы взять можно? Да и кто у Арапши в воях? Мордва неумытая. Войско такое же карликовое, как и сам Арапша. Завтра. Завтра наступит для карлы судный день. Загонят его русичи, как волка. Нет, как шакала, для волка-то он маловат будет. Утром сторожа донесла, что Арапша в панике отходит к Волге. Не будет сражения. Так, забава охотничья. Вон Ваньша, Димитрия Суздальского сынок, с ярославцами заячьей ловлей тешатся – завтрашний день готовят. Вот так же Арапшу косого, как косого зайца изловят завтра русичи, а там – держитесь, ханы ордынские. Идет расплата за полуторавековые обиды, за церкви поруганные, за города спаленные, за женщин снасилованных, за отроков посеченных, за детушек полоненных. Теперь поднимется Русь. Развернет знамена свои, взметнет церкви до самого неба, достав крестами за облака. Появятся на Руси ратники умелые, богатыри, былинные витязи, что с мечом в мир рождаются, а с крестом его покидают. Многое теперь начнется, что в полоне и сниться не могло. Завтра разобьем Арапшу, а там и великий князь из Москвы ополчением потрафит. Конец игу, конец полону горькому. Радуйся и веселись, земля русская, войска твои несут на копьях победу!

Князь Симеон нежит тело в ласковой влаге реки. Хорошо, благостно! Травный аромат пьянит. А может это третья чарка доброго вина голову кружит? Или речка? Не зря ведь ее Пьяна называют. А и пусть пьянит. Сегодня можно. Сегодня ратники гуляют. Вон как весело резвятся суздальцы. Как дети малые. Возню потешную затеяли. Бегут. Все бегут. Куда бежите-то? Куда? Вместо ответа слышит князь Симеон хоровое пение стрел. Вместо ответа видит тучу надвигающихся копий. Вместо ответа сотнями ложатся на поле поверх щитов, копий и кольчуг русские ратники. В одних рубахах, на глазах меняющих цвет с белого на красный. Откуда? Почему? Зачем? Арапша с мордвой ударил с пяти сторон. Не знает карла слов: пощада, милость. Без счета кладет русичей на бранную скатерть смерти. Рубит мечами, нанизывает на копья, награждает стрелами, топчет конскими копытами, сжигает огнем. Нет боя. Так, забава охотничья. Лишь суздальцы Иоанна Дмитриевича, что зайцев загоняли, пытаются рубиться, да стрелами огрызаться. Но что одна стрела на тысячу? Что меч против копья всадника? Бегут русичи. Бегут. Куда? Князь Симеон уже на траве. В руке меч. Чужой, непривычный. Братья! Куда? За Русь. За Русь!! Умрем без позора. Обломаем мордовские копья о наши богатырские тела. И пошла сеча, и начался пир. Ах, речка Пьяна, тот червь, кто не пьн битвой на берегах твоих. Жива Русь. Жива! Веселей, братья! Победа с нами. Стой! Куда? Дрогнули суздальцы, ринулись прочь, ища пощады в пьяных кровью струях реки. Но не знает Арапша-карла ничего о пощаде, и уже всосалась черная стрела в белый висок плывущего Иоанна Дмитриевича, уже иссечены без остатка ярославцы и юрьевцы, уже несут на своих плечах к реке Пьяне неприятеля переславцы и муромцы. Но этого уже не увидит князь Симеон Михайлович. Безголовый лежит он на берегу пьяной реки, средь остатков дикого безумного пиршества, где главный кубок в честь победы поднимает над русской землей исполинского роста косоглазый карла. И от величия его фигуры содрогнулся Нижний Новгород, застонала Рязань и пошатнулась в испуге Москва, и где-то во псковской земле всплакнул печальным басом сиротливый набатный колокол. Но кто услышит его? Где, Русь, твои витязи? Где богатыри твои – воины-монахи? Нету их. Плачь, Русь, если только остались в твоих синих глазницах последние капли чистых русских слез.
А на Нижегородчине так до сих пор и говорят: «За Пьяною люди пьяны».

3

На валке леса Алеша работает в паре с отцом Константином. Смешной старичок. Седенький. Бородка и жиденькие волосенки торчат в разные стороны, как поредевшие лучики солнышка. Сам – добряк! Мухи не обидит. Перед тем, как сосну пилить, обязательно попросит у Боженьки прощения, за то, что живое существо губит. Пилит, а сам слез сдержать не может. От того и глаза у него постоянно красные, воспаленные. Лагерники его любят. Казалось бы, такого кто угодно обидеть может, убогого-то. Ан нет. Всяк-то ему рад. Любого утешит, последним сухариком поделится, каждому слово найдет ласковое, что только и нужно в эту минуту исстрадавшейся душе. Отец Константин молится по ночам. Так, чтобы не видел никто, чтобы не мешать никому. Ему бы поспать, утомился ведь за день. А он ждет, пока все уснут и на молитву становится. Молится истово, слезно. Потом ложится на свои нары и долго еще всхлипывает во сне. Часто его лагерники задирают. Беззлобно, полушутя:

- Ты как, отец, в лагере-то очутился? Небось десятка два архангелов с винтовками на тот свет отправил или колбасы в страстную пятницу пережрался?

Отец Константин смеется. Звонко, по-детски, растягивая губы во весь рот, обнажая редкие зубы. От души посмеявшись, вдруг всхлипывает и говорит, еле сдерживая проступающие рыдания:
- По грехам моим награда. Нерадив был в служении. Молитву устами творил, а надо бы сердцем.
- Чего же ты, отец, такого намолил, что десять лет заработал? Плохо, видать, гепеушники к твоим молитвам прислушивались. Ты твердишь: «Подай, Господи!», а им мнится: «Вот приперлись-то». Ты возглашаешь: «Вонмем!», а им слышится: «Вон вы!». Ты произносишь: «Со страхом приступите», а им кажется: «На … вы пойдите».
Все смеются, громче всех отец Константин. За два года в лагере он так никому толком не рассказывал, почему и за что он здесь.
- Поделом мне. На все воля Божия. Не о том нужно думать, как здесь очутился, а о том, как здесь жить, - вот и все его ответы.
Раз как-то в партии новичков нашелся блатняк, молодой еще парень, но успевший уже несколько раз отмотать сроки за воровство. Кличка у него была «Комар». Это, стало быть, за воровское признание его талантов. Карманник отменный. Кошельки вынимал, не скромничая, с закрытыми глазами, на запах денежный. Потом уж граждане, лишившиеся этих кошельков, чесались от горя. Да поздно. Комар свое дело сделал. Денежки уплыли. Хорошо жил Комар на воле. Иногда только борзел, когда после удачного дня банковские бумажки швырялись им в морды официантов лучших ресторанов Москвы. Тогда, перебрав лишнего, выливал Комар хороший коньяк на лысую голову какого-нибудь описавшегося папика, бил посуду и переворачивал столы. За это и приезжали за ним вооруженные товарищи. Это потом, при личном обыске находились у него золотые часы с дарственной надписью царского министра профессору Никольскому, серебряный портсигар, пропавший у служащего банка Петрусенко, бриллиантовую брошь, снятую третьего дня с гражданки Аксельрод. За то и шел Комар в очередной раз загорать на курортных лагерных нарах. На работе же своей Комар ни разу не засыпался. Властям, кстати, грех было жаловаться на деятельность карманника-рецидивиста. Социально надежных граждан он не грабил, а вот к господам Никольскому, Петрусенко и Аксельрод у компетентных лиц появлялась лично-служебная заинтересованность. Однако, в нашем повествовании судьбы означенных граждан не имеют какого-либо значения. Гораздо талантливее нас о них сможет написать Борис Донцов-Пелевин из города Смоленска и пусть пишет. Мы же, не претендуя на лавры талантливых прозаиков, вернемся в сентябрь сорок первого, когда прибывший с этапом в Севлаг Комар решил, что лучше всего вытирать запачкавшиеся руки благородного вора о подвернувшиеся жиденькие волосенки смешного старичка из политических. Конечно, Комара уважали, но такое обращение с отцом Константином лагерникам не понравилось. Пришлось вежливо объяснить ему права и обязанности обитателя монастыря. Комар осерчал. Над кельями лагерников стали сгущаться грозовые тучи. И тогда отец Константин сам пришел к щипачу.

- Вот, сынок, тебе мои волосы. Они редки и не стоят того, чтобы вокруг них горели страсти.
- И что?
- И блудница отерла волосами ноги Христа, а уж я грешник за счастье почту для этого свои волосы предъявить.
- Я-то не Христос.
- А крещен?
- Ну.
- Причащался Таин в детстве?
- Само собой.
- Что ж ты Христа-то в себе убиваешь?
- Хе. А ты никак проповеди мне читать собрался? Ну-ну.
- Прости, сынок, если обидел. А тебя Бог простит.
- Это за что же?
- За то, что над стариком ругаться хотел. У тебя отец-то есть?
- Ну, был.
- А если бы ему о волосы кто руки вытирал?
- Ну ты… Ладно, дед, это… Шел бы ты.
- Вот и славненько. Ты сегодня утомился. Вот погрызи сухарик.
- Это ты что, дружбу у меня покупаешь?
- Дружбу? Дружбу-то купить можно. Сердце человеческое Богом данное никаким сухарем не выкупишь. Так-то. Ладно, отдыхай.
Заулыбался своей лучистой улыбкой и заспешил восвояси. И может задели слова смешного старичка матерого ворюгу за живое, а может по какой другой причине, только не позволял себе больше Комар выходки подобной той, с волосами.

4

До ареста отец Константин служил в сельском приходе. Храм в Ладном Бору – так называлось село – был каменный, двухэтажный. Главный купол золоченый, кресты золотые. Такому храму и в городах позавидуют и не только уездных. Во всей губернии нет такой церкви. Говорят, еще при Алексее Михайловиче строилась. Главный престол был освещен во имя великомученика Пантелеимона. Был такой святой на заре христианства. Врач был искусный, людям помогал, а плату за врачевание не брал. Таких называют бессеребрениками. За веру мучили его шибко, страшным пыткам подвергали, чтобы, стало быть, отрекся он от Христа. Почему бы и не отречься. Жил бы себе в свое удовольствие. Придворным лекарем мог бы стать. А он и мысли такой допустить не мог. Жить, конечно, хотелось. А кому не хочется? Но жить без Христа для него было хуже смерти. Не отрекся. Казнили его лютой казнью. А он смерть принял, как награду. Счастливым умер. Но вот, что интересно, сотни лет прошло. Что там люди – целые города и страны успели погибнуть. Кто вспомнит имена палачей? Да и царя-мучителя того времени разве только историки помнят, а имя Пантелеимона живо в сердцах людей. Церкви возводят, деревни называют… Возводили, называли…
Отец Константин вновь приходил в себя. Любил он посидеть после службы в храме на крылечке своего дома, пока матушка Елена разжигает самовар, раскладывает варенье по блюдечкам, достает пироги из печи. Любил отец Константин помечтать, порассуждать о жизни былой, о вере отеческой. Больше всего на свете хотелось батюшке увидеть на пасху полный храм народу, да чтобы колокола гудели полногласием, возвещая миру пасхальную радость, да чтобы свечи в руках людей сливались в ночи единой, полноводной рекой, пошире Лебедянки, да чтобы… Уполномоченный обещал к престольному колокола поснимать, а к Преображению и вовсе церковь закрыть. Да и то. Народу ходит все меньше. В основном бабы да старики. Хотя вон, старый Митрофан вторую неделю не ходит, говорят ему предлагают войти в правление колхоза. А что? Положительный, работящий, за воротник не закладывает. Верующий только, но это дело поправимое. Верить с умом нужно. В хорошее что-то, не в сказки про Боженьку. Лучше в торжество светлых идеалов социализма. Бог судья Митрофану-то. И все же обидно. Отец его, кстати, Пантелеимоном прозывался. В честь нашего святого. Люди говорят, хороший был человек, благочестивый. Все посты, все праздники чинно соблюдал. Старостой при церкви был, от архиерея благодарности имел. Да. А сын его теперь с правлением колхоза с этой церкви колокола сбрасывать. И ведь никто не заставляет. По доброй воле. Эхе-хе! Отец Константин вздыхает, по-детски всхлипывая. Вот закроют церковь, а как же он? Как же дальше жить-то? Батюшка обиженно кривит губы и кулачками размазывает по щекам бегущие слезы. Не за себя волнуется отец Константин. Что он? Проживет. Народ, селяне, соседи, не дадут с голоду умереть. Работы никакой он не боится. Будет и пахать, и сеять. В колхоз вот только не пойдет. С саном туда нельзя. А сан с себя слагать батюшка не будет. Ни за что. Это как же? Даже думать о таком страшно. Это не шляпа ведь какая. Прохудилась – бросил, новую купил. Духовный сан вечен. Он от апостолов, от самого Христа дается. Как от такого отречься? Лучше кожу пусть с него сдерут, с живого, но раз уж он поп, попом и помрет.
Отец Константин уставляется взглядом в мохнатое белое облачко, с виду напоминающее самого батюшку. Широко открывает глаза, изгибая брови в крутые печальные дуги. Так сидит он какое-то время, пока матушка Елена, еще не знающая о грядущих бедах сельской церкви – а и зачем ей до времени это знать – не выходит на крылечко позвать мужа к чаю. Услышав шаги матушки, отец Константин излечивает свое круглое личико лучистой улыбкой, стесняясь, чмокает жену в щечку и семенит следом к столу. За ужином в окно стучат. Батюшка радостно хлопает в ладоши.
- Гости. Гости! Незваные – самые дорогие. Прими, матушка, как раз к чаю.
В светелку входит дед Митрофан – член правления колхоза.
- Мир вашему дому.
- С миром принимаем. Входи, входи, Митрофан Пантелеевич.
Дед Митрофан с некоторых пор изменил свое отчество. Так и в анкетах пишет, так и односельчан просит себя называть: Пантелеевичем, а не Пантелеймоновичем. Не так старорежимно звучит. Вообще-то он дед хороший, работящий, не злой. Да слишком много читает в последнее время газеты. Однако, вольному воля.
- Благослови, отче, - просит дед Митрофан, но как-то холодно, глаза прячет.
- Бог тебя благословит, - радуется отец Константин, налагая на гостя крестное знамение, - Проходи, гостюшка, мы как раз трапезничаем.
- Нет. Прощения просим. Не досуг мне чаи гонять. Я к тебе, отче, по делу. Слышал, небось, что церкву закрывать будут?
- Ах, Митрофан Пантелеевич, и не говори. Я вот тут…
- Подожди, отче, я это… предупредить хочу. Ты не вздумай чего такого там… Конечно, люди тебя уважают, любят даже. Но. Такое дело. Лучше бы тебе уехать на время.
- Это как же уехать-то? А кто же на праздники служить будет? Престол. Смоленская. Преображение. Да и пост грядет.
- Смотри, отче, как бы пост этот для тебя не затянулся. Есть такое мнение у губернских товарищей. Однако, я сказал, а тебе решать. И вот еще что. Я шел по селу, вроде никто меня не видел. Ты уж, если что, не говори никому, что я к тебе заходил.
- Что ты, Митрофан Пантелеевич, - по доброму улыбается батюшка, - Спасибо тебе за совет и доброе слово. Чем бы тебя одарить на дорогу?
- Не надо, - спешно цедит гость и, кратко прощаясь, выходит вон.
Отец Константин боится взглянуть на жену. Вот ведь. Ненароком все и узнала.
- Матушка, а что вареньице этого года?
- Этого.
Голос матушки грозен. Отец Константин жмурится, съеживается и почти залезает под стол. Разговор лучше не продолжать. Строга супруга у батюшки. Строга, но справедлива. Закрытыми глазами он видит, как разъяренная подходит она к нему. Сейчас будет взбучка. И вдруг чувствует мягкую теплую ладонь на своей седенькой голове, открывает глаза. По все еще красивому морщинистому лицу матушки Елены текут слезы.
- Вот и дождались мы, Костенька.
«Костенька». Так не называла она его лет уже… С женитьбы. Как были они молоды и счастливы. И кто бы мог подумать, что на старости лет кто-то будет им запрещать, выгонять, угрожать? Жалко матушку. Он-то ко всему готов. А она? Чем она-то виновата? Тем, что всю жизнь была верна? Что сердясь, порой покрикивая, несла тем не менее на своих плечиках тяжкий крест жены приходского священника в суровое, несправедливое междувременье? Что и сейчас готова разделить со своим «Костенькой» грядущие испытания неизвестностью? Что поворчит, но не уедет, останется с батюшкой до конца? Какого конца? Неужели все так серьезно? Да не сон ли это? За что? За что?! И такой жалостью наполнилось вдруг сердце отца Константина, что не в силах был он сдерживать ее в себе. Пролилась она густыми, горькими струями, и не было у батюшки сил размазывать их по щекам своими натруженными кулачками. Так и сидели они до глубокой ночи, рыдая друг дружке в плечи. Старенький сельский батюшка и его верная добрая жена, а на другом конце села так же до глубокой ночи цедил из стакана самогоночку с капавшими в нее слезами, злясь на попа, на председателя колхоза, на безответную свою старуху и, более всего, на самого себя, член правления Митрофан Пантелеевич – бывший Пантелеймонович. И была ночь. И было утро. День обычный.
На Преображение церковь опечатали. Иконы вынесли, сложили в кучу. Оклады, потир, дароносицу, медные подсвечники, рипиды увезли в город. К Успению обещали свалить крест, а может и купола. Говорят, в церкви будет зернохранилище. Ну что же, пусть так. Только бы не танцевальный клуб. Батюшка не уехал. Почти до Рождества служил у себя на дому. Причащал запасными дарами, крестил, отпевал. В первых числах нового тысяча девятсот сорокового года отца Константина арестовали. Матушка осталась одна. Затосковала, высохла вся, и к осени забрал ее Господь в светлые свои селения. Отец Константин об этом не знал.
Вот такой человек и был напарником на лесоповале в Севлаге у совсем еще молоденького заключенного Алеши, прозванного лагерниками, не без оснований, Поповичем.

5.

Алеша был сыном сельского диакона, уважаемого человека, расстрелянного по доносу за участие в контрреволюционном мятеже. Был или не был там мятеж, установить теперь трудно, а только в самом начале коллективизации весьма большая группа сельских середняков, и вместе с ними настоятель, диакон, староста и псаломщик Успенской церкви были арестованы и казнены как враги мировой революции. Алеше тогда не было и годика, так что отца он не помнил, но отчего-то никогда не считал его врагом. Мама Алеши пережила горе стойко. Поплакав в меру, собрала кое какие вещички и уехала в город к одинокой тетке, единственной сестре своей матери. Та приняла гостей без особой радости, но прогонять не стала. Так и жили они втроем. Мать прачкой устроилась, тетушка на фабрике трудилась, а Алешка по углам тетушкиной комнаты прятал свое невеселое детство. Друзей у него не было, да и не стремился мальчик их заиметь. Тихий был, замкнутый. Однажды нашел у тетушки в сундуке доску тяжелую, а на ней в тусклых красках Женщина проступает с Младенчиком на руках. Красивая, но печальная. Жалко стало Алеше Женщину эту. Чего это лежит она в сундуке? Небось, темно, страшно. С трудом вытащил Ее из кованного плена, чуть не надорвался. А тут солнышко из окошка плеснуло в комнату золота и как раз на Женщину с Младенчиком попало. Как засияли краски. Ожила доска. Младенчик встрепенулся радостный, и Женщина уже не так печальна. Алеша от восторга в ладоши захлопал и на ножках запрыгал. Смеется, как в бубенцы звенит. Уже и солнышко за тучку спряталось, а Женщина с Младенчиком все так же красивы в волшебных переливах красок. Живые, добрые. Кто же эта Женщина? Кто чудный Младенчик? Может это бабушка? Алеша никогда не видел свою бабушку. Лишь по маминым рассказам знал, что была она доброй и (очень трудное слово) благо-чес-тивой.
- Здравствуй, бабушка, - робко сказал Алеша, наглядевшись на дивную доску.
И показалось ему, что Женщина отвечает. Забилось от восторга детское сердечко. Стал он разговаривать с БАБУШКОЙ. Так до вечера и проговорил, увлекся, не успел доску обратно в сундук убрать. Тетушка руками всплеснула, поворчала порядком, строго настрого запретив в сундук лазить. Алеша загрустил. Спать лег печальный. Мать уставшая перед сном его поцеловать наклонилась
- Ты что, Алешенька? Не заболел ли?
- Мама, а кто эта Женщина? Это бабушка, да?
- Нет, мой мальчик. Это наша Мама.
- Твоя мама? Значит моя бабушка?
- И моя Мама, и тети Нюры, и твоя тоже.
- Но ведь ты моя мама. Правда?
- Да, сыночек. Ты спи. Я тебе потом все объясню. Как вырастишь.
Алеша печально вздыхает. Очень уж все сложно, непонятно. Мальчик вспоминает чудесную Женщину на доске, и постепенно тихая радость, как давеча, через окошко, вплескивается в его детские сны и играет в темном квадрате комнаты золотыми, ласковыми красками. Завтра он вырастит, и мама все объяснит ему. А он все поймет, он же уже большой. Завтра. Все будет завтра. Мальчик спит, а из окна на сундук, а может и наоборот струится таинственный серебряный свет. Завтра…
А завтра случилась беда. Алеша хорошо помнит, как незнакомые люди, страшные оттого, что незнакомые, внесли в комнату маму. Уложили на кровать. Мама. Она была, как всегда, самая красивая, самая добрая, только дышала тяжело, хрипло, и на губах ее пузырилась красная влага. И Алеша закричал. Не вслух, нет. Внутренним, надрывным криком, от которого содрогнулось все его худенькое, маленькое тельце. Не смог устоять на ногах от этого крика, рухнул на колени, выпустив на волю ливневые потоки слез.
- Мама. Ма-ма…
- Алешенька, подойди… Мальчик мой… Сыночек… Крестик на тебе? Не снимай его… слышишь?.. Вручаю тебя Матери Божией… Царице нашей небесной. Ты ведь… знаешь Ее… Не оставит Она… Сыночек… Прости…
Так и остался Алеша один. Хотя, не один, конечно, с тетушкой. И пусть приходилась она ему двоюродной бабушкой, называл он ее всегда тетей. Тетушка ворчала иногда, но больше жалела мальчика, привязалась к нему, как к родному, баловала. Иногда конфеткой, иногда пряничком. Так и жили. Пошел Алеша в школу, учился хорошо, но пионером не стал. Когда прием назначили, заболел он. Так уж получилось. Да и не хорошо это было бы – Алеше стать пионером, он ведь в церковь ходил, и не то, чтобы скрывал это, но и не трепался по этому поводу. А в церковь он попал случайно. В городе был еще действующий храм, который манил и пугал мальчика. Пугал запретностью, рассказами учительницы, плакатами и стихами Маяковского, а главное – неизвестностью, тайной, недоступной его Алешиному уму, тайной, в которой Алеша мог знать только два слова: «жизнь» и «смерть». Второе особенно пугало мальчика. Почему-то после смерти мамы понятия «церковь» и «кладбище» стали для него синонимами. Где смерть, там и поп. И мама его была верующей, и умерла. И отец был диаконом, и умер. И он умрет, если переступит порог этой тайны, укрывшейся за голубым пятикупольем. Но храм манил Алешу. Манил той же самой неизвестностью и той же запретностью, а главное – казалось мальчику, что в страшной церковной тайне однажды откроется ему нечто такое, что невозможно узнать, почувствовать, увидеть на уроках в школе, в кинотеатре «Ударник» или в пряниках тетушки. Алеша, противясь здравому разуму, рвался в храм, чтобы однажды обязательно встретить там маму и убиенного отца. Обязательно! Так будет. Так должно быть. А почему? Алеша не знал почему, но продолжал тайком бегать в церковь, куда зашел однажды, переступая не через ступени паперти, а через свой страх, сомнения и запреты… И в храме ему понравилось.
В пионеры его так и не приняли. Как-то прознали в школе об увлечении учащегося Алексея Леонтьева религиозными предрассудками. Над головой мальчика разразилась гроза. В вину Алеше ставилось даже не посещение церкви, в конце концов страна у нас свободная, и каждый может верить во что захочет, раз уж он такой дурак и не видит грядущей неминуемой победы коммунизма. В вину Алеше ставилось не посещение церкви, а то, что он скрыл это от своих товарищей, от учительницы и от вожатого. А ведь его хотели даже принять в пионеры. Если бы не болезнь. А уж это был бы прямой подрыв авторитета школьной пионерской организации. Представляете, в какое положение попала бы школа, если бы в городе узнали о том, что в организацию юных ленинцев приняли религиозного лазутчика, поповского сынка. О том, что Алеша диаконский сынок школьная администрация тоже узнала не сразу. Тетушка, отводя мальчика в первый класс, записала в анкетах: «Сын погибшей прачки и крестьянина». Происхождение самое, что ни на есть рабоче-крестьянское. А оказалось, что папаша-то этого маленького двуличника вовсе никакой не крестьянин, а враг советской власти, поп, вредитель колхозного движения. Тетушку арестовали. Алешу отправили в трудовую колонию. Здесь с него сорвали нательный крестик. Здесь Алеша узнал, что Бога нет, потому, что и быть не может. Здесь Алеша понял, что церкви – оплот контрреволюции. Здесь паренек осознал, что Родине нужны станочники и металлурги, а не попы и дьячки. Здесь он уяснил, что рабочему классу не нужны иконные угодники, а нужны реальные герои труда, что пролетариат к светлому завтра ведут не мифические архангелы, а вожди рабоче-крестьянской революции. Стал Алеша токарем. По профессии. А по духу так и не стал. Не было у власти больше доверия к поповскому сынку, как ты тут не старайся. Единожды солгав… Словом, когда в механическом цехе случился пожар, искать виновника не пришлось. Арестовали двоих: диаконского сына и начальника цеха, допустившего вредителя к станку. Так Алеша вновь переступил порог храма. Монастырского, древнего, лишенного крестов и права называться монастырским. А было пареньку без малого восемнадцать лет.

6.

День, когда Алеша почувствовал приближение весны, ни чем особым не отличался от легиона подобных стылых и мертвых, но именно в этот день случилось то, из-за чего, собственно, и начали мы свое повествование. Март сорок второго года в стратегическом отношении для истории второй мировой ничем особым не выделялся. Битва за Москву – победная для Советского Союза завершилась чуть раньше, а Сталинградская и Кавказская эпопеи начнутся чуть позже. Но война – есть война, здесь каждый день может обернуться для бойца своей собственной Сталинградской битвой. Где враг напирает с двух сторон, боеприпасы на исходе, а отступать нельзя – советский солдат не трус какой-нибудь, и приказ Сталина: «Ни шагу назад!» помнит свято. Умрет, но ни пяди родной земли фашистскому зверю не отдаст. И умирали солдатики. Под Москвой, под Сталинградом. Умирали и в марте сорок второго. Велика Россия. Помереть, слава Богу, есть где.
В этот день Алеша с отцом Константином на валку леса не пошли. Их бригаду оставили в лагере рыть котлован для большой братской могилы. Суровая северная земля была губительна для многих лагерников. Но хоронить их в стылой земле было не просто. Лагерное начальство решило до поры складывать трупы в бывшем хозяйственном корпусе монастыря. Окоченелые они могли без тления сохраняться до весны. Правда, к концу марта усопших стало что-то уж слишком много и откладывать их погребение было для начальства не целесообразно. С таянием снегов могли начаться эпидемии. Решено было выдолбить подле монастыря братскую могилу и к семьдесят второй годовщине вождя мировой революции полностью очистить Севлаг от посдыхавшей контрреволюционной сволочи. В Алешиной бригаде работало семь человек. Здесь был знакомый уже нам вор-карманник Комар – на правах бугра, два бывших вояки – танкист и летчик, попавших в лагерь с фронта за дезертирство и порчу государственного имущества соответственно, учитель-еврей, имевший неосторожность в свое время поменять фамилию Бронштейн на звучную до поры Троцкий, и когда его знаменитый однофамилец стал злейшим врагом советского государства, менять фамилию обратно было поздно, а оправдаться, что никакой симпатии у бедного еврейского учителя к вражеской гидре не было, что замена фамилии – чистая случайность, было уже невозможно. Седьмым в бригаде был пастух с Кавказа, зарезавший, чтобы накормить троих украинских голодных сироток-беженцев, колхозную овцу.
Мерзлая, окаменевшая земля с большим трудом отверзала копателям свое чрево. Бригада работала уже часов пять, а котлован был еще смехотворно мал. Начхозчасти майор Золотухин премного нервничал. Доходяги работают, как мухи в конце октября, а холод такой, что того и гляди, сам ноги протянешь. Этим хорошо – долбят себе, греются. Караул и тот меняется. А ты следи здесь за вражиной, старайся для жмуриков. Люди вон на фронте медали получают, ордена, а ты тут, того и гляди, ревматизм получишь, а то и похуже чего. Эх, была ведь у него возможность попасть в армию командиром заградотряда, жена отговорила. Убить, мол, могут. Война и все такое. И поехал на войну этот выскочка капитан Арсентьев. Так уже орден имеет «Красного знамени» за успешные боевые действия при осенней передислокации наших к Москве. Золотухин с досады сплевывает, изучает, как плевок его почти мгновенно обращается в комочек льда, затем обреченно переводит взгляд на туманную солнечную тусклятину и… застывает на месте, подобно собственному плевку. По склизкому мареву мартовского неба гроздьями спускаются белые одуванчики парашютов. Их много. Десятка два. Даже больше. Что это? Маневры? Десант? А если десант, то чей? Наш, а может… И куда смотрит часовой на башне?
Часовой ошарашен не меньше майора. Он наблюдает за происходящим, словно за фильмом в кинотеатре. Он хорошо знает, что делать, если из лагеря попытаются сбежать, но ведь сейчас никто не бежит. Да и десант приземляется не в самом лагере. Однако, по уставу нужно доложить начальству. Часовой хватает трубку телефона:
- Товарищ начальник караула! В пятидесяти метрах от охраняемой зоны совершает посадку группа парашютистов в маскировочных халатах… Не могу знать… С автоматами… Нет, не русскими… Есть действовать по уставу!
Парашютистов заметили и лагерники.
- Братцы, никак немцы? Точно немцы. Что же это?
- Эх, винтовку бы.
- Куда часовой-то смотрит?
- А может маневры?
- Кой леший маневры! Чего им во фрицев рядиться?
- Куда наши-то смотрят?
- Начальник, майор, не видишь что ли? Немцы!
Немцы. В это трудно поверить. Конечно, идет война, конечно, льется кровь. Но ведь на многие километры отогнали бойцы и командиры красной армии фашистов от стен древнего кремля. Как же смогли они оказаться здесь, под стенами не менее древнего монастыря? Куда смотрели наши? Где был капитан Арсентьев с его заградительным отрядом? А может… Майор начинает что-то понимать. Может это проверка? Ну да, проверка бдительности и боевой готовности Севлага. Золотухин достает из кобуры пистолет, встает в полный рост и движется навстречу приземлившимся парашютистам.
- Приказываю остановиться! Именем Сою за Советских Социалистиче…
- Че-че-че-че-че, - передразнил его немецкий автомат.
Майор удивился и переломанный пополам рухнул в свежевырытый котлован.
Эх, и зачем он не уехал на фронт? Лежи теперь в этой яме с лагерной падалью. Но как же лагерники? Они ведь могут теперь сбежать. Их же никто не охраняет! Побег? Нет, он не допустит этого. Всех перестреляет. Долг нужно выполнять. Майор пробует поднять пистолет, но руки уже не принадлежат ему, да и пистолета нет. Затерялся где-то в мартовском киселе безвременья. Нет и лагерников, и немцев, и часовых. Монастырь есть. Глаза майора, широко раскрытые, по-прежнему удивленно глядят на башни обители, но вот и они, словно мираж, растворяются в снежно-морозном мареве. Над Золотухиным склоняется мальчуган. Забавный. В белой сорочке. Кудрявый.
- Уходи, уходи отсюда. Здесь нельзя детям.
- Не бойся за меня. Ничего не бойся. А вот я тебе спою.
- Как хорошо, как чудно, как знакомо. Так пела мама. Давно. Очень давно. Кто ты?
- Я – это ты, а ты – это я. Таким ты был в детстве.
- Странно. Значит я уже убит?
- Убит. Но не бойся. Ничего не бойся. Коли я с тобой, значит есть надежда. Лучше я буду тебе петь.
Чудное пение заглушает ругань автоматов и жалобы стонущих ран. Майор не слышит, что у стен монастыря идет бой. Бригада лагерников давно лежит в котловане. Они живы. Все. Без особой команды, после первой же автоматной очереди, попрыгали в свою неглубокую, свежевырытую, мерзлую могилу, на труп бывшего майора. Вжались, примерзли к земле. Часовой на башне открыл стрельбу из винтовки. Ни попал ни разу, но продолжает стрелять. Наконец-то подоспел караул и все командиры Севлага. Бой длился около получаса. Все это время бригада лагерников лежала в могиле. Когда огонь стих, до слуха доходяг долетели фразы на чистейшем русском языке:
- Эй, вы, живы? Вставайте, господа, вставайте!
С трудом отрывая себя от колючек вечной мерзлоты, стали подниматься. Не все. На дне котлована остались майор и танкист. Сытый человек в немецкой форме, обращавшийся к лагерникам по-русски, окликнул лежащих еще раз.
- Бедняги. Жертвы сталинского террора.
Он навел автомат и послал в обоих по короткой очереди.
- Чтобы не мучались.
Но убитый майор и замерзший танкист уже не испытывали мучений. Их грешные души были уже далеко от пуль и мороза, от немцев и русских, от войн и лагерей, от Сталина и Гитлера, от жизни и смерти.
- Господа. Всем заключенным немедленно построиться на плацу! Живо. Живо, господа!..
Со стороны лесозаготовок еще одна группа немцев пригнала всех вальщиков. Севлаг выстроился на соборной площади монастыря. Казалось, что начиналась обычная вечерняя проверка. Только вместо бойцов НКВД на их же местах расположились теперь солдаты и офицеры в немецкой форме.
- Господа заключенные! Мы, солдаты доблестного вермахта пришли сюда не для того, чтобы убивать и истязать вас в бесчеловечных сталинских тюрьмах. Мы несем свободу народам России. Свободу от коммунистов и евреев. Свободу от палачей Сталина, Молотова и Берии, тех, кто уничтожает русских трудолюбивых работников. Эта свобода нужна не великой цивилизованной Германии. Она нужна вам. Вы, несправедливо обиженные, истязаемые, расстреливаемые должны, наконец, стать настоящими хозяевами России, должны строить цивилизацию по германскому образцу. Вся Европа раскрыла объятья свободе. В нашей армии против большевиков-евреев доблестно сражаются болгары, хорваты, румыны, венгры, украинцы, русские – все, кому не безразлична судьба Европы, судьба России. Вы должны свергнуть гнет жидо-большевизма. Германское командование готово помочь вам в этом. Помочь оружием и бесценными жизнями немецких солдат. Отсюда, из северных концлагерей – страшного символа сталинской тирании – начнется освобождение России, начнется торжество гения немецкой цивилизации.
- Вот суки, красиво излагают, - криво, сквозь зубы, сплевывая, протянул вполголоса из своей шеренги Комар.
- Винтовку бы, а лучше автомат, - также тихо отозвался кто-то.
- И что бы ты сделал? Красиво умер бы за Родину и Сталина?
- А ты что, с ними пойдешь?
- Ша. Я честный вор. Я Родину не продавал. С господами фрицами у нас разные дороги.
- А ведь у немцев-то тоже потери есть. У бывшей трапезной сложили, значит и с ними воевать можно, - это вмешался в словесный полушепот учитель Троцкий.
- Ага. Особенно тебе. Слышал, как они евреев-то жалуют?
- Господа! В ходе блистательной операции нашего отряда был захвачен в плен начальник вашего лагеря и два офицера караула. Сейчас на ваших глазах мы свершим над ними акт справедливого возмездия.
На площадь вывели полковника Зиновия Каца, без шапки, почему-то без обуви, в одних шерстяных носках. Один из караульных командиров, следовавших за своим начальником, был ранен, поддерживал красного цвета плечо, но не стонал, а растянул губы, словно глупо скалясь по поводу неуместной шутки своего командира. Бывший начальник лагеря держался достойно. Расстреляли их без особых церемоний. Сцена казни не произвела на лагерников почти никакого впечатления. Только из шеренги рядом с Комаром давешний голос протянул:
- Эх, автомат бы.
Комар снова криво сплюнул сквозь зубы, отец Константин осторожно осенил себя крестным знамением. Алеша вытаращился на лысый купол собора, стараясь высмотреть давно казненное семиконечное завершение. И только один человек спокойно, слишком спокойно, почти вслух произнес:
- Ничего. Мы еще повоюем.
Под его бушлатом покоился на груди табельный пистолет майора Золотухина. И как это в суматохе немцы не обнаружили пропажу оружия? Конечно, с одним пистолетом против двух десятков автоматов не попрешь, но бывший старший лейтенант, летчик-истребитель Игорь Антифеев снова имел оружие, которое недавно у него справедливо отобрала Родина. Теперь-то он не струсит, теперь он за все оправдается, теперь он отомстит за Мишу Стругунка, и за ребят погибших, и за себя. А свое он уже получил. Хотя, за гибель Миши ему до смерти не оправдаться. Перед родителями Миши не оправдаться, перед детьми его, которые не успели родиться.
Как он мог? Как же он мог?

7.

Этот вопрос заключенный Антифеев задавал себе каждый день уже восемь месяцев. Все правильно. Срок он получил заслуженно. Струсил. Растерялся. Тряпка – не летчик. В тот день звено И-16 старшего лейтенанта Антифеева было атаковано в ослепительно синем белорусском небе пятью «мессерами».Игорь воевал второй месяц, участвовал в воздушных боях, но с такими асами ему еще не приходилось встречаться. Они могли давно уже бросить «ястребок» Игоря или его друга Миши Стругунка догорать в привольной степи, но не спешили. Резвились, играли, как с мышатами, отрабатывали на русских парнишках приемы воздушного боя, словно в учебных полетах. Только в отличие от учебного самолеты имели полный боекомплект. Антифеев пытался вести бой. Уворачивался, стрелял, мазал. Наконец, измотанный наглостью и мастерством немцев, запаниковал. Его пулеметы истерично бились, беспорядочно выбрасывая очереди в тихое, невинное небо Белоруссии. А фрицы только смеялись, давая русскому юнцу фору в этой дикой игре со смертью. Наконец, у него почти кончились боеприпасы. Отчаянно рванувшись, «ишачок» Антифеева выскочил из гущи боя, бросив на растерзание асам своего ведомого. Немцы весело пустились вдогонку. Игорь закричал, завыл, забился в нервном припадке. Развернул истребитель и, как первоклассник, безумно бросающийся, размахивая слабыми кулачками, на шайку озорующих, издевающихся над ним старших хулиганов, отчаянно понесся навстречу врагу. Продолжая дико орать, закрыв глаза, он нажал на гашетку, зная только одно: попасть нужно в самую гущу ненавистной стальной армады. Пулемет дернулся несколько раз и застыл в ужасе. Попал. Попал! Игорь открыл глаза… Лучше бы не открывал. К земле, заваливаясь на крыло, тянулся И-16 его друга Миши Стругунка. За самолетом, увеличиваясь с каждой секундой ползла густая черная, траурная лента дыма. Немцы, одобрительно покачивая крыльями, разлетелись, испарились, словно и не было их. А может и правда не было? Не было боя, не было паники, не было сбитого Миши Стругунка? И в этот миг сознание старшего лейтенанта Игоря Антифеева поглотилось чудовищным эхом наземного взрыва, ворвавшегося в уши вечным приговором: струсил, запаниковал, сбил своего. Друга. Однокурсника. Хорошего русского парня.
Проглатывая спазмы удушья, переламываясь в конвульсиях нервных судорог, Антифеев дотянул машину до своего аэродрома. Рапорт в руках особиста был лишен эмоций. Игоря арестовали. А где-то в кубанской яблочно-абрикосовой станице в этот день Мишина мама случайно разбила любимую тарелку младшего сына. И разрыдалась, не зная, что льет слезы не по бездушным черепкам, а по восходящей от пылающей земли к синеокому небу чистой еще душе ее доброго мальчика, так нелепо сгинувшего в ненасытной утробе прожорливого дракона по имени Война.
Игорь получил десять лет лагерей. Может быть, приняв порцию свинца в крылья и фюзеляж своей машины, был бы он прощен, но самолет Антифеева вернулся без единой пробоины. Снисхождения трусу и предателю быть не могло. Да он и не ждал снисхождения. Уже восемь месяцев ежедневно и еженощно вновь и вновь предает себя суду своей совести бывший старший лейтенант, бывший летчик, бывший друг, бывший гражданин. Вновь и вновь прокручивает его мозг, его память, его сердце каждую секунду того боя. Эх, вернуть бы все назад. Уж теперь-то он не оплошал бы. Теперь-то уж он знает, как нужно было действовать. Не по учебникам, не по лекциям в летном училище. Такому трудно научить, такое нужно выстрадать. Он выстрадал. Он готов дать бой гадам. Но никто не даст ему больше самолета, никто не даст ему оружия. Трусам, предателям нет веры! И как же теперь? Что же теперь-то? Так и будет он мстить фашистам в очередных сотнях воображаемых воздушных боев? Так и не очистит свою совесть? Не спасет свою душу? Однажды не выдержал, и хоть грел еще левую сторону его груди след от билета ленинского комсомола, пошел к отцу Константину, все, что болело ему выложил, а почему и сам сказать не мог. Даже в бой очередной батюшку взял, чтобы, есть уж там Бог или кто там еще, увидели все глазами смешного доброго попа и поняли, что раскаивается бывший комсомолец, готов искупить. Только бы дали шанс. Один шанс. Единственный. Вы, там, которые над землей, помогите. Господи, помоги! Не ради меня, ради Миши Стругунка, ради ребят погибших, ради Мишиной мамы, ради его, Игоря мамы, которой стыдно теперь ходить по улицам родного города, ведь тычут в нее пальцами ранние вдовы и малютки-сироты – вот идет мать предателя. Ради бабушки Игоря, которая была верующая и отказалась прятать родовую икону, висевшую в красном углу, большую, древнюю. Услышь, Господи, я, самый ничтожный человечек, трус и предатель взываю к Твоей милости! Услышь меня…
Было это еще в феврале. И вот теперь старший лейтенант Антифеев стоял в шеренге лагерников под дулами автоматов немецких десантников, а под бушлатом его был готов вступить в бой пистолет убитого майора, который Игорь подобрал сразу, едва упав в котлован. Одному, конечно, будет не просто, наверняка его сразу убьют. А это плохо. Не потому, что убьют – предателям туда и дорога, а потому, что сразу. Не имеет он на это права. Он должен как можно больше гадов с собой на тот свет увести. Нужно подумать. Хорошо подумать. Думай, думай, бывший военлет, только быстрей. Другого такого шанса у тебя может не быть.

8.

А теперь, уважаемый читатель, с Вашего разрешения я сделаю маленькое отступление от своего рассказа. Смотрел «Жертвоприношение» Тарковского и рыдал. Не над сюжетом, над кистью художника, над этим чудом Божественного дара, над гармонией светотеней и кадров, оживающих независимо от мастера, придумавшего эту гармонию. Я рыдал и порывался сжечь свою бездарную рукопись. Так часто бывает со мной, когда душа прикасается к Живому, Настоящему, Истинному. Что это? Зависть? Трезвая оценка своих ничтожных потугов называться русским литератором? Или нормальная реакция на рожденное талантом гения совместное с Богом творение? Почему же мои герои вымучены, почему краски наивны и тусклы, почему язык мой тяжел, как предсмертная песня отработавшего свой моторесурс дизеля от списанного бульдозера? Может не писать? Может правда сжечь все свои рукописи, может задушить в себе мельчайшие крупицы таланта, если, конечно, они есть? Но как же мои герои? Мой добрый священник, мой чистый былинный Алеша, мой неотомщенный летчик, мой нераскаявшийся вор? Бросить, сжечь? И кто, кроме меня сможет восстановить кресты на мертвых главках собора моей души, кто наполнит застывший в мартовском свинцовом безмолвии древний монастырь русского духа пасхальной апрельской радостью? Простите. Прости, читатель, можешь забросить корявую мою писанину в ящик для макулатуры, но предать свою повесть, свой полумертвый, сотворенный больным сердцем мир, я не могу. Прости меня, Господи!

9.

Желающих идти с немцами доблестным маршем, освобождая северные русские земли от сталинской тирании, чегой-то было немного. Не осознали видать пока глупые русские каторжники всей прелести и важности предстоящей миссии. Вызвалось пока лишь двое: дезертир и мрачный мужичонка из раскулаченных. Вообще-то немцев это не сильно огорчило. Может быть надеялись они пополнить свои ряды за счет лагерников чуть позже, кого уговорив, кого припугнув, а кого и попросту заставив, а может и не всеобщее восстание вовсе было их целью. Да и воевать с советскими войсками двумя десятками автоматов, по меньшей мере неумно. Значит – это только пробный десант, разведка, которая должна подготовить плацдарм для высадки основных сил. А может и не будет никаких других сил? Ну, поднимут они лагерников, те побузят, в войнушку поиграют, а немцы под шумок парочкой крупных диверсий фронт пошатнут и вовсе не там, где лагерники бузить будут. Хотя, какие здесь могут быть диверсии? Чего взрывать-то? Какие объекты? На сотню километров тайга, болота да ледяное равнодушие. Чего же они хотят-то? Неужели правда революцию? Так рассуждал Игорь Антифеев в бараке, куда наконец согнали лагерников немцы. Это был некогда братский корпус. Раньше здесь, как и положено, размещался один отряд, теперь же немцы согнали сюда всех арестантов. Было тесно и душно. К ночи лагерники стали укладываться на нары. И ведь, что интересно, еще вчера, если бы прежнее лагерное начальство вот так же согнало бы всех в один барак, места на нарах заняли бы исключительно уголовники, оставив политических ночевать на полу, а то и на ногах. Сегодня же сами уголовники, словно понимая необычность момента, решили установить очередность ночевки. Дождавшись своей очереди, Антифеев улегся на доски, рядом примостился Комар. Лагерники засыпают почти мгновенно, кроме отца Константина, конечно, который творит по ночам молитву, но Антифееву не до сна. Он прокручивает в голове возможные варианты дальнейших событий. Вдруг в ухо ему зашептали. Комар.

- Слышь, летун, я ведь видел, как ты пистолетик майора подобрал. Нехорошо. Табельное оружие.
Игорь потянулся было рукой к бушлату.
- Не спеши, летун. Я ведь могу шум поднять. Парашютисты сбегутся. Схватют тебя и, как давеча полковничка нашего: «та-та-та».
- Чего тебе надо?
- А тебе? Чего делать-то решил?
Антифеев снова потянулся рукой к пистолету.
- Да не спеши ты. Все одно ведь не успеешь.
- Успею.
Игорь сунул руку за пазуху… И не нашел пистолета.
- Уж не это ли, соколик Сталинский, вы, пардон, искать изволите?
Комар ткнул холодом ствола во впалую щеку Антифеева.
- Вот гад, украл.
- Не гад, а вор. Высшей квалификации. Хе. И как же ты с ними со всеми один воевать собрался?
Игорь промолчал.
- Чего молчишь-то? Небось, также, как на фронте – целюсь по фрицу, а попадаю по своим? Так? Ну-ну, задергался. Нервный. Сейчас нажму на крючочек и хана твоим нервишкам вместе с мозгами коротенькими. Хе. Герой. Ледчик. На, держи свой ливорвер. Да покрепче. Другой раз не отдам.
Игорь приклеил ладонь к рукоятке. Нестерпимо захотелось пристрелить ворюгу, но он сдержал себя. Сунул пистолет за пазуху, не разлучая его со своей рукой.
- Слышь, летун, ты ведь и впрямь решил в войнушку поиграть? Чего молчишь? Вот объясни, зачем тебе это надо?
- Не поймешь.
- А ты постарайся, чтобы понял.
- Зачем?
- Да так. Может у меня тоже желание проснется в войнушку поиграться.
- Мы их на нашу землю не звали, - сказал Игорь, помолчав.
- А если они и впрямь свободу несут? Мне откровенно до фени, кто там у власти: Сталин, или Гитлер, или царь-государь. Мне всегда хорошо будет, только бы у людишек кошельки водились.
- И тюрьмы были.
- А что? И тюрьмы тоже. Я здесь сыт и пьян, в отличие от таких правильных, как ты. Отсижу еще годик и на волю к денежкам и девочкам. А тебя здесь сгноят. Я вор, а ты враг народа. Предатель. Так какой смысл тебе воевать за вашего Сталина?
- А если не за Сталина? Если за матерей, за вдов, за сирот, за мальчишек погибших, за девчушек невинных, над которыми в двенадцать лет надругались…
- Ты меня не агитируй. Это я и так знаю. На то она и война. Лес рубят, знаешь, щепки летят.
- Тогда я тебе вот, что скажу. Может быть и Сталин не Бог, может и я дерьмо, но у всех у нас, у такого вот дерьма, кроме Сталина есть еще Родина. Не пустой звук, нет. Что кошельки? Мы жизни свои отдаем за нее, за Родину. И это то, чего нет у тебя. Ты может быть ас-карманник, ты может лучший среди воров, воровской король, властелин чужих кошельков, но никогда не сможешь вот так легко, как мы, пожертвовать жизнью за Родину и испытать при этом величайшее счастье. Никогда. Вот ты меня летуном называешь, а летун это ты. Комар. У тебя даже имени нет. Тебе и в Москве хорошо, и в тюрьме, и в Германии, наверное. Нет у тебя Родины. А у меня, у дерьма предательского, есть. И ты со всеми своими кошельками никогда не будешь так счастлив, как я, когда завтра умру за свою Родину. Хе. Я же сказал, что не поймешь. Ладно. Спи.
Комар хотел было ответить, даже выругаться чернее черного, но отвернулся от собеседника, закрыл глаза и долго еще лежал, пытаясь сном изгладить лажу в душе от дурацкой трепотни летуна-предателя.
Утром их снова вывели на плац. Теперь обер-лейтенант, шпрехавший по-русски, был более настойчив в уговорах и угрозах. За ночь он успел покопаться в лагерной канцелярии, пересмотреть несколько десятков личных дел политзаключенных, и теперь делал на это упор, ведь почти за каждым арестом «политических» было много несправедливости, куча неувязок и море откровенной лажи. Обер-лейтенант снова предлагал свободу, но теперь рядом с этим не очень понятным словом, соседствовало другое, куда уж более понятное: жизнь. Всех же, кто не пойдет воевать за свободу по германскому образцу, увы, ждет еще одно знакомое слово: смерть, и все, что за этим словом стоит. Желающих пополнить дружные ряды вчерашних добровольцев было на одного меньше, чем вчера. Обер-лейтенант и майор – очевидно командир десантной группы – были мрачны. Лагерников снова загнали в барак. Антифеев во время этого спектакля успел заметить, что немцев в монастыре всего с десяток. Очевидно, часть десантников ночью куда-то подалась. Это был шанс. Тот самый, единственный. Тем более, что похоронную команду, которая вчера долбила котлован для братской могилы, немцы послали долбить новые могилы, для погибших десантников. Надо было выкопать в ледяной земле четыре ямы. Значит ночью от ран умер еще один, в придачу к трем, погибшим от пуль НКВДешников. Немцы отвели копальщиков подальше от монастыря, чтобы доблестные немецкие солдаты и близко не лежали с варварами. Охранников было двое. Антифеев понял, что медлить больше нельзя и, когда один из автоматчиков повернулся спиной, а второй стоял к нему боком, ломом, которым только что долбил гранитный грунт, ударил бокового по каске. Но толи ослаб он сильно, толи каска оказалась через чур крепка, толи увидел фашист боковым зрением рушащийся на него лом, только не отключился он, зарычал лишь утробно, заваливаясь на бок, а руки уже привычно готовили автомат к стрельбе. Антифеев знал, что жить ему осталось меньше секунды и прыгнул на немца. В эти полсекунды забыл он, что из пистолета можно стрелять, а потому принялся душить противника. Полсекунды прошли. На шум обернулся второй немец. Вот и все, старший лейтенант Игорь Антифеев. Вот и не отомстишь ты гадам за друга Мишу Стругунка, за Родину свою любимую да и за себя горемычного. Это тебе не в самолете пируэты выписывать. Автомат как-то даже лениво приготовился к огненному экстазу пулеизвержения. Но выстрелам не суждено было потревожить мартовский сон русского севера, лишь два глухих удара ломом по каске поглотились белым туманом беззвукости. Второй немец ткнулся в земельно-ледяное крошево и умер. Над ним, сжимая намертво в руках лом, удовлетворенно улыбался известнейший московский карманник по кличке Комар, первый раз в жизни убивший сейчас человека. Первого немца Игорь все-таки задушил. Трудно объяснить почему, но фашист также, как и Антифеев, забыл, когда его схватили за горло, что автомат умеет стрелять. Итак, у них теперь было два автомата, пистолет, старший лейтенант советских военно-воздушных сил, воровской авторитет Комар, русский православный поп, чистоглазый попенок, еврейский учитель с неопределенной фамилией и чабан-черкес, умевший хорошо резать баранов, но никогда не резавший людей. Ему, кстати, достался массивный немецкий кинжал. Второй кинжал, кроме автомата взял себе Антифеев. У Комара тоже был автомат, а пистолет вручили Алеше.
- Ты стрелять-то хоть умеешь, поджигатель? – сдерживая издевку спросил Комар.
- Умею. Там, до ареста… В тире стрелял.
- Ну-ну.
Комар оглядел сотоварищей, усмехнулся, сплюнул криво сквозь зубы и решительно, никому – себе произнес:
- Значится повоюем.

10.

Уже разрезали жаворонки ночную мглу вольными своими крылами, уже разгоняли нетерпеливые кони утренний туман густыми своими хвостами, уже форель, плескаясь в легких струях речного покоя, привела вселенную в движение, уже простер Господь длань свою над неприметной Вожею рекой. Так уж повелось, судьба России решается на маленьких речушках, коих тысячи на русских просторах. На Калке погибла наша земля от меча непобедимого Чингисхана, на Сити разгромил Батый разрозненные русские полки, на Пьяне от руки Арапши пали забывшие ратную честь последние витязи Руси. Отучилась воевать обескровленная игом земля святорусская. Пали богатыри, сгинули в полоне храбрые. И казалось уже, что не воспрянуть, не оправить крылья, не поднять меча, не натянуть тетивы, но пролилась кровью, потом и слезами через двести лет рабства и позора по русским душам тихая речушка. Вожа. Земля Рязанская. Впереди – куда не кинь глаз – Золотая Орда щурит раскосые свои очи, позади – Москва теплит лампадку надежды на иконных ликах работы древних, домонгольских мастеров. Впереди – пепел и смрад, позади – благовест и пахнет ладаном. Тут тебе и последняя битва. Тут тебе все – либо воля, либо смерть. Знает это великий князь Димитрий Иоанович. Знает. В чистом вышел на сечу. Некуда будет отступать, не по степи некуда, по чести, по совести. Здесь умирать станем. Не в полоне, на русской земле, на русской реке. К смерти на Руси не привыкать, привыкнуть бы к жизни, к воле.
А Мамай силен, смел, честолюбив. Жаждет затмить славу великих предков. В дикой ярости узнал он, что разорили русичи Мордву – верных ордынских данников. Вихрем полетел на Нижний Новгород, круша, сжигая, заливая кровью. Взят город. Одним наскоком взят. Кто не успел бежать за Волгу, растоптан, посечен, огнем испепелен, собаками изъеден. От города и пепла не осталось – по степи развеян. А под стяги Мамая идут и идут новые полки со всей орды – рать небывалая, рать несокрушимая. Орда не щадит бунтарей. Орда любит покорных, хоть и гнушается ими. Суздальский князь хотел было откупиться дарами многими от неминуемого разорения. Да только все куницы, соболя, злато и жемчуг не пахнут кровью, не смердят, а Мамаю нужно заглушить обиду, утопить самолюбие именно в этих запахах войны. Океаном крови смоет глупая Русь безумство своего бунта. Молись, Москва, трепещи, Европа! Грядет новый властелин.
Горстка русских на Воже изготовилась к сече. Глупцы! Валуну не остановить селевого потока, парусу не укротить штормовое буйство. Часы Димитрия сочтены. Мурза Бегич послан с полками принести головы безумных русских ратников. Вожа. Как чисты и прохладны горячие струи твои. Прости, Христа ради, Земля русская! В руце твои, Господи, предаем дух наш.
Бегич перешел реку.
То ни сотня громов нарастающим эхом перекликнулись по речным берегам, то ни тьма ворон прокричала над Вожею разом свою зловещую песнь, то с яростным воплем ринулась на русичей, взрывая уши, круша глаза, бессчетная лавина татарских конников. Тысячи смертей на лезвиях их мечей уже сладко томились, выбрав себе жертву по вкусу.
Миллион стрел смерчем обрушились на бунтарей. В таком вихре не может быть уцелевших. Бегите, русские зайцы, мы порубим вас в степи, как на ханской охоте. Гей-гей! Весело! Хвала аллаху за эту охоту! Но что это? Стоят русские. Не пали, не бегут. Стоят!!! От неожиданности Бегич пошатнулся в седле – первый раз в жизни. Велел сменить галоп на рысь. Что с русскими? Почему не спасают они свои собачьи жизни, прячась за степными буграми в заливных травах? Почему реют их стяги в смертельной решимости победить? Будет жаркая сеча. Что же, это даже интересно. Это даже забавно. Вот они. Уже хорошо видны их лица. Вот князь Димитрий в центре. Вот на флангах князь Даниил и окольничий Тимофей. Спокойны. Нет страха в этих глазах и лицах. Ну, да храни, аллах! Рубить поганых!
И тут Димитрий подал условный знак: широко и уверенно крестом рассек его меч испуганный воздух между двумя ратями, и русские ринулись на врага. Их натиск так скор и решителен, что дрогнули татары, открыли щели в ладных своих порядках, приплюснули авангард, рассеяли фланги. И пошла потеха. Ух, как изголодались русские мечи по вражьей кровушке, ух, как истомились русские плечи по славной рубке, ух, как обрадовались кони буйству великой сечи. Звенят клинки, ломаются щиты да шеломы, трещат копья, разучивают соло ратной песни топоры да булавы. Быстроту и натиск несут на своих плащах русские князья. Сам Димитрий рубится с сотнями. А над Вожей, только взгляни, простерта длань Господня. Но некогда взглянуть, время одним умирать, другим победу пожинать. Бегут татары. К реке бегут. Укрыться за прохладой, за ночью, за временем. Да куда! Отступило время от них, Господь же с нами. Тонут ханские ратники в красных от заката и крови водах Вожи. Тысячами тонут. Но и переплывших не ждет пощада. Далеко гонят их русичи по степи, половиня всадников до седел. Только ночь и густая тьма спасла жалкие остатки поверженных Мамаевых полчищ.
Вожа! Река русских надежд. Надежда русских рек. В твоих водах смыли свой позор Калка, Каяла, Сить и Пьяна. Из тебя отныне берут истоки Дон, Непрядва, Угра и даже Волга. Будь же славна во веки веков! Навеки русская! Вожа.

11.

К монастырю подошли в густых сумерках. Часовой у святых врат окликнул по-немецки:
- Стой! Кто идет? Шульц, ты?
- Я, - по-немецки ответил учитель Троцкий.
- Почему так поздно? Майор хотел уже высылать разведку.
- Земля твердая. Вечная мерзлота. Пришлось повозиться. Открывай, давай.
Ворота скрипнули, показался часовой. Кинжал немецкий оказался хорош. Вошел легко. Бислан Нагоев даже удивился, хотя, как входит кинжал в человеческое тело, он до этого дня не знал. Ну, не приходилось ему еще резать людей. Хе. Людей? А они люди? А мы люди? А я? Ну, все. Хватит рассуждать, командуй старший лейтенант.
- Скорее к караулке. Комар, Троцкий, Нагоев, за мной! Отец Константин, ты давай к бараку, поднимай людей, ты сумеешь. Алексей, в тире хорошо стрелял? Станешь за той стеной, будешь держать на прицеле башенного часового. Если начнет рыпаться, стреляй. Ну, как говоришь, отец, с Богом что ли?
- С Богом, сынок.
И батюшка истово, со слезой перекрестил всех, даже черкеса Нагоева.
- Все. Пошли.
Путь к караулке лагерники могли найти с закрытыми глазами. К счастью часового с наружной стороны двери не было, и даже сама дверь оказалась незапертой. Игорь ударил ее ногой. В караулке находилось пятеро десантников. При свете свечей их хорошо было видно. Появление вооруженных арестантов было для них полной неожиданностью. Впрочем, не даром их готовили к десанту. Испуг и удивление было секундным, даже еще меньшим. Один из них уже в следующий миг метнул в гостей табуретом, второй кинулся к пирамиде автоматов. И тогда лагерники стали стрелять. В упор. По ползающим и извивающимся фрицам. Монастырь содрогнулся от грохота. Рев автоматов оглушил стрелявших, продолжавших давить спусковые крючки автоматов и после того, как в рожках кончились патроны. Услышав пальбу, часовой на башне заволновался, схватил трубку телефона, судорожно раскрутил рукоятку вызова, пытаясь связаться с караулкой. Не дождался ответа, бросил трубку. Несколько раз крикнул по-немецки: «Стой!» Опять тишина. Только северная мгла кругом, да страх надвигается на башню со всех сторон. Часовой дал очередь вверх, разгоняя испуг. Хорошо, что в руках верный автомат. Ну, подходите, кто там! Так просто баварского парня вам не взять. Немец выстрелил еще раз. Вспышки на секунду высветили его в вечерней мгле, а Алеша все-таки хорошо стрелял до ареста в тире.
Уговаривать лагерников отцу Константину не пришлось.
- Братья! – произнес он, сбив камнем замок с барачной двери и войдя внутрь, - Братья… и сестры…
Давно, ох, как давно не читал он проповедей с амвона, давно не слетали сего губ эти родные слова: «братья и сестры». И лагерники не обиделись. Ни на братьев, ни даже на сестер. По взволнованному лицу попа они видели, что свершается нечто важное.
- Братья и сестры. Мы решили дать немцам бой. Вот ведь как. В священном писании сказано: «Нет большей любви, нет большего счастья, как если кто положит душу свою за други своя, за близких, за русских людей значит». И там сейчас наши братья бьются с парашютистами. С врагами, вот ведь какое дело. Кто из вас готов помочь и может положить голову свою за други своя, за Русь, за Россию?
И отец Константин заплакал. Сквозь слезы он сумел выговорить только:
- Господь с нами! Идемте же. Это счастье – умереть за правду. Вот, стало быть, как.
Уговаривать больше не надо было никого. Пошли все, Даже матерые уголовники: грабители, убийцы и насильники. Может уже завтра часть из них разбежится по таежным нехоженностям, радуясь свалившейся на голову свободе, но сегодня они готовы бежать за смешным старичком-священником в пасть львиную, печь огненную. Сегодня они готовы умереть за забытую, но где-то, в дальних глубинах души еще, очевидно, теплящуюся правду. Правду, которую по настоящему может знает лишь этот старичок, роднее которого для них нет сегодня человека.
Антифеев пересчитал убитых:
- Пятеро здесь. Двое в тайге. Один у ворот. Один на башне. Нет двоих – майора и переводчика. Что будем делать?
- Слышь, старлей, а ведь майор где-то здесь. Дверь в караулку была не заперта, значит он недавно вышел и недалеко ушел.
- Молодчага, Комар, правильно мыслишь. Дождемся наших и осмотрим помещение.
- Дак чего ждать-то? Сами все сделаем. Тихо, без истерик.
На Комара словно нашел воровской раж. Он кошкой поплыл по мрачному коридору корпуса и исчез во тьме. В конце коридора, слева, был сортир. Возле двери Комар задержался. Он уже собирался также, как давеча, распахнуть ногой дверь, как вдруг услышал стук. Вздрогнул, повел стволом автомата вокруг себя. Стук продолжался. И тут его осенило – это стучало его собственное сердце. Сотни, тысячи раз ходил Комар на свое воровское дело, но никогда, даже сопливым пацаненком не слышал стука собственного сердца. Почему-то ему стало досадно. Раж прошел. Но, назвавшись груздем, надо лезть в кузовок. Нога летит в дверь, и в следующую долю секунды навстречу выползает струя пламени.
- Че-че-че-че-че, - раскатисто прокатилось по коридору, посыпалось по ступенькам, выскочило во двор и болью ахнуло в сердце спешившего на помощь отца Константина.
Обожгло болью и Игоря. В эту секунду он вспомнил Мишу Стругунка. Чем-то они с Комаром похожи. Чем? Старлей рванулся по коридору. Сзади его пытался удержать Нагоев:
- Куда, командыр, умрешь…
Но Игорь вырвался. Он уже бросил однажды друга в минуту смертельной опасности и сейчас, когда выпал ему такой шанс очистить душу, не может он бросить раненого Комара. О том, что карманник может быть уже мертв, Антифеев не мог и думать. Вот и сортир. Игорь дико, по-звериному орет и, нажимая на спусковой крючок, бросается в черную пустоту двери. Стреляет, стреляет, стреляет. В ответ пытались сыпаться пули, но попытка была робкой и неудачной. В рожке Игоря кончились патроны. Он схватил автомат и с размаху стал бить темную тушу, валявшуюся в глубине помещения. Остервенело, изо всех сил. А перед глазами все стояло лицо Миши Стругунка, отчего-то очень похожее на лицо карманника Комара.
А Комар умирал. Его перенесли в караулку, где было светло и тепло. Отец Константин не отходил от умирающего. Который толи бредил, толи пытался что-то рассказать батюшке:
- Вот ведь… А он говорит, что нету… А она у меня есть… Это ведь не… Не кошельки чужие. Ведь так, отец?
- Так, сынок, так.
- Отец, я умираю?
- Что ты, что ты? Смерти нет. Человек не умирает, а успевает, засыпает, значит. Ты не бойся.
- Засыпает… Я счастлив, отец, а он не верил…
- Тебя как зовут-то, сынок?
- Кольша, Николай.
- Николай… У тебя замечательное имя. О тебе на небе дивный молитвенник есть.
- Есть… Есть у меня… Прости меня, отец… За все про…
Он не договорил начатой фразы, глубоко вздохнул, вытянулся и затих. Даже при свете свечей было видно, что на лице его застыла детская, блаженная улыбка. Лагерники скинули шапки, а Алеша успевший навидаться на этом свете смертей, плакал взахлеб над этим чужим ему человеком, матерым ворюгой и уголовником, ставшим вдруг родным, словно единоутробный брат.
Над монастырем воцарилась последняя мартовская ночь. Лагерники вскрыли караульный арсенал, теперь оружие было у многих. Можно было организовать хорошую оборону, если немцы рискнут высадить основной десант. Несколько уголовников обшарили корпус и в одной из келий нашли прятавшегося переводчика. Вояка из него был никакой, поэтому взяли его без особых хлопот. Привели в караулку. Выглядел он неважно. Куда девалась былая бравада? Допрашивать его взялся Антифеев.
- Ну, так что, господин обер-лейтенант, что вы хотели нам рассказать о доблестных германских войсках?
- Я… Ничего такого.
- А скромничать не надо. Рассказывайте. Цель вашего десанта?
- Восстание уголовников… Простите, несправедливо заключенных в сталинские лагеря.
- Только-то?
- Так точно.
- Значит, никакой ценности вы для нас не представляете, а жаль. Придется вас расстрелять и прямо сейчас.
- Зачем же расстреливать? Я… готов… оказать… сотрудничать…
- Цель десанта? Живо!
- Восстание… Ну, это отвлекающий маневр. Одновременно с началом восстания в крупных северных городах должна высадиться группа разведчиков и диверсантов.
- Так. Хорошо. Места высадки, количество групп, общая численность десанта? Не торопитесь. Хорошо подумайте и рассказывайте все, что знаете.
Пока Антифеев допрашивал обер-лейтенанта, случилась любопытное происшествие: лагерники нашли в рюкзаках убитых десантников коньяк в аккуратных бутылочках-фляжках. Хотели тут же на радостях распить, отметив победу, но бугры не дали.
- Это еще не победа. Побьем фрицев, и прежде, чем разбежаться по волюшке, отпробуем фашистского напитка.
К утру Антифеев провел военный совет
- Обер-лейтенант сообщил, что в самое ближайшее время нужно ждать новый десант, до ста человек. Одним нам не устоять, Нужна подмога. Да и сведения кое какие необходимо срочно передать в Москву. Жаль рация испорчена. Расстреляли мы ее в суматохе. Алеша, пойдешь в вахтовый поселок. Вот карта. Немецкая, правда, но точная. С тобой пойдет учитель Троцкий. Как, товарищи, дойдете? Идти нужно на лыжах. Вот здесь на карте обозначено зимовье, тут переночуете. Дойти нужно во что бы то ни стало. Даже мертвыми. Ясно задание? Возьмете автомат и два кинжала. Ну, а мы, товарищи лагерники, будем ждать небесных гостей. Нужно подготовить достойную встречу.
Сборы были короткими. Меньше, чем через час Алексей Леонтьев и Соломон Троцкий-Бронштейн шагали на лыжах в поселок. К своим…

12.

- Очухался, фашистская морда? Сдохнуть хотел? Нет, так легко ты не отделаешься. Придется ответить за все свои гнилые делишки перед советским судом.
Алеша осматривается. Сделать это ему не просто. Одним глазом он почти ничего не видит. Сильно заплыл и второй глаз. Жгучая боль в левой ноге мешает подняться. Его поднимают двое в форме сотрудников НКВД. Алеша начинает вспоминать. Итак, их отправили с Троцким в поселок. Шли они два дня. Слава Богу, снабдили их лагерники немецким пайком, да и карта немецкая была точна. Дошли. Померзли только чуть. Ну, да в лагере к морозам не привыкать. В поселке нашли дом с радиоантенной. Постучали. Бородатому геологу сообщили, что им срочно нужна связь с Москвой… Через двадцать минут в дом ворвались НКВДешники, не давая опомниться, стали бить лагерников. Били и после, когда на санях доставили в город. Все попытки Алеши и учителя объясниться вызывали только новую порцию побоев. Правда, к моменту прибытия специальной следственной группы из Москвы били и допрашивали только Алешу. Пытать учителя было уже бесполезно. Не выдержало сердце беззлобного бедняги Соломона. Впрочем, били Алешу не потому, что не верили его показаниям, а так, чтобы поставить на место. Ишь ты, мол, герой выискался. Враг народа, поджигатель, сын церковного антисоветского агитатора, племянник двуличницы, осужденный справедливым советским судом, а пришел, как на парад, с автоматом, с немецкими трофеями. Нате, мол, принимайте, мы за вас, тыловые крысы, десант фашистский перебили, пока вы здесь ни сном, ни духом. Да только не тебе, сопля вредительская, нас уму разуму учить. Органы большевистского возмездия не дремлют. К Севлагу уже был направлен карательный корпус НКВД для разгрома любого десанта и подавления любого мятежа. А ты, герой, скоро займешь подобающее место в вонючем бараке, если, конечно доживешь.
В эти, Алеша не помнил сколько по счету, дни и ночи приснился ему всего один сон. Короткий, но невыразимо радостный.

* * *

Среброкрылые соколы чертят в поднебесье праздничные круги над полками, гордые барсы преклоняют главы на могучие лапы перед русскими стягами, любопытные зайцы, робея, провожают радостные ряды ратников. Ликуй и веселись, Земля! Салютуй зарницами, труби громами, возвещай ветрами, прославляй солнцем. Идут с победой русские герои. Идут славные женихи, венчанные на вольную жизнь с Вожею-рекою. Золотом сияют утомленные шеломы, ранами гордятся посеченные щиты, хвастают стрелами надежные колчаны, сыты вражьей кровью мечи и топоры. Добром взирает на победителей Спас с хоругви. Слава! Слава князю! Слава храбрым воинам! Слава в вышних Богу! Живи, не бойся, Запад! Ликуй и веселись, Север! Пей до пьяна вина свободы, Юг! По всем городам и весям победным шагом ступает слава Вожи. Проходит она и мимо молодого северного монастыря. Да и не монастырь это еще. Так, землянка мала, да сруб-часовенка. И вот коснулась победная поступь пределов обители и что это? Растут белокаменные стены, украшаются грозными башнями. На глазах возносятся к Богу сияющие главы монастырских соборов. Золото солнца вбирают в себя высокие кресты, щедро расплескивая его избыток на многие веси окрест. А сколько монахов! И лица их сияют, как кресты на куполах, не золотом, нет, славой Божией. Алеша, Алеша! Да ведь это твой монастырь. Без часовых, без лагерников. С высокой свечой колокольни – пасхальной радости, с ослепительным блеском чуда Воскресения Бога на медных колоколах. Пасха. Все-таки пришла она. Долгожданная. Пасха… Слава Богу за все!
Алеша проснулся совершенно счастливым.

13.

Старший лейтенант Антифеев нервничал. Уже четверо суток прошло, как отправил он Леонтьева и Троцкого с донесениями на большую землю. Никакого ответа. Тихо. Ни десанта, ни подмоги. Да и лагерники потихоньку начинают бузить. Забили насмерть троих сотоварищей, вызвавшихся помогать немцам. Еще день-другой и он не сможет их сдерживать. Напьются, разбегутся. Зря он дал им оружие. А как не дать? А если десант? Антифеев не может уснуть. Что делать, если уголовники начнут бузить по крупному? Не позволю. Убьют? И пусть. И поделом. Так все равно ведь разбегутся. Надо еще раз поговорить с буграми. И что толку? Отца Константина они пока еще слушают. Он для них, как родной отец. Но и это до поры. Что же делать? Где же Леонтьев? Может не дошли? Может нарвались на другую часть немецких парашютистов? Зачем я их вдвоем отпустил? Надо было дать еще людей. А как к этому отнеслись бы в Москве? Целая группа вооруженных лагерников покинула Севлаг. Это побег. Нет. Он все сделал правильно. Нужно ждать. Ждать.
- Командир, тревога!
Антифеев бросился на монастырскую стену. Здесь уже были вооруженные лагерники, подбегали новые. Оборону Игорь продумал тщательно и буквально каждому втолковал, что и как нужно делать во время боя.
По всему периметру древней обители к стенам приближались люди в белых маскировочных халатах. Штурмовиков поддерживали артиллерийские орудия, где-то в тайге на просеке нарастал гул танковых двигателей. Ну вот, начинается.
- Ничего, братцы! Дадим прикурить фрицам. Авось наши успеют с подмогой.
- Командир, дак, кажись, это и есть наши.
- Как наши? Точно наши. Наши! Свои! Братцы!!
На башне, подняв вверх автомат, запрыгал от радости дозорный. Дал в воздух очередь и тут же упал, сраженный сразу несколькими очередями. Приближающиеся открыли плотный огонь. Вгрызаясь в вековые камни, обрушились на стены два снаряда.
- Как же это? Ведь наши же? А может нет? Может переодетые немцы? Точно! Огонь! Огонь! Огонь!!
Огненными вспышками украсились древние стены. Отчаянно закричали автоматы. То-то будет весело.
- Не стрелять! Не стрелять!! Прекратить огонь! Это наши. Наши!! Наши…
Огонь прекратился. Наступила напряженная тишина. И тут на стене в полный рост поднялся отец Константин.
- Братья! Товарищи, красные бойцы, не стреляйте! Немцев здесь нет. Немцев мы побили. Оружие сдадим. Мы свои. Мы – наши. Братья!
- По врагу народа, огонь!
Автоматная очередь скосила старика. Он упал на спину. Антифеев, Нагоев и два уголовника бросились к нему.
- Ну все, отче, мы отомстим. Ну, мы им сейчас дадим, - горячился один из бугров.
- Отставить! Отставить, я сказал, - пытался командовать Игорь.
- Да пошел ты. Братва, слушай мою команду: по лягавым…
- Не стреляйте. Прошу вас. Не стреляйте. Ради меня не стреляйте. Ради Христа не стреляйте. Прошу вас. Это же НАШИ.
Уголовники молчали. И тогда вполголоса, но так, что услышали все, заговорил Игорь Антифеев:
- Братцы. Не можем мы стрелять в своих. Не фашисты мы. Не бунтари. Начнем стрелять – значит поддались мы на их уговоры. Значит десант победу одержал. Значит напрасно погибли наши товарищи. Нельзя стрелять, братки. Не фашисты мы. Русские. Русские, понимаете, вот так.
Антифеев поднялся на стене в полный рост и бросил автомат вниз. Следом поднялся Нагоев, следом еще один политический, еще один, еще. Поднялся горячившийся бугор. За ним другой. Люди вставали, бросая оружие, не глядя на целившихся в них НКВДешников, устремив взгляд на небо, где в это время на них, размазывая детскими кулачками слезы по щекам, глядел счастливыми глазами умильный старичок с растрепанной бородой. А рядом с ним, почти у самого солнца, стоял весь в белом попович Алеша. Рядом лучился улыбкой еврей Соломон. Чуть дальше танкист, замерзший в братском котловане. А вот и Николай – бывший карманник. Во как сияет. Никто теперь не назовет его Комаром. А рядом встает чабан с Кавказа. Разве он убит? И бугор рядом, и Игорь Антифеев, и еще, еще, еще лагерники: политические и уголовники, безвинные и виноватые. Все. А небо синее – синее. И здесь совсем не слышна глупая монотонность пулеметно-автоматной песни. А весна все же наступила.

Эпилог.

Сказать, что Мамай был в гневе - значит не сказать ничего. Вся ярость остервенелого зверя обрушилась на головы жалких, подвернувшихся под руку. Схватив меч, он в щепу порубил гонцов, но это не принесло успокоения, напротив, приводило в еще большее бешенство. Меч, словно издеваясь, пел при каждом взмахе: «Вж-ж, вж-ж», а хану мнилось в этом зловещем пении русское: «Вож-жа, Вож-жа». Изрубленные клочки плоти и костей велел Мамай сжечь перед войском, но трещали в кострах дрова, напоминая стон сломанных копий. И новый приступ ярости схватил хана за сердце. Плеть в руке обрушилась на плечи и спины воевод. Трусы! Жалкие шакалы, клянущиеся в верности и преданности. Дохлая собака – цена вашей службе. Опозорили. На всю степь опозорили хана. Со времен великого Темучина не знала орда поражений от русичей. Теперь же вся вселенная будет смеяться над ним. Над ним! Кто хотел новым Чингисханом пройти по Европе, собирая повсюду щедрый урожай смертей, одевая время в кровь и пожары. Бешенство ломает хану руки, выклевывает глаза. Бегите, безумцы, кто посмел спинами и плечами измерить силу Мамаева гнева. Лучше бы не родиться вам, не знать молочно-кострового напева степей, не ловить ветры в неистовом лошадином галопе. И то ведь, конь – удел мужчины, удел шакала – вонючая падаль.
Ненасытна, беспощадна месть хана. Задушить, задавить, затоптать русских мятежников. Выжечь земли дотла, а пепел развеять по степям! Пусть забудутся в веках и народах презренные русские слова, песни, думы и сны. Трепещите, зайцы, не волк идет на вас, а волчья суть, волчья ярость, волчья злоба. Счастливы мертвые, не познавшие вкуса ханской мести. Готовься, Русь! Смерть вступает в твои пределы, и не будет никогда более христианского воскресения на твоих обреченных просторах. Рыдайте, церкви набатом, это ваша последняя песня. Плачь, христианский Бог, час возмездия пробил. Пора!
Рязань взята без боя. Падальщик-князь бежал впереди своего трусливого войска. Ратников Димитрия и след испарился. Рязанские земли густо укутаны пожарами. Всюду смерть, смерть, смерть. И это только начало, только легкий краешек ненасытной ханской мести. Толи будет впереди? Впереди… Впереди Москва. Путь открыт. Завтра двинет хан свои полки на удел великого князя. Завтра пойдет, и будет, и есть гибель русской земли, народа, памяти. Завтра забудет вселенная о Руси. Завтра вознесут купола мечетей и кипарисовая стройность минаретов по всей Европе серебряную песнь полумесяца к звездам и солнцу. Через десять лет на Косовом поле рухнет последний оплот восточного христианства, и все славянские земли покроются зеленым покрывалом. Золотая Орда станет Изумрудной. На пепелище древнего Киева – матери русских городов – просияет блеском зеленых самоцветов новая ордынская столица. Чудом уцелевшие славяне будут доживать свой жалкий век в собачьих будках, охраняя шатры людей, забыв свою презренную культуру, свою речь, умея лишь лаять на цепи, выпрашивая помои с человеческих трапез. И не только славяне. Все. Все! Кто имел горе родиться не в ордынской степи, обречены. Конечно, хан может и пожалеть иных. Мордву, крымчан, ясов, касогов, кавказских жидов, кого там еще. Эти рабы могут верной службой заслужить жизнь. В клетках своих совершая намаз, они все же будут жить, восхваляя великого хана за беспримерную милость. Всем остальным – смерть! И довольно слов. Завтра Мамай идет на Москву. Путь открыт. Молись, Русь, последний раз. За упокой своей глупой души. Завтра… Но хмур хан. Но точит ханское сердце тоска-кручина. Но злоба крушит зубы о зубы. Что толку в легкой победе? Разве так добывали великую славу Чингисхан и Батый? Разве в игрушечном набеге на беззащитные города заставляли они трепетать вселенную одного их имени? Хан должен вернуть славу Орде. Вернуть и приумножить. Он будет великим. Великим! Он затмит имена Темучина и Батухана. Он – Мамай, грядущий царь вселенной. Он добудет себе славу в битвах, он высечет себе имя мечом, он очертит границы Орды кровавой кистью копья, он сокрушит безумных воителей Димитрия, посмевших называть себя воинами, копытами верного коня. Он будет поить меткие татарские стрелы жалкой кровью презренных русских шакалов, до тех пор, пока не захлебнутся они в жутком сем потоке. Мамаю нужны битвы, нужны победы, нужна слава, иначе не видать ему шатра ордынского властелина, иначе будет он одним из тысяч мелких монгольских ханов, Рвет в досаде с головы шлем Мамай. Плетью в бешенстве ласкает верных слуг. Нет под Москвой русского войска. Нет на пути Димитрия.
Утром снялись ханские полки с выжженных рязанских земель и ушли назад, на Волгу. Через два года несметной лавиной двинется на Русь новое, стократ могущественнее войско хана, чтобы в решающей битве добыть наконец Мамаю славу, честь и величие. Это будет, а пока… Пока на Дону начинает созревать русская конница. Пока в закатных струях Непрядвы начинает являться блеск русских мечей. Пока в шепоте птичьих крыльев над Куликовым полем все явственней слышно пение русских стрел. И пока об этом знает только один человек, слезно возносящий на Маковецком холме горячую молитву за Русь Православную ко Пресвятой Троице.
Господи, мой Боже! Владыка звезд и планет! Создатель неба и земли. Явивший человека в Образе Своем, а Себя в образе человеческом! Спаси грешную Твою Россию! Спаси заблудших Твоих сотаинников! Спаси церкви Твои, вознесшиеся к Твоему престолу в вековых молитвах отцов наших и прадедов. Прими взамен наши кроткие души, наши горькие слезы и кровавый пот позднего раскаяния за бессчетные грехи. Прости и помилуй, Господи, кроткую Россию. Да наследит, по слову Твоему, Русь не царство земное, но Твое Царствие. А впрочем, не как я хочу, но во всем да будет воля Твоя. Аминь.

Август 2004 г.

Олег Валерьевич Селедцов.

 

 

 

Оглашении изыдите.

(Притча)

1.

Обитель ютилась прямо на отвесной скале Срединного хребта. Первые монахи поселились здесь, пожалуй, до официального распространения на Руси христианства. Скорее всего, это были греческие или иберийские отшельники, которые, спасаясь от суеты мирской жизни, забрели в эти нехоженые горы и обнаружили на неприступных скалах пещеры «Богомзданные». Недюженная сноровка и умение укрощать враждебные скалы потребовались этим смельчакам, чтобы добраться до пещер, обжить устроить в одной из них церковь. Так начиналась монастырская молитва, так крепла она, возносясь всё выше и выше в горнее, к самым небесам, к самому Престолу. Но не безоблачным было её течение. Да что там! Не облака – грозовые тучи, беспощадные бури и грады терзали, крушили, унижали её войнами, разбойными набегами, переселениями народов, изменами отеческой вере, ересями и самодурством тех, кто глупо величает себя «Сильными мира». Сколько праведной крови было полито с этих скал на серые камни и синие гранитные плиты, сколько слёз пролил ангел-хранитель обители в горную, чистую речушку, становившуюся порой мутной и солёной. Иногда на десятки и даже сотни лет затихала молитва на каменных отвесах, но последние её угольки всё же теплились неведомо как и неведомо где, чтобы спустя время с новой силой разгореться пожаром сердечной молитвы новых и новых чернецов, забывших утехи мира, семью и самое имя своё. Примерно в двенадцатом веке от рождества Христова, теснимые ордами завоевателей пришли сюда, к скалам и чудной реке люди. Не монахи, не христиане. Много людей. Со скотом своим, с нехитрыми пожитками. Понравилась им долина. Стали лагерем. Шалаши поставили, сменили их на мазанки, разбили среди камней огороды, да так и остались здесь. Молиться своим богам ходили в священную рощу, что по другую от скал сторону долины, а крохотное пристанище чёрных монахов не мешало им. Наоборот, именно к этому времени относится возведение вокруг пещер первых деревянных построек, сменившихся лет через сто каменными. Вера чернецов понравилась пришельцам. Многие крестились сами и крестили своих домашних, но были и те, кто не отрёкся от веры отцов и дедов. Были же и такие, кто крестился, но не забывал и священную рощу. Веке в четырнадцатом приходил в эти места греческий епископ. Подивился скальной обители и строящемуся в долине храму, решил включить всё это в свою епархию. Ушёл радостный, но до кафедры своей не суждено ему было добраться. Лихие люди, ища сокровищ, напали на миссию. Посекли всех. Головы на шесты нанизали. А ценностей не нашли. Уж и осерчали зато, озлобились. Голодной волчьей стаей ринулись по горной тропе, беспощадной саранчой рассыпались по монастырской долине. Жгли, рубили, насиловали и опять рубили. Всех и всё. Под корень. Оставшийся скот угнали с собой. Скальный монастырь пожгли, метая огненные стрелы и хитрые снаряды. Сгорели, задохнулись в дыму чёрные монахи, но и сквозь стены огня, сквозь горы дыма неслась, заглушая скрежет, рёв, стоны и хрипы, всепрощающая победная песнь молитвы: «Царице моя преблагая, Надеждо моя Богородице…» Звонкая-звонкая, как голосок горного водопада, чистое-чистое, как личико потока, омывающего боль и горе камней долины. Чистая и звонкая, хоть пели её хриплые, слабеющие с каждой минутой голоса. И даже когда самый последний, не голос даже, а вздох угасающей жизни еле слышно буравил огненно-дымную завесу смерти утверждающим: «Яко да сохраниши мя и покрыеши во веки веков…», звучал он для небес ещё звонче, чем испуганно радостная песнь младенца, только что разверзнувшего ложесна матери, и чище, чем блистающее алмазами свадебное платье венценосной невесты.
Прошло время, синими снегами и оранжевым зноем врачуя раны долины. И вновь пришли сюда люди. И вновь закипела горными потоками жизнь в ауле, и вновь ожила молитва на неприступных, потемневших от копоти серо-чёрных скалах. А потом, проклиная жалость, топя в пепле терпимость, высекая под корень чужую правду, прошествовали по горам, долинам, аулам и городам полумесяц, ятаган и зелёное пламя турецких факелов. И вновь застыла оборванной песней раненой птицы в скалистых высях молитвенная нота монашеской надежды. Тихими эдельвейсами, трепетными незабудками рассыпалась по окрестным весям, до поры, чтобы через столетия букетом собраться в сердце нового чёрного и седого отшельника, бегущего от злобы мирской и безумного грохота кавказской бойни. И снова поселились в долине люди, но не под скальным монастырём, не на костях предков и чужеродцев, а в стороне, чтобы протяжная песнь муэдзина не мешала пасхальной радости колоколов. Так и жили, так и молились, так и сеяли мир в долине, там где когда-то цвела рожь. Монахи восстановили наскальные пристройки, аульчане помогли им построить деревянные прочные лесенки, заменившие подъёмник с корзиной. И вовремя. Влекомые необъяснимым шли и шли в горную обитель паломники. Издалека. Пешком. С семьями. Помолиться у древних икон, восплакать о судьбинушке, а более и горше о грехах, густо вымаравших сладкой тьмой сажи белые некогда крылья души. Расцвёл монастырь. Слава о нём громче звонов колокольных разнеслась по землям. Своим и чужим. Сам государь-император с августейшей супругой сюда паломничать изволили. И уж как плакал, как орошал слезами древние камни, после долгой беседы с укутанной в схимнические пелены мудростью. Знать открыл ему старец нечто, что только царям ведать полагается. А уж пол-России, вся Россия стояла у подножья серой и чёрной скалы, ожидая открытия своей участи. А в небе, высоко-высоко кружились вместе орлы, вороны и ангелы. И кто их разберёт пернатых-то, чего кружатся? Чего хотят? О чём прозревают? И вдруг замерли все. На секунду, на миг замерли. И чёрная смоль, пахнущих дымом и серой ворон, и белый гимн престольной славы Господней, и Премудрость Орла орлов, всегда дающего любой дышащей твари шанс. Замер космос, замерла вселенная. И…
И оборвался мир, и земля бросилась на небо, и синее стало красным, а красное золотым. Ибо реки и озёра потекли кровью, а на башнях кремля венчались на царство рубиновые звёзды. И прошёл бесшумно по древней долине, мимо мирного аула и обители молитвенного плача чёрный, безлицый немонах. И закричали тысячелетние камни, в ужасе бросаясь в красный поток, чтобы не видеть ЭТОГО… чёрного, страшного. И умерло всё. Люди, птицы, камни, муэдзины, колокола. Издыхайте, жалкие! Развей, ветер, по выжженным щелям глупые осколки надежд на воскресение. Смерть. Смерть. Смерть…

2.

Отец Афанасий обнял ладонями потир и, почти не касаясь земли, двинул стопы сквозь царские врата.
- Со страхом Божиим и верою приступите!
Сегодня причащались все. Даже единственный трудник Николай, а уж он-то давно не приступал к причастию. Нет, конечно, ещё лет пять назад, когда на Кавказе было поспокойнее, и в обитель шли паломники, причастников было куда больше. Но что поделать, - вздыхал отец Афанасий, - видать такова воля Божия. Слава Богу, что жив монастырь, что есть сёстры и игумения, что он сподобился быть здесь духовником. Батюшка улыбается. Он всегда улыбается, даже во сне, даже когда горько вздыхает. Словно не может скрывать счастья от того, что живёт, что служит, что пребывает в постоянной литургической радости. Его так и называют люди про меж себя: улыбающийся батюшка. Правящий архиерей даже хотел было слегка попенять ему, дескать, не хорошо, отче, всё время скалиться, иногда нужно и серьёзность соблюсти, но глянул в лучащиеся радостью глаза отца Афанасия и осёкся. Ну, и ладно, ну и пусть себе. Может Богу такие вот и нужны. Может в таком вот батюшке и скрыто ТО САМОЕ блаженство. Небесное. Царское.
- Тело Христово при-и-мите. Источника бессмертного вкуси-и-те.
Мать игумения принимает святые дары с закрытыми глазами, словно боится взглядом потревожить таинство. Сколько уж раз за свою долгую и непростую жизнь подходила она к причастию, а всё, как в первый раз. А первый раз было ещё в Отечественную, когда немец-комендант, желая предстать перед оккупированным населением в образе освободителя от большевистского рабства, милостиво разрешил открыть сельскую церковь, обращённую советской властью в клуб. И вот бабушка привела пятилетнюю внучку Анечку – так звали её когда-то, давно-давно, на церковную службу. И, странное дело, почудилось девочке, впервые переступившей порог большой, просторной, не в каждом городе такая, златокупольной церкви, что пришла она не куда-нибудь, а к себе домой. Словно была уже здесь и не раз, причём тут возраст? И было ей здесь когда-то очень хорошо. И когда старичок-священник накрыл детскую головку епитрахилью, брызнули из глаз Анечки неожиданные слезинки. Не от испуга плакал ребёнок, а… Да и Бог весть от чего. Кто их поймёт детишек этих, они, как известно, умеют видеть ТО, что не видят другие, разговаривать с Теми, с Кем взрослые и мечтать не могут. И на всё, и на всех глядела в тот день в церкви девочка широко распахнутыми глазёнками-озерцами. На иконы, на древние стены, на служителей, на хор. И всё-то было внове, и в то же время словно родное. И лишь у чаши, принимая причастие, захлопнула свои детские реснички, перестала дышать и не помнила, как оказалась на улице, где всё было праздничным, красочным каким-то, будто и нет войны, будто папа вернулся с фронта живым и стоит где-то рядом, распластал огромные свои ручищи, чтобы сграбастать любимую дочурку в объятья и подкинуть высоко-высоко, к самому солнцу, выше небес, в которых она только что причащалась необъяснимой тайны. Тайны, может быть, всей её дальнейшей жизни. Сколько с тех пор осыпалось листьев с берёзок у сельской церкви, сколько снегов выстилало небо на людские судьбинушки, сколько птиц, уплывая в чужие края, обращали угасшие летние дни в живущие лишь по ведомым Богу законам воспоминания, сколько подснежников проросло сквозь мёртвую ткань вчерашних похоронок и извещений о без вести пропавших. А Анечка, Анна, матушка Серафима всё также, закрыв глаза, подходит к главной Тайне, не её жизни, нет. Тайне всех этих листьев, снегов, птиц, подснежников, облаков, звёзд и солнц. Тайне неказистой, не украшенной блеском алмазов, рубинов и жемчугов, теплом золота и серебра, но от этого не перестающей быть самой-самой дорогой на свете, ЧАШИ.
Следом причащаются пять сестёр обители. В горбачёвскую эпоху те, кто примерил на себя силу мира сего, дабы соответствовать образу справедливых радетелей, заботливых слуг народных, милостиво позволили вернуть мёртвую обитель церкви. Но не нашлось на всём горно-равнинном, горско-казачьем, воинственном и хлебопашном Юге смельчаков, способных апостольским путём через насмешки, побои, крест, через забвение родных и себя самого последовать путём Христа на молитвенный зов уцелевшего монастырского колокола. И когда, посмеиваясь, те самые – сильные готовы были выставить мужскую трусость потомков народа-богоносца на европейское посрамление, к епархиальному архиерею обратились женщины. Сначала их было только две. Сёстры наши, матери, бабушки. Сколько же раз на хрупких своих плечиках, надрываясь, плача от бессилия, всё-таки поднимали вы бедную нашу землю. Омывали потом и слезами смертельные, казалось бы, раны, срывали огрубевшими до каменных мозолей пальчиками язвы забвения и клеветы с чёрных её пашен. Эй же вы, русские мужики, плугорукие братья мои, крестосердные воины синеокой своей России, падите на колени, целуйте ноги им – женщинам, старушкам в чёрных платочках, носившем во чреве своём младенцев нашей веры во Христа и Русь святую. Помните. Помните.

3.

Смерть, смерть, смерть… Чёрная тень безлицего немонаха шагает по земле. Остановись, время, разорвись, сердце, ибо нет у тебя слёз, чтобы выплакать русское горе, ибо не найти тебе таких слов и таких мелодий, чтобы спеть об истерзанной, изуродованной, изнасилованной матери своей – России. Зачем, Господи, дал ты мне разум, если не способен он вместить в себя безумство детей, вскрывающих чрево отцам, братьев, отрезающих груди сёстрам, матерей, раздробляющих головы детям? Зачем дал ты мне память, если не может она сосчитать всех слезинок младенцев, всех стонов стариков, всех капель безвинной крови? Зачем дал ты мне жизнь, если не в силах она отмыть небеса от копоти, воздуха от гари, сердца от злобы, души от сладострастной жажды людоедства?
В двадцатых годах закрыли обитель. Монахов, по просьбе трудящихся, арестовали и после судилища отправили в другие земли. Подыхать. Уцелел лишь отец Геннадий. Случайно. Был по монастырским делам в столицах. Вернувшись в обитель, нашёл здесь лишь следы грабежей да тени. О, эти тени. Они злорадно шептались по скальным кельям, они плясали танцы народных гуляний там, где ещё вчера стоял святой престол, они заселяли ниши, некогда принадлежавшие иконам. Чьи были эти тени, о чём шептались, зачем селились в обители духа и молитвы? Бог весть. Отец Геннадий не хотел этого знать. Он остался жить в своём монастыре, хотя трудно было теперь назвать это монастырём. Всё, что не смогли унести с собой представители рабоче-крестьянской массы просто сброшено было вниз, на скалы и камни, а потом сожжено, чтобы население ближайших аулов не соблазнилось растащить эти осколки тысячелетнего монашества по своим домам. Спал уцелевший монах на пещерном полу, подкладывал под голову камень-подушку, а укрывался от холода Иисусовой молитвой, да крестным знамением. Согревало лучше десятка ватных одеял. Жители аула, постепенно возвращавшиеся к нормальной жизни, прослышали про отшельника, сжалились над глупым и одиноким, стали носить еду, кое какую одежонку и утварь. Ну, что с того, что иноверец да инородец? Зла не делает. Молится себе своему Богу и пусть себе. Жалко что ли? Может и за них помолится. Тем более, что собственного бога они сами же у себя отобрали. Мечеть сожгли, муллу сдали куда надо. Новая жизнь! Свобода! Всё общее. К шайтану князей, царей и богов! Хорошо.
Хорошо было и беглому солдату-аульчанину, когда ехал он поездом по неизмеримой ленте железной дороги с мешком добра, справедливо отобранного у российской буржуазии и разных там попов. Хорошо было и патрулю рабочей милиции, решившему проверить вещички подозрительного путешественника. Тут стало ему не совсем хорошо, а совсем даже плохо, и, чтобы не случилось хуже некуда, стал беглец-солдатик придумывать в чека чистосердечные признания. Одно из которых, ну очень заинтересовало людей в чёрных кожанках. Поведал наш перекатиполе, что часть добра, ну, золотишко там, камешки всякие, изъял он из тайного тайника, сокрытого от трудовых глаз скалами, да монастырскими хитрыми стенами. Что де схоронен этот бесценный схорон не на море-океяне или как там у вас, у русских, на острове что ли Буяне, а у такого то аула, в таком-то монастыре. Что ему, дескать от того клада только брызги достались, а сами сокровища едва побрезжились. И в каком именно месте обители они упрятаны, и сам-то толком не знает. А кто знает? Может кто-то из аульчан, а скорее выжившие монахи, если таковые есть. Стали искать уцелевших монахов. Но вот незадача. Толи морозы были в этом году слишком свирепые, толи пули уж через чур быстрые, толи болезни, ну прям совсем неизлечимые, а только из числа арестованных черносотенных тунеядцев не выжил ни один. Оставалось по-рабочему расспросить аульчан. Трудящийся всегда рад помочь трудящемуся, ведь так? И тут опять незадача. Уперлись трудовые горцы, ну прям, как недобитые буржуи. Не знаем, мол, о каких таких кладах речь. Уж и в чека с ними по-хорошему говорили, и сто человек для пользы дела того, ну, не без этого. А как же! Каждая революция только тогда чего-нибудь стоит, если умеет защищаться. А кто защитит революцию наших горцев? Сами же горцы. Вот и стреляли в аульчан сами же аульчане. Теперь времена другие. Теперь всякими там кровными местями нас не запугаешь! Бей своих, чтобы свои же боялись! И тут кто-то, шибко напрягшись, вспомнил, что в обители-то живёт себе один недорезанный чернец. Ну, враг. Враг, конечно. По роже видно. К людям не выходит, а, говорят, только и делает, что шепчет, шепчет чего-то. Небось посылает неурожаи, землетрясения и потопы на власть рабочее-крестьян. Пришлось потревожить последнего монаха. Давай, мол, старик, по-доброму. Ну, не желаешь ты работать на благо мировой революции, ну и… с тобой. Молись себе. Для этого в нашей стране столько специальных мест оборудовано. Ну, хочешь, отправим тебя в прекрасный ваш, а теперь и наш монастырь на Соловецких островах? Там таких как ты, ох, как много! Не хочешь, катись на все пять сторон, по числу лучей нашей звезды. Только сокровища отдай. Тебе, старому хрену, они вовсе ни к чему, а голодающим Поволжья и чего там ещё, ну очень пригодятся. Но не захотел почему-то отец Геннадий отдавать рабочее-крестьянские ценности законным владельцам, заупрямился. Не знаю, мол. Нет, мол, здесь никаких сокровищ. Всё, мол, советская власть и так отобрала. Кто отобрал-то? Советская власть ничего ни у кого не отбирает, а возвращает награбленное истинным владельцам. Рабочим и крестьянам. Пришлось поговорить с упрямым стариком по-другому. Ну, там пальцы поломали прикладами, бороду сожгли, куски живого мяса медленно так вырезали на ногах и плечах. А он и не кричит даже. Знай себе шепчет что-то. Колдун и есть.
Кто-то из пришедших догадался достать шашку и отсечь старцу левую руку. Вид брызнувшей крови опьянил красноармейцев. Почище спирта, выплеснутого на алые головешки, вспыхнули от кровавых струй красные сердца новых хозяев. Уже не важно было им, скажет старик свою тайну или унесёт с собой в могилу. Остервенело бросились они резать, кусать, разрывать тщедушное монашеское тельце. Только бы напиться. Напиться этой сладкой, этой тёплой, пульсирующей по живым ещё венам крови. Через время тот самый чекист с шашкой, тяжело дыша, шатаясь, подошёл к куску истерзанного мяса, ещё недавно бывшим человеческим телом, и отсёк голову. Губы старца до последнего мига пытались шептать молитву. Солнце упало без чувств за скалы. Ночь, напуганная безумным пиршеством, не спешила укрыть место казни.
Они ушли. Уймите ваши рыдания! Они ушли. Не спешите хватать оружие. Они ушли. Не стоит, не стоит стрелять в их тени.

4.

После литургии насельники собрались на трапезу. По случаю праздника отец Афанасий благословил сестёр потешить чрево рыбкой. Здесь в речном потоке до сих пор водится форель, которую Николай ловит обычной удочкой. Откушав и поблагодарив Бога, сёстры с игуменией не спешили расходиться. Разве грех побеседовать с батюшкой минут десять на духовные темы?
- А что, отче, - заводит разговор мать-игумения, - говорят будет на Кавказе новая война?
- Не дай то Бог, матушка. Не дай то Бог. Да, думаю я, не допустят этого. Кому война нужна-то? Вот аул рядом. Что нам делить с ними? Мы своим трудом живём. Рукодельничают вот сёстры. У местных не воруем. Не обделяем никого. Хозяйство у нас, хоть небольшое, а своё. Картошечка, курочки. Рыбку вот Николай когда поймает. В веру нашу мы никого не тянем. Чего нам делить-то? Хотя…
Батюшка продолжает улыбаться, но глаза его грустнеют. Знает он, в городе неспокойно, оттого и паломники перестали бывать в обители. Да может и обойдётся всё.
- Молитесь, сёстры. Каждый день молитесь. Может по молитвам нашим и отведёт Господь беду.
- Батюшка, благословите сходить на могилку к отцу Геннадию.
- Бог благословит.
- Не слышно, отче, не собираются в Москве его канонизировать? Сколько уже мучеников прославили-то.
- Господь его уже прославил. А люди… Я думаю, что решится этот вопрос.
Отец Афанасий, не переставая улыбаться, глубоко вздыхает. Он знает, что в дело прославления их любимого заступника вмешалась политика, что сейчас, когда прокатилась по кавказским горам и долинам новая волна ненависти «ставить вопрос о канонизации преждевременно и нецелесообразно».
- А что, сёстры, это правда, что некоторые из вас пишут отцу Геннадию записочки и оставляют на могилке?
Сёстры молчат, потупили взоры. Все. И мать игумения. Да и Николай чего-то голову опустил.
- Суеверие это, сёстры. Наши записочки – это молитва. Она доходчивей.
- Так то оно так, отче, но на Руси испокон веков святым записочки пишут на могилках. Вот и Ксеньюшке в Петербурге. Там бумажечки даже в щёлочки её часовенки вкладывают.
- Это неправильно. Это народная вера. Нам, монашествующим, такое не пристало. Нехорошо.
- А вот, батюшка, я расскажу, - вмешивается в разговор трудник, - Исторический факт. Это я ещё когда в Душанбе жил и учительствовал, слышал. На могилку известного пионера Павлика Морозова, того, что отца и деда продал, долгое время дети носили такие же записочки со своими детскими просьбами, ну там, велосипед кому-то был нужен, другому отметку хотелось хорошую, третьему, чтобы отец пить перестал, и так далее. Вот и получается, что обычаи народные неистребимы. Ведь все эти детишки были воспитаны в атеизме. Пионеры все. Откуда же такая вера в силу записочек? Не потому ли, что душа наша - христианка по природе. При чём же тогда суеверия?
- Ты, Николай и прав, и не прав. Душа наша, действительно по природе христианка, и загнанная в духовный плен атеизма у этих деток стремилась к свету, к чуду, если хотите. Так эта жажда обретения Бога у них проявлялась. И суеверия здесь ни при чём. Не бабушки же родные заставляли их писать Павлу Морозову эти записочки. Сами, небось, своим умом дошли.
- А вот вы, батюшка, про народную веру заговорили, - это мать-казначея, немолодая уже, строгая, это она вместе с игуменьей начинала возрождение обители, - А ведь в народной-то нашей вере много доброго зерна. Вот до революции люди грамоты-то не разумели, писания не читали, разве только проповеди своих батюшек приходских слушали, а о христианстве поболее нас знали, и вера у них сильнее была. У моей бабки, к примеру, апостольские туфли хранились. Святые апостолы – ученики Христовы в них по Палестинам хаживали. Эти туфли бабке от её родной бабушки достались по наследству, а та их купила в самом Иерусалиме у турка мусульманина. Тот клялся и божился, что святыня настоящая. И ведь вот, что я думаю, что никакие это не апостольские туфли, что надул её торгаш мошенник.
- Конечно.
- Но до чего вера была у наших предков сильна. Ведь ни моя прабабка, ни моя бабка ни на секунду не усомнились в подлинности святыни. Как можно? В самом Иерусалиме и обманывать? Туфли эти в святом углу хранились, под иконами. На них три поколения молились, прикладывались к ним.
- И знаешь, мать Сергия, мне думается, что от такой-то веры эти туфли и вправду апостольскими стали, по крайней мере, Господь такому чистосердечию детскому очень рад.
Отец Афанасий улыбается всем лицом. Грусть-печаль отошла от глаз, освободилось от комков горло.
- А я, батюшка, позволь ещё расскажу. Когда в Душанбе жили, на усекновение главы Иоанна Предтечи дело было. Жена купила арбуз. Сели за обедом. Постных щей похлебали. Мы тогда только-только к вере приходили, но что день постный знали. У жены мать верующая была, постилась. Ну, и мы, чтобы приличия соблюсти, скоромного в этот день не ели. Арбуз решили заколоть, это же не скоромное. Только я нож взял, а тёща и говорит мне, мол, нельзя в такой день ни ножа в руки брать, ни резать ничего круглого. Ну, говорю, это всё народные суеверия. И давай резать арбуз. И, поверите ли, всегда у меня это лихо получалось. Раз-раз и порезал на ровные дольки. А тут не успел я крышечку срезать, как чувствую боль. До кости палец резанул. Кровь фонтаном брызнула. Я понимаю, всё это совпадение. Но слушайте дальше. Забинтовали мне палец. Всё нормально. Съели мы этот арбуз. Вечером ложусь спать. Не поверите. Всю ночь мне ужасы снились, а пуще всего – мёртвые головы в сундуках и тумбочках. Вот вам и суеверия.
Сёстры истово крестятся. Отец Афанасий изрекает сквозь улыбку:
- Это, конечно же, суеверия, но лучше в такой день, действительно не резать ничего круглого. Просто в знак уважения к предтече и крестителю Господню. Так-то. Однако, заговорились мы, братья и сестры. Пора, помолясь, и за послушания браться.
Трудник Николай сегодня должен чинить монастырскую лестницу. Это не та, не деревянная, что построена была ещё до революции. Когда в восьмидесятые обитель вернули церкви, решено было возвести прочную лестницу, металлическую, а ступеньки отделать под камень. Но даже железо требует ухода, иначе ржавеет, да и бетонная облицовка под камень за десять лет потрескалась, кое-где грозит обвалиться. А ну, не дай Бог, вечером, в сумерках, когда кто-нибудь из сестёр или сама мать игумения будет подниматься. Так и до беды недалеко. Вот и трудится Николай, меняет блоки, счищает ржавчину, суричит, красит. Закончит лестницу, за наскальные пристройки возьмётся. Дел много. Всего не переделаешь. Сёстры тоже в поте лица трудятся. И хозяйство, и рукоделия, и огород, и на стенах тоже они. Николаю одному ни в жизнь не справиться. Что-то он расчувствовался после беседы с батюшкой. Дом свой в Душанбе вспомнил. Жену-покойницу, доченьку… И возникла вдруг перед его глазами картина, живая, словно кино цветное. Среднеазиатский вокзал, полуденная жара. Женщины, женщины, женщины. Много. Со всего города. Русские, армяночки, хохлушки, русские, русские, С них сдирают одежды. Со всех. И со старух, и совсем юных девчушек. Шакалы с наглыми бородатыми рожами, с кинжалами вместо когтей, с пулемётами вместо клыков. Вонючие жёлтые слюни текут по сладострастному оскалу пасти. Женщины плачут, укрывая руками нагие груди. Вожак хохочет, даёт команду, и женщины начинают движение вдоль полотна железной дороги. Идут медленно, не в силах заголосить свой позор. Вожак стреляет в воздух, требует двигаться быстрей, ещё, ещё. Ему нужен вихрь голых женских тел. И когда они опозоренные, униженные начинают изнемогать от бега, раздаются первые очереди. Этого не забыть. Этих уродливых красных клякс смерти на ослепительной чистоте белых русских лебёдушек, эту боль, переломанного пулей белоснежного лебяжьего крыла. Этот нескончаемый припадок шакальей шизофрении, бесконечный буран тяжёлого рока пулемётных очередей. И глаза жены. Огромные, в полнеба. В которых всё: и боль, и ужас, и обида, и беспомощность, и надежда… А он. Он, как и сотни мужчин мог наблюдать за всем лишь из щелей вагонов и грызть, грызть зубами толстые вагонные стены, срывая ногти о равнодушие металлических каркасов. Последнее, что помнил он, прежде чем рухнуть в костёр беспамятства, были распахнутые её глаза, в которых медленно угасали последние проблески такой обещавшей быть долгой и счастливой жизни. Где-то рядом, с зацелованными пулями затылком и плечиками лежала и его доченька.
Николай упал на колени, обхватил руками лицо, уши и завыл. Беззвучно, про себя, в очередной раз взрывая душу криком отчаянного, бесслёзного горя. Отец Афанасий подошёл к несчастному.

- Ну, будет. Будет, сынок. Господь с тобой. Вспомни Иова. Ему-то горше было. Ну, прошу тебя. Пойдём, пойдём помолимся вместе.
Сынок. А ведь они с Николаем ровесники. Сейчас, в этот вот миг не улыбаются губы отца Афанасия. Скорбь и глубокое сострадание лучатся с монашеского лица. Господи! Господи мой! Не за себя прошу, не о себе плачу. Я, грешный раб Твой милостей Твоих не достоин. Прошу, умоляю. Умоляю Тебя, Господи, не оставь сего раба Твоего. Призри на боль его, сколько ран в душе его, сколько рубцов незаживающих на чистом этом сердце. Уврачуй раны, утиши боль, угаси огонь страданий. Помоги ему, Господи. Помоги, милосердный Боже!
Рыдает отец Афанасий. В голос рыдает. И, о чудо. Вдруг из глубины обожжённого болью сердца вырывается сперва рык, затем стон, затем крик. И вот слёзы. Целительные слёзы нечеловеческого горя начинают потоком лить по сухим, истрескавшимся, словно земля в таджикской пустыне, укрытым стихарем бороды щекам. Николай плачет, как ребёнок. А после, его обессиленного, почти невесомого уносит отец Афанасий в келью. На сегодня кончились его послушания. Слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Господи, за всё!

5.

Это не волки вышли в лунную ночь на беспощадную свою охоту, не бессчётные рати ринулись в рассветном блеске мечей истреблять друг друга, не вороньё слетелось стеной во всё небо на послебитвенное пиршество. Это многотысячная тень человеков движется по улицам мирного российского города, чтобы в неистовой злобе смести, растерзать, затоптать памятник самому доброму, самому человечному, самому милосердному из всех живших после Христа людей. Памятник святому Николаю. Николушке-угодничку, как исстари зовут его в русских весях. Что, почему, зачем? Чем так разозлил этот ЧЕЛОВЕК этих людей? А может правильней, кто разжёг в их сердцах бесконечный пожар ненависти? Вот толпа уже на площади, которую кто-то, ради забавы, назвал некогда Площадью Дружбы. Их сотни, сотни, сотни. У них нет лиц. Лишь чёрные пятна ненависти под шляпами, папахами, фуражками, кепками и платками. Они кричат. Все разом, сливая каждый выкрик в общий непрерывный вой злобы, словно единая тысячеголосая глотка выстреливает в случайных жалких прохожих и в отражения жизни на стёклах попадающихся на пути многоэтажек очереди звуков, слов, бессмысленных фраз:
- Свобода! Свобода!
- Прочь! Прочь!
- Кавказ для горцев!
- Кресты в огонь!
- Свобода! Свобода! Свобода!
- Отомстим за наших дедов и отцов!
- За братьев по вере!
- Аллах простит!
- Вперёд во имя аллаха!
- Круши! Бей!
- Святых в огонь!
- Москва будет на коленях…
- Умолять…
- О пощаде…
- Прочь! Прочь!
- Даёшь компенсацию за горский геноцид!
- Церкви в огонь!
- Свобода! Свобода! Сво…
- Бо…
- Да! Да! Да!
- Кавказ с нами! Весь Кавказ с нами!
- В огонь! Всё в огонь!!!
Крик, гул, вой становятся пронзительней, перерастая в визг истерической метели, кружащей вихрем над осколками растерзанного памятника, над воспоминаниями о погибшей дружбе или площади, носившей это название.
А селевой поток ненависти несётся дальше. Разве накормишь жадное, завистливое, ненасытное чрево злобного ослепления одним единственным памятником? Нет. Мало. Памятника мало! Нужно поглотить саму память. О вере, об истории, о культуре, о земле. Сожрать, припевая кровью и слезами брошенных на заклание жалких. Несётся поток. По городам, станицам и аулам. Не остановить. Слепым не показать, глухим не рассказать, безумных не вразумить…
О, братья мои. Белокрылые мои. Синеглазые мои. О, как плачет на иконном золоте пылающего храма Богородица, поливая дождём бесценных Своих слёз русые ваши головы. О, как стынет кровь по берегам моих вен от тоски, горя и бессилия помочь вам, братья. О, как высок, как печален и как долог хоровод уходящих в небо безвинных душ. Они плывут туда, в тихую светлую гавань. Где нет мести, нет войны, нет сирот, нет вдов, нет огня и воды. Где нет теней и смерти. Где. Есть. Только Любовь. Только. Любовь. Любовь…

6.

- Ах ты, Боже мой! Ну, чем же им Николушка-то, угодничек Христов не угодил? Прямо так и скинули?
- Скинули, матушка. Взрывчатку заложили и скинули. А потом ломами на мелкие сотни кусочков. А пьедестал оставили. Может своего кого установят.
- А ты, Георгий, видел, как ломали-то?
- Сам не видел. Куда? Там люди, живущие в домах вокруг площади, к окнам боялись подойти. Не то что…
- И чего ж они – несчастные – хотели? Неужто золото искали?
- Какое золото?
- Ну, когда Феликса в Москве на Лубянке сбрасывали, кто-то пустил слух, что именно в нём и хранится золото партии. Единой глыбой, а сверху выкрашено хорошо. Может и здесь та же история?
В разговор игуменьи Серафимы и частого паломника Георгия вмешивается отец Афанасий:
- Нет, матушка, здесь другая история. Здесь сошлись вместе, как те крушители, зависть, жадность и злоба. Ну, не даёт покоя кому-то, что рядом совсем люди лучше живут. Работают, продукцию хорошую получают, туризм развивают, строят чего-то. А у этих ничегошеньки-то нет. Нахапали себе всё, что можно и нельзя: недра, лес. Дома трёхэтажные понастроили, иномарки купили. И что? Как были пустышками, мыльными пузырями, так ими и остались. Вот и грызёт их сердца жаба греха. А как лучше всего ублажить свою жадность, подогреть свою злобу, напитать зависть? Всего-то надо выбросить лозунг националистический и чуть-чуть религиозный. Вот толпа уже на улице. Вот люди уже в стадо обернулись.
- Ах, батюшка? А чем же это им угодничек, Николушка не угодил? Ведь самый мирный, самый добрый, самый жалостливый святой. Даже мусульмане его почитают. Вот, в Турции, аж три памятника ему установлено.
- Злоба слепа. Ненависть убивает память. Они, кричащие, что памятник христианскому святому оскорбляет их национальные и религиозные чувства, но ослеплённые и оглохшие забыли, что прадеды их были христианами, что разрушили они тем самым память о своих же предках.
- А ведь многие из них называют себя историками, деятелями культуры, интеллигенцией, наконец.
- Да. Интеллигенция памятники созидает. Не крушит. Крушить – удел быдла.
- Это ввязался в беседу трудник Николай.
- Так ты, Георгий давно из города? – Второй день.
- И что, очень там неспокойно?
- Очень. Там такое творится. Я почему и пришёл. Я предупредить пришёл. Они скоро здесь будут. Это точно. Им золото нужно, камешки разные – оружие покупать. Вот они и идут сюда, клады искать.
- Я всё-таки горец, хоть и христианин. Кое какие разговоры слышал, кое какие мысли подслушал.
- А что же милиция, власти, войска? Это же бунт!
- Вот именно.
- Ха. Среди тех, кто крушил памятник Святителю, были и люди в милицейской форме. Или в гражданском, но погоны у них есть и большие. Я знаю.
- Да-да, - Николай едко усмехнулся, - А Москва не решается вмешиваться. Она с Чечнёй-то расхлебать кашу не может. Куда ей остальной Кавказ? Москве легче в очередной раз нас бросить. Вы, ребятушки, не дети уже, сами за себя постоять должны. Уж мне-то это знакомо. Мне Душанбе до смерти своей не забыть и после смерти тоже.
- Ну вот что, - батюшка всё также улыбается губами, но глаза его пытаются не выдавать тревогу и печаль, - Георгий, ты, брат, отдохни с дороги, а завтра возвращайся в город. Спаси, Господи, тебя за весточки. А нам, сёстры и брат Николай, нужно думать, как защитить обитель от непрошенных гостей. Что там у нас, матушка Серафима, Серёжкино ружьецо-то осталось, целое?
- Целое, батюшка. Николай с ним по весне козочку горную добыл на продажу. А я с тех денег для обители справила…
- В порядке значит ружьишко? Так. А ещё пяток лет назад нам один военный газовый пистолет подарил.
- Верно. Полковник. Спецназовец. Он у нас почти неделю молился. И так плакал все дни. Так плакал. Военный, элита, можно сказать, нашей армии, а плакал, как дитё беспомощное. Есть пистолет, есть. В сейфе кажется.
- Вот что, мать игумения, и сёстры, и Николай. Помощи, скорей всего, нам ждать не от кого. Хотя человека в город мы пошлём, но надежда пока только на Бога. А посему придётся нам самим стать на защиту древней обители нашей. Так всегда в истории российской было. В самый трудный час за веру, Отечество, за землю нашу первыми шли монахи воины. Илья Муромец, Пересвет с Ослябяю, защитники Сергиевой лавры, Псковско-печорские иноки, патриарх Ермоген, патриарх Тихон. И тысячи других. Бог весть их имена. Теперь вот наш черёд пришёл. Постоим же, как деды и прадеды наши, за Христа и Богородицу, за церковь нашу Православную, за землю нашу русскую. Давай, мать игумения, отслужим службу с акафистом Пресвятой нашей Владычице перед чудной иконой её Державной. А потом сообща подумаем, как защитить монастырь от поругания.
Поздно вечером, после келейной молитвы мать-казначея почувствовала внутреннее беспокойство. Ой, ты, Боже мой, чтой-то не так на душе, не мирно. Уж не стряслось ли чего? Тут бы на покой прилечь, завтра, небось, на полуночницу вставать ранёхонько. Да только какой уж тут отдых, если по сердцу чёрным селезнем тревога крылья купает. Встала матушка Сергия, пошла на просфорню взглянуть, здесь же всё, рядом, в скальных пещерах. Всё здесь: И храм, и кельи, и трапезная, и ризница. Правда ризница только называется так. Всё пограбили. ТЕ. Безликие. В двадцатые годы, затем в шестидесятые. Так, на всякий случай. Затем перед самой перестройкой ещё одни наведывались. Ну а вдруг? Всё растащили, до последней дощечки. Теперь монастырская ризница выполняет роль кладовки. Временно, конечно. Бог даст, и опять здесь появятся архиерейские облачения, дорогие потиры и ослепительной красоты иконные оклады.
Идёт матушка Сергия, молитву шепчет. Нет. Всё спокойно в обители. А на душе всё тот же селезень. Свернула к пещерному храму. А шажки-то у неё слабенькие. Годы! Бесшумно ступает. И ведь не обмануло сердечко-то. Беда. Беда и есть. Ходит по храму человек. Чужой. Торопливо ходит. Свечкой церковной сам себе светит. Мешок у него. В этот мешок он иконы складывает, утварь, подсвечник на плечо поднял. Тяжело ему, а столько ещё всего унести надо.
- Ну и что же ты, охальник, удумал?
Человек от неожиданности подсвечник уронил.
- Кто таков? Как сюда попал? Тю, да никак Георгий? Вот те и приютили змеюку.
- Вот ведь ведьма слепая. Узнала. А ведь я тебя теперь убью и со скалы скину. И никто, никакая милиция не придёт разбираться. Ну, вот чего тебе не спалось? Всё это у вас всё равно заберут. Не я, так другие. Не сегодня, так завтра. Да что тебе, дуре, объяснять. Вот рипидой медной тебя и порешу.
- Поставь на место святую рипиду. И мешок оставь.
Новый голос. Звонкий, девичий, но твёрдый, твёрже стен храмовых.
- Это ещё кто?
Из темноты пещеры под крылья свечного освещения на Георгия надвигалась молодая инокиня Ольга. В руках у неё двустволка. Если бы знать вору, что до ухода из мира жила Ольга в Сибири у самых берегов Байкала-батюшки, что отец и дед её были промысловиками, да и она то отцу, то деду подсобляла на охоте. Стреляла. Ой, ты, Боже мой, как! Ни одной шкурки не подпортит. Точно в глаз зверю. Но вор этого не знал, хотя, по правде сказать, и не нужно было ему знать это. Решимость монахини окатила его кипятком похлеще любых подробностей биографии. Всё выложил на храмовый пол. До копия и до копеечки.
- Это всё.
- Ей… Ей Богу.
- Не погань имя Божие смрадными устами. Ну, что стоишь? Пошёл отсюда.
Георгий, позабыв о том, что он горец, и не подобает вольному жителю гор выполнять команды каких-то там женщин, втянул голову в плечи, и, прикрывая лицо левой рукой, отчего обернулось оно в совершенно тёмное пятно, попятился к выходу. Когда по каменным ступеням в ночи запели пьяную песню его шаги, мать-казначея, возившаяся на полу у брошенного мешка, открыла храмовую кружку, сгребла, не глядя, мелочь и бумажки, и почти бегом заковыляла вдогонку за вором.
- Эй, подожди. Да не бойся ты. Вот возьми.
- Не надо.
- Возьми, говорю. У нас ведь и правда отберут. Сумма здесь смешная, но на билет до твоего города хватит. Бери и уезжай отсюда.
- Простите меня.
- Не у меня прощения проси. Не меня ты обидел. Хватит ли тебе теперь жизни, чтобы прощения-то заслужить? Вот ведь как, несчастный ты человек. А теперь уходи и забудь сюда дорогу.
Мать Сергия развернулась и заковыляла в обитель. В храме у позорного мешка всё также с двустволкой стояла Ольга.
- А ты, мать, того, не струсила. И как с ружьишком обращаться не забыла. Ужель стрельнула бы? Да неужто? Человек всё-таки. Не зверь.
- Этот человек пять минут назад тебя, мать Сергия, хотел подсвечником по голове и со скалы вниз.
- Так то оно так. Но ведь всё равно человек. Смогла бы?
Смогла бы? Неужели смогла бы? Этот вопрос смертоносной медвежьей лапой схватил её однажды за горло. Да так, что не продохнуть, ни жалостью не откупиться, не сбежать, сломя голову, всё равно куда. А было это каких-то пять лет назад.

7.

А было это каких-то пять лет назад. И была Оленька в меру весела, в пору красива, вдосталь здорова, в самый раз скромна. Ну, всем взяла девка. И если бы не жизнь в таёжной глухомани, от женихов отбоя бы не было. А так, женишки её всё только кедры да медведи. Но и это не особо угнетало Оленьку. Отец привязал её к тайге, и всё свободное время проводила она на тропах, среди гольцов и распадков. Соболя промышляла, рябчика постреливала, кедрач собирала, брусничкой запасалась. Жимолость любила. Так, чтобы горкой в ладошке инее жевать, а придавить языком, нёбом и зубами и, не спеша, проглатывать сок. А уж коли к реке выйдет – пропал день. Сядет на бережку и будет сидеть, разговаривать. Река надёжна. Река девичьих секретов не выдаст. Так и день просидит. А рябчик тю-тю. И соболёк тоже, и кунька. Чудачка, право. И вдруг изменилось всё. Забрала тайга отца. Насовсем забрала. Может медведь заломал, может в болоте пропал, может с лихим человеком добычу не поделил. Кто знает? Тайга, поди, вон какая! Попробуй разгадай её тайны! Так два года и прожили с матерью и младшей сестрёнкой. А после мать сошлась с мужиком из леспромхоза, туда к нему семьёй и переехали. Оленьке уже почти двадцать исполнилось, сестрёнке шестнадцать. Сестрёнка учиться собралась в Иркутске, в техникуме, но это осенью, а сейчас готовиться надо. Школьные предметы, поди, все позабывала в таёжной-то глуши. А Оленька учиться не хочет. Чего людей смешить в такие-то годы. От отца ей досталась двустволка, и продолжала она жить тайгой. И всё бы ничего, да отчим оказался мужиком похотливым, и до вина беленького охоч. Бывает, конечно, и такое, но если бы он только по вдовушкам бегал или там по разведёнкам, ну, на худой конец, к незамужним старым девам, а то ведь стервецу молоденьких подавай. Достал через знакомых видюшник и кассеты похабного содержания и решил падчериц своих к «искусству» приобщить. Оленька после первых же кадров вспыхнула вся, чуть в экран стулом не запустила. Горячая. А Вика – младшенькая – смутилась, конечно, но не так уж, чтобы…
Ушла Оля на воздух и сестрёнку с собой уволокла. Как можно девушке, девочке почти, такую гадость смотреть? Однако, время прошло, и как-то, воротясь из таёжных странствий, застала Оленька свою сестрёнку вместе с отчимом у того самого экрана, где… Ой, и не перескажешь. Сидят себе, наблюдают. Вика раскрасневшаяся, но глазки не прячет. А отчим слюной истекает, из ноздрей пар, дышит часто, как паровоз. Ну и дала им Оленька разгону, с отчимом серьёзно поругалась, обещала матери нажаловаться. Вику даже пришлёпнула маленько, чтобы про честь свою девичью не забывала. А ещё через день и вышло. Мать в ночную ушла, она в котельной оператором работала. Дочери спать улеглись. Да только не спится чего-то Оленьке. Слышит, сестрёнка тоже ворочается.
- Чего не спишь-то?
- Сама не знаю… Живот чего-то… Крутит. Сходить в уборную что ли?
- Сходи. Только куртку накинь. Прохладно на дворе.
- Я быстренько. А ты спи. Спи, Олечка, всё будет хорошо.
- Конечно хорошо. Делов-то.
Сестра убежала. А Оленьке всё не спится. Вспомнился отец. Как они вместе соболя промышляли, как ловушки ставили, хитрые капканы прятали. Как учил её отец стрелять по стеклянным бутылкам. Как… Однако, что-то долго Вика не возвращается. Уснула что ли в уборной? Ночи свежие, так и простыть недолго. Оля забеспокоилась. Вдруг из памяти явственно всплыли слова Вики: «Всё будет хорошо». Что хорошо-то? Ой ты, Боже мой. Что же такое делается-то? Оля встала, натянула свитер, сняла со стены отцовскую двустволку, проверила патроны и пошла во двор. В коридоре, что ведёт ко входной двери есть ещё дверь, в спальню отчима. И вот показалось Оленьке, что раздаются оттуда голоса. Приглушённые. Так и есть. Мужской и женский.
- Ну, что ты, не бойся. Всё будет хорошо.
- Не надо, пожалуйста, не надо.
- Как это не надо, как это не надо? Ты сама пришла, я тебя не тащил. Ну, что ты?
- Я не знала, я не думала.
- Надо думать, надо. Большая девочка.
- Ну, не надо. Я боюсь.
Оля ногой резко распахнула дверь. Прожектор горящей керосиновой лампы осветил грязное. На отчимовой постели лежала голая Вика, в одних трусиках. Над ней, жадно дыша, пытался примоститься отчим, не имевший в этот миг вообще никакой одежды.
- А ну, встать! Застрелю гада!
Она решительно ткнула стволом в сторону противной, жирной, волосатой туши и взвела курки. Отчим не ожидал нападения. Сначала он даже испугался. Вика дико завизжала и, схватив первую попавшуюся одежду, бросилась к себе в комнату. Волна испуга отхлынула от глаз отчима. Он не был трусом. Наоборот, жизнь в тайге приучила его к опасным приключениям. Но такое было с ним в первый раз.
- Что, доченька, стрелять будешь? Ну, стреляй. Это просто. Как в рябчика или тетерева. Бах, только, и нет человека.
- Стоять! Не двигаться. Вы сегодня же уйдёте. С нами вам больше не жить.
- Это куда же я уйду? Это ведь мой дом. Ты забыла, голуба? Мой. А кому не нравится, может катиться сам. Вот сестрёнке твоей очень нравится. Ну, чуть ломается, для приличия. А глазах-то огонёк страсти так и горит, так и горит.
- Заткнись! Ещё слово и буду стрелять.
- Стреляй! Ну! Стреляй, я сказал.
И тут Оля увидела его глаза. Эти глаза поразили её. Они были абсолютно пусты. Ни страха, ни злобы, ни хитрости. Ничего. Это были глаза мёртвого лося. Перед ней, надвигаясь на неё, был сейчас не человек. Кто? Не знаю. Кто-то другой. Говорят, что именно такая пустота в глазах – соучастник всех самых страшных преступлений. Такими глазами награждает дьявол серийных убийц, террористов, беспощадных бандитов. Кто знает, может и так.
И тогда Оля поняла, что стрелять необходимо. Иначе эта пустота сожрёт и её, и сестру, и мать, когда та вернётся с ночного дежурства. Оля нажала на спусковой крючок… Дом сотрясся от выстрела, но ещё не успел рассеяться дым, как она поняла, что промахнулась. Первый раз в жизни. Утром Оля ушла из дома. Навсегда. Звала сестру, но та, прорыдав всю ночь, решила остаться. Ружьё Оленька оставила Вике. На память. А вопрос: «почему она промахнулась и смогла бы всё-таки попасть?» с тех пор неустанно следует за ней. Даже теперь, когда всё мирское осталось за стенами обители, кроме имени, которое и в монашестве, так уж было угодно Богу, осталось прежним, даже теперь не отпускает девичье горло медвежья лапа этого жуткого, бесчеловечного вопроса. Неужели смогла бы? Неужели смогла?

8.

Долго ждать гостей не пришлось. Уже следующей ночью чужие забрались на хоздвор. Всё хозяйство монастыря, курочки, огороды и даже коровка, естественно не могли разместиться в скальных монастырских пещерах. Хозяйственный двор пришлось устраивать в долине, на месте огородов древних поселенцев. Первые две насельницы обители, понимая, что не только восстанавливать монастырь, но и кормить себя им придётся самим, сразу же принялись за строительство курятника, сарая, а затем, когда прибавилось сестёр, и в обитель стали приходить трудники, понести послушания во славу Божию, был построен коровник и амбар.
После неудавшейся попытки обворовать обитель, отец Афанасий благословил сестёр круглосуточно дежурить у входа в монастырь, а чтобы дежурство не было праздным времяпрепровождением, сёстры посменно читали неусыпаемую псалтирь. Ну, а поскольку народная мудрость утверждает, что бережёного бережёт Сам Бог, рядом с очередной караульщицей неизменно находилась уже проверенная в деле двустволка. Из неё при необходимости нужно было палить в воздух, чтобы отпугнуть грабителей. Но ЭТИ оказались не из пугливых.
В эту ночь псалтирь читала инокиня Варвара. Женщина средних лет, потерявшая мужа и двоих детей в авиакатастрофе. Что поделать, если самолёты иногда падают, а материнской любви не хватает на то, чтобы уберечь своих чадушек на расстоянии? Почти полгода выплакивала боль несчастная мать, а когда слёз и стонов не осталось в опустошённой груди, пошла в церковь. В первую попавшуюся. Не молиться, не свечи ставить, даже не с батюшкой поговорить, а… Пошла, потому что пошла. Одному Богу известно, почему понесли её туда ноги. Так и стала ходить. Придёт, станет в притворе, в самом углу, и стоит. Долго стоит. Целый день. Службы, молебны, всё мимо неё. Просто стоит. Не плачет, не шепчет, не просит ничего. Через месяц только первый раз себя крестом осенила. И сама себе удивилась. Так, капелька за капелькой заполняли пустоту её души горячие слёзы восковой церковной радости. Так однажды поняла она, что другого дома, кроме дома Божьего у неё нет.
О том, что чужие на хоздворе Варвара поняла сразу. И ещё она поняла, что это не мелкие жулики типа Георгия, а ТЕ САМЫЕ, которые пришли забрать у монастыря душу. Собака, кинувшаяся было защищать вверенный ей участок, заскулила, завизжала вдруг и разом оборвала тоскливо-жалостливую свою песню. Нет, не грабить пришли ЭТИ. Не грабить. Хоздвор занялся огнём. Весь сразу. Горело всё: и амбар, и коровник, и сарайчики. Ах, ироды, что же вы коровку-то не убили? Теперь ей сердечной мучиться в огне. Сердце инокини вдруг переполнилось жалостью, словно вот, теперь, сейчас же должна она всеми силами невостребованной материнской любви спасти от гибели бессловесных, кто так нуждается сейчас в заботе и помощи. И Варвара, плохо понимая, что делает, схватила ружьё, взвела, как учили, курки и, не целясь, пальнула в самую гущу огня. Грохот, прокатившийся по всем монастырским пещерам, не испугал насельников и насельниц, нет. Здесь было другое. Каждый услышал в этом грохоте оборвавшийся внезапно смертельный крик набатного колокола. И тут же, не давая барабанным перепонкам опомниться, уши резанули частые, перебивающие друг друга, фальшивящие трели автоматных очередей. Беги прочь, ночная тишина, прячься в расщелины, глупая тьма, умрите, надежды на рассвет. Идёт, харкая кровавыми плевками, её чёрность Пустота! Нет у неё имени, нет лица, нет веры. Но все имена, все лица, все веры всасывает она в своё ненасытное что-то. Упаси тебя Бог, встать на её пути. Злоба, ненависть, зависть – это лишь жалкие слуги её, питающей вавилонскими своими сосцами Некоего, кто возрастает до поры, но неминуемо придёт однажды, чтобы занять трон, вами приготовляемый трон, ничтожные знатоки истин и откровений. Вами!!!
Полночный концерт «калашей», цена билета на который исчисляется всего лишь жизнями, продолжался минут десять. ЭТИ дали понять, кто хозяин этой земли, но штурмовать обитель не стали. Пока. Они ушли до поры в свой сокрытый от человеческих глаз лагерь. А в монастыре, у пещерного входа продолжали литься к небесам живые звуки неусыпаемой псалтири. Их пел кто-то в ослепительно белом, распростёрший нечто похожее на лебяжьи крылья над чёрным и красным, над широко раскрытыми, полными любви, устремлёнными в вечность глазами инокини Варвары. И где-то на неведомую полосу неотмеченного на картах аэродрома, в этот миг приземлился забытый всеми самолёт, на борту которого были они… Муж и дети.

9.

Решено было отправить Николая с предосторожностями в город, сообщить о случившемся в милицию, ФСБ, и, конечно же, в епархиальное управление. Здесь не простое ограбление. Здесь человека убили, не говоря уж о сгоревшем хоздворе. Инокиню Варвару схоронили на монастырском кладбище. Днём. Пока эти отсиживались в своих норах. Сёстры не плакали. Варвару любили. Добрая она была, но несчастная. Сердце её переполнялось неизрасходованной лаской и нежностью, нерастраченной любовью, но раздарить эти нежность, ласку и любовь было некому. Пусть же теперь её ангельская душа мученицы сольётся с бесконечным теплом и светом Настоящей Вечной Любви, там, у горнего престола, где Серафимы, прикрывают в благоговейном страхе глаза своими пернатыми ладошками. Как можно? Даже им не выдержать, даже им не постичь. Ведь это САМА ЛЮБОВЬ!
Отец Афанасий тоже не плакал. Но и не улыбался. Панихиду служил чинно, торжественно, словно провожал архиерея какого.
Упокой, Господи, убиенную рабу твою Варвару. Прости ей всякое согрешение и даруй Царство Твое Небесное!
Ох ты, горе горькое. Николай торопится. Эй, брат, надо бы чуть поберечься. Бережёного Бог бережёт. Какая уж тут осторожность? Спешить надо. Скольких необыкновенных женщин он уже потерял на земле. Не смог уберечь, защитить. Жена, дочь, теперь вот Варвара. Ну что он за мужик? Ведь назначение мужчины – защищать женщину, не давать её в обиду, а он? Тогда, в Душанбе должен был перегрызть вагонные стены, заслонить собой ослепительные тела расстреливаемых лебедей, принять в себя все пули, оборвавшие бесценность этих неповторимых жизней. Не смог. А теперь? Почему он спал, когда несла дежурство эта лучшая из лучших? Почему не стал железным щитом на пути свинцовых плевков жаждущих крови «калашей»? Что теперь рассуждать? Нужно спешить. Скорее в город. Там милиция, там справедливость. А почему, собственно, в город? Есть же телефоны в ауле. Аульчане – добрые люди. Мы мирно жили. Помогали друг другу. Правда, отец Афанасий благословил пробираться именно в город, но попробовать-то можно. Позвонить. Только позвонить. Не получится – побежит в город.
И так радостно вдруг стало на душе у Николая, что почти бегом пробежал он те сотни метров, что отделяли долину их обители от горного аула.
- Откройте, пожалуйста! Мир вашему дому! Мне бы позвонить.
Старик. Молчит. Смотрит под ноги, качает головой. Ладно, наверное, нет у него телефона, надо бежать к следующему дому.
- Откройте! Позвонить! Пожалуйста! Срочно.
Женщины, пряча лицо, разбегаются.
Третий дом, пятый. Наконец, в одном пустили его к телефону. Хозяин хмурый, глаза недобрые. Но что до того? Скорее. Скорее!
- Алё! Милиция? Вот хорошо. На нас напали. Бандиты. Обстреляли из автоматов и пулемёта. Убита женщина. Как знаете? Откуда? Я, трудник из монастыря. Напали сегодня ночью. Пока ушли. Но, наверняка, вернутся снова. Помогите! Помогите нам. Там пятеро женщин и священник. Нам не продержаться. Как? Уже принимаете меры? Ну, спасибо.
Николай ошарашено давит на рычаг аппарата. Несколько минут стоит в растерянности. Потом снова решительно набирает номер.
- Алё! Это ФСБ? Дежурный? Говорит трудник из монастыря. Трудник. Ну, рабочий значит. Тружусь во славу Божию. Да. Так вот, этой ночью на наш монастырь совершено бандитское нападение…
Николай осёкся на полуслове. Чья-то рука придавила рычаг телефона, а в спину ему упёрлась твёрдая пасть смерти.
- Ну что, монах, не достучался? Вас разве в церкви не учили, что стучать нехорошо?
Тупой удар в затылок опрокинул Николая на пол и замутил сознание.
Очнулся в коровнике. Рядом неподвижно стояла, настороженно глядя глубоким чёрным глазом на нового соседа, пегая коровёнка. Николай хотел приподняться, но не смог пошевелить связанными за спиной руками. Застонал. Сильно болел затылок. Коровёнка шарахнулась в сторону.
- Не бойся, милая, не враг я тебе.
Коровёнка не отвечала. Недоверчивый глаз её всё также пронзал чужака.
- Ну, что ты сердишься на меня, сестра? Я поневоле здесь.
Сестра. Надо же! Животное он назвал человеком. А и есть ли здесь люди? Что-то, кроме вон той коровёнки, в последние часы попадались только животные. Вот опять идут. ЭТИ.
- Очухался, гад? Вставай, пошли, генерал ждёт.
Николай встал. Его грубо толкнули сзади. Потеряв равновесие, он упал лицом на дверной косяк. Боли особой не почувствовал, хотя из разбитого носа и губ потекло тёплое и солёное, слишком велика была обида. Сказано, прощай врагам своим и даже люби их. Но ведь это о людях. А ЭТИ? Кто они? Неужели им можно простить смерть дочери, беззащитной жены, доброй монахини Варвары? Простить? Нет! Нет!! Только бы развязали руки. Вот тогда… Тогда…
- Стоять, доходяга!
Перед ним… Впрочем, лица его Николай не видел. Солнце било нещадным зноем в разбитые нос и губы, слепило глаза. Николай опустил голову.
- Что, брезгуешь? Брезгуешь, сука? Ничего. Не долго осталось. Взять с тебя нечего. Ты даже не монах, а этот, как у вас там, трудник. Раб значит. Раб Божий. А вот наказать тебя надо. Пришёл на чужую землю и стучишь на хозяев. Так поступают ваши свиньи. Как свинью мы тебя и зарежем.
- Сам ты свинья. Ублюдок. Со старухами да со связанными воюешь.
- А ты хочешь, чтобы я тебя развязал, да? Один на один, как мужчина с мужчиной? Я с рабами и скотиной не дерусь. А хочешь, я тебя отпущу? К монашкам твоим или свиньям, кого там из них ты дрючишь?
ЭТИ хохочут. Им очень смешно. Эх, только бы одну гранату. Вот бы и он посмеялся.
- Ну, хочешь на свободу? Я не шучу. Моё слово – закон. Сними с шеи знак шайтана и втопчи его в грязь. Тогда, может быть, я тебя и помилую.
- Это крестик-то знак шайтана? Сам ты шайтан и ублюдки твои – шайтаново племя. И…
Страшный удар под дых свалил его на землю. На голову, спину, позвоночник, грудь, живот, обрушилась злоба Сапогов.
- Снимешь крест или нет?
- Нэ сныму…- разбитыми губами с трудом выдавил Николай.
- Ну и … с тобой. Кончайте его.
Последнее, что к удивлению своему успел ещё живым взглядом увидеть Николай, пока голову его отрезали от плеч, были глаза, губы, нос, того, кого ЭТИ называли генералом. Оказывается, всё-таки он человек. Хотя… Ой, мамочка, как больно-то…

10.

Дежурный по городскому управлению милиции положил трубку.
- Банда. Напали. Монастырь. Нам бы их заботы. Подумаешь, пятеро монашек. Тут сотни гибнут. Авось их Бог им поможет. Эй, Измаил, как там у этих христиан, которые монахи, они для мира умерли?
- Точно.
- Вот и не будем им мешать. Своих забот выше головы. Асланбек опять войны хочет, а я дом сыну строить начал. Теперь какая стройка? Вот скоты эти русские. Ехали бы в свою Россию. Вот житуха пошла бы.
- А кто б тебе тогда дом строил?
- Верно. Пусть сначала построят, а потом катятся.
Друзья засмеялись и начали новую партию в нарды.

11.

Генерал пил спирт. Белое вино аллах разрешает. Закусывал свежей бараниной и мягким лавашом. Случай с монастырским гонцом омрачил настроение. Вот гад, сдох не как скотина. Гордый. Не так с ними нужно. Не так. Надо раздавить. Заставить дерьмо лизать и благодарить за такую милость. Слёзно, искренне. А этот, получается, за веру свою помер. За Ису своего мученическую смерть принял, и он помог ему в этом. Тфу! Шайтан.
- Эй, Саид, гони ещё спирту!
В дверь постучались.
- Кто там ещё?
- Асланбек, это мы. Мир тебе.
- А, старики. Уму-разуму меня учить пришли? Ну-ну.
В комнату вошли старейшины аула. Делегация.
- Асланбек, мы посоветовались и решили, что не надо тебе монастырь трогать.
- Я сам решу, что мне трогать, а что нет.
- Вот как ты заговорил? Разве так велит нам шариат? Разве мудрость старших уже ничего не значит для воинов аллаха? Хочешь ты войны с неверными – воюй. Но эти вот – божьи люди, они не воюют…
- Божьи? Это слуги шайтана. Дьяволово семя! Не воюют? А кто стрелял в моих людей? Голуби? Беркуты? Бараны? Идите, отцы, с миром. Я уважаю ваши седины. Но и моему терпению может прийти конец.
- Замолчи! Ты горец. И живёшь среди горцев. Не дело нарушать законы горцев. Люди отвернутся от тебя. Многие уже и так ропщут. Зачем ты убил гонца? Он пришёл к нам в дом без оружия. За помощью. Нужно было хотя бы дождаться, пока он покинет аул. Теперь гнев аллаха обрушится на всех нас.
- Довольно. Сыт я вашими советами.
- Асланбек, люди рассержены. Если ты себя ставишь выше аула, не будет тебе сюда дороги.
- И кто же мне помешает?
- Асланбек!..
- Ладно! Виновные в смерти гонца будут наказаны. Пусть все знают – Асланбек не бандит, а воин справедливости. Эй. Саид, собирай людей. Всех.
Через полчаса на площади у бывшего сельсовета собрались почти все жители аула. Старики стояли степенно, с некоторой обидой, что некто посмел потревожить их покой. Женщины стояли в стороне, щебетали про меж собой о женских своих делах, временами бросая любопытные взгляды на центр площадки. Дети бегали всюду, создавая атмосферу всеобщей суеты и неуправляемости. Наконец, из дома, где временно квартировался, вышел Асланбек в сопровождении своих волков-воинов. Последними на площадь привели двоих: хозяина дома, из которого звонил Николай, и бандита, отрезавшего голову монастырскому гонцу.
- Жители аула, - начал Асланбек, - Мир вам! Мы воины гнева аллаха, а не бандиты. Мы волки, а не шакалы. Мы несём свободу и справедливость. Мы знаем законы горцев, мы чтим законы шариата. Эти двое нарушили наши законы. Первый – нарушил закон горцев, он предал гостя. Второй – нарушил закон шариата. Он зарезал барана против канонов, не на восток и без молитвы. Слушайте же, жители вольного аула, правоверные мусульмане! Гнев аллаха да обратится на головы этих предателей. Я приговариваю их к смерти.
Несчастных вывели к краю площади, к стенду, где до сих пор красовался цинковый барельеф Ленина. Четверо бородатых солдат равнодушно передёрнули затворы «калашей». Хор очередей поднял в небо стаю воробьёв. Казнённые, так и не поняв, в чём их вина, молча рухнули наземь. В цинке барельефа и жести стенда остались сиять солнечными спицами маленькие отверстия. Всё произошло очень быстро. Старики стояли всё так же важно и чуть сердито. Женщины скоро обменивались своими женскими секретами, временами бросая любопытные взгляды на два застывших человеческих тела, мальчишки, прекратившие было на секунду свою суету, снова забегали, заиграли, засуетились. Асланбек обратился к старейшине:
- Ну как, вы довольны? Не забудьте похоронить.
Старейшина развернулся и пошёл прочь, бросив «генералу» на прощанье одно лишь слово:
- Дурак!
- Что? Это мне? Да я…А идите вы все.
Асланбек плюнул, выругался и зло зашагал в дом, пить спирт. Белое вино аллах не запрещает.

12.

Вечером Асланбек отправил четверых своих солдат в монастырь.
- Сделать всё тихо. Головы неверных воткните нашесты в долине. Переройте всё. Мне нужно золото, серебро, медь.
- А иконы ихние?
- Доски тоже берите. Только древние, за которые можно выручить зелень. Всё остальное сжечь! И быстрее. Завтра утром уходим из аула. Как они мне все здесь надоели. Придёт время и эти мне ответят за всё. Нос вздумали задирать. Рабы!
Четверо преданных тенью скользнули по скалам. Первые звёзды на небе вечернем им путь не укажут. Женские руки слезой материнской им спины не греют. Волчия стая не сможет их гордых признать за своих. Спит монастырь под прикрытием ангельских крыльев. Только молитва, как ладана дым, поднимается к звёздам. И в небесах, где-то там, в неизвестности, старцы седые. Плачут и молятся тоже, и счёту им нет. Четверо чёрных скользят и не знают, не знают, что не аллах их по скалам ведёт, и не гнев, и не воля. В чёрные мёртвые руки врастают стволы автоматов. Четверо загнанных тенью скользят в никуда.
Вот и обитель. После ухода Николая отец Афанасий благословил сестёр разобрать каменные ступени висячей над пропастью лестницы.
- Прибудет помощь, тогда тогда снова соорудим ступени. Так, матушка Серафима?
- Так, отче, так. Волнуюсь я что-то. За Николая. Пора бы уж и возвернуться ему. Не случилось бы чего.
- Упаси Бог! Молись, матушка, молись. Господь нас не оставит. А коли суждено нам здесь… Так ведь не за сокровища же, которых нет. За Христа, матушка, за Христа.
- А что, отче, я всё спросить хотела. Я про сокровища-то эти, будь они неладны, много чего слышала. Неужто и вправду они есть?
- Сокровища-то? И есть и нету, - батюшка улыбается, - Те, которые ищут, ну, золото там, алмазы, другие каменья, так этого добра тут точно нет. Точно! Уж и так перелопатили пещеры эти за тысячу лет вдоль и поперёк. Да и откуда им тут взяться-то? Пираты какие, разбойники здесь что ли укрывались? Нет, мать игумения. Сокровища здесь неземного происхождения. Сокровища духа! А уж этот-то клад ни один бандит у нас отнять не сможет.
- И то правда, отче. Однако правильно ли мы поступаем, что оборону затеяли? Оружие вот в руки взяли. Наше ли это дело?
- Как отцы церкви говорили: Люби врага своего, но гнушайся врагов Божиих и сокрушай врагов Отечества. ЭТИ – враги и Богу нашему, и Отечеству, стало быть, Святой Руси. Вспомни, как монахи во Псковских печорах сокрушали воинов польского короля Стефана Батория. А Троицкая лавра преподобного Сергия? Сколько месяцев билась с захватчиками? А кто первым, до Минина и Пожарского пошёл Москву от поляков освобождать? Знаешь? Опять же лаврские монахи. У нас, правда, не монахи, а монахини, но ведь за веру же стоим, за Христа и за Отечество. Так-то, матушка.
А ночь уже надела камуфляж.
Осколки тлеют звёздных фитилей…
Тише, прошу вас, тише. Дайте до поры покой горным хрусталикам уснувшего речноглазья. Подождите, ещё немного, не спешите разорвать барабанные перепонки каменных расселин. Дайте поспать вершинному эху, не будите зарю огненных вспышек. Успеете. Всё равно ведь пришли за этим. Но пусть ещё крохи мгновений поддержат зыбкость тишины, ибо пока ещё не окончилось время молитвы. Но вот последняя слеза, сорвавшаяся со щеки добротой устлавшая прожитые годы игуменьи, пробуравила песок пещерного пола, обжигая песчаный холод изумлённой вечности. Пора. Время двинулось. Вперёд ли, вспять ли? Господи, не остави нас грешных.
Отец Афанасий слышал, как один из ЭТИХ запел песнь последнего своего, некрестного восхождения. Слышал. Не мог не слышать натренированным слухом бывшего десантника. О, Боже мой, зачем Ты оставил нас? Да минует меня чаша сия!
А чугунные перила уже стонут в нетерпеньи.
О, и как же далека ты, русская земля…
А этот безлицый уже совсем рядом, легко поднимает он по висячей лесенке невесомое тело.
- Стой! Это территория женского монастыря. Вход поста…
- Та – та – та – та! – огрызнулись перила.
- Та – та – та – та – та!! – повторило эхо.
- Та – та – та – та – та!!! – отозвались скалы.
- ТА - ТА – ТА – ТА – ТА!!! – заплакало небо.
- ТА – ТА – ТА – ТА – ТА – ТА – ТА… - рассыпались брызги убитой ночи.
И тогда отец Афанасий, почти не целясь, бросил навстречу чёрному струю газового пистолета. ЭТОТ, неожидавший отпора, потерял равновесие и с дурным криком рухнул вниз, в объятья каменных когтей смерти. А «калаши» продолжали заливаться, но уже не победно, а осторожно и даже, пусть не покажется это смешным, испуганно. Пули сыпались горным ливнем, превращая в прах песчаные своды древней мудрости скал. Но стоял у входа в обитель невидимый никому ангел-хранитель, принимая на себя этот ливень свинцовой грозы. И не пролилась кровь духовника. Но тени не ушли. Огнём подствольных гранатомётов разрывает им память песня приказа Асланбека:
- Всё… Сжечь… Головы… Неверных… Воткните… На шесты… Сжечь!.. И быстрее!..
Волкам ли бояться газовых пуль? Воинам ли небесного гнева страшиться смерти? Велик аллах! На клочки неверных! И вот кошкой взлетает по трепещущему чугуну в пещеру новая тень, и уже лежит, в страхе прижавшись к камням, в углу бесполезный пистолет, и вцепились друг в друга в смертельной схватке две черноты: чернота тени и чернота монаха. В какой из них спряталась правда? Не просто сломать десантника, пусть даже и бывшего. Но руки, но тело, как отвыкли вы от ратного дела! Как предательски слабеют натренированные когда-то мышцы. А ЭТОТ крепкий, сытый, сильный уже чувствует на губах знакомый привкус победы. Кончено. Вот сейчас, ещё мгновение и вырвет он из мёртвой уже груди жалкого слабое его сердце. Ах, как сладок этот миг. Ах как…
Выстрел в упор из охотничьего ружья сносит голову ликующего почти победителя.
- Оленька… Господи… Спасибо.
На пол пещерного притвора, рядом с тяжело дышащим батюшкой, рухнули двое: безголовый пришелец и сотрясающаяся от рыданий инокиня.
Смогла. Всё-таки смогла. Как же это СТРАШНО… Господи, мой, Господи. За что проклял Ты грешную душу несчастной рабы Твоей? За что обрёк на погибель недолюбившее, многострадальное её сердечко? Господи, Боже мой, за что?
- Ну, хватит, хватит, рыдать. Дело надо делать. Помолись и стреляй. Вот ещё разлеглась. Ты, отче, как, жив?
Это мать-игумения подобрала газовый пистолет и наугад, еле удерживая оружие в немолодых руках, посылала заряд за зарядом туда, где скулят без ускользнувшей из лап добычи оставшиеся в живых тени шакалов.
Отец Афанасий, с трудом отдышавшись, подобрал «калашников» пришельца и огласил долину утвердительным: «Мо-на-стырь не-при-сту-пен».
И двое уползли в ночь. Уползли. Не бойся, утро, смело распахивай врата солнцу. Сегодня праздник. Сегодня новый день венчается с жизнью. Так выстели же ему путь цветами бессмертия.
А чёрная инокиня всё также безутешно плачет, словно маленькая, глупенькая девчушка. Не тревожьте её. Пусть поплачет.

13.

Пора было уходить. Так решили на духовном совете. То, что ЭТИ вернутся снова, не было никаких сомнений, только теперь их озлобленных, раздразненных кровью будет гораздо больше. Теперь их не интересуют мнимые сокровища, теперь они придут мстить, и мстить жестоко. И горсть секунд, оставшаяся до этой мести, таяла на глазах. Пора было уходить. Но не привычным путём – лестницей и долиной, там, наверняка их ждут. Не стоит искушать Бога, повторяя путь Николая. Значит, придётся идти наверх, через скалы. Это почти невозможно. И хотя в советские времена альпинисты-профессионалы, соревнуясь в этих местах, повбивали крюки, прокладывая себе тропки по отвесным скалам, пройти по этим тропкам женщинам, хоть и в монашеских одеяниях… Нет-нет. Это невозможно. Но разве есть другой выход? Отец Афанасий, едва придя в себя после поединка с пришлым, сам лично проделал путь наверх и скинул верёвку с вершины. Следом поднялась Ольга. Она всё также была безутешна. Навыки таёжной охотницы, конечно, пригодились, но поднималась по скале она механически, не понимая от горя, что делают её ноги и руки. Слава Богу! подъём прошёл благополучно. Затем почти на руках вытянули мать-казначею. Сестра Мария поднялась сама, непрестанно твердя молитву. А с инокиней Марфой случилось непредвиденное. На середине пути верёвка застряла. Все усилия вытянуть монахиню были тщетны. Отцу Афанасию пришлось спускаться. Ничего, ничего, сестрёнка, сейчас всё поправим, сейчас всё будет хорошо. Сейчас… О, этот камень. Ведь ходили по нему альпинисты. Может это эхо ночного боя дало трещину в каменных нервах? Может это рана от шальной пули пробила бронежилет скальной твердыни? Камень рухнул. А вместе с ним сорвался духовник. Страховка выдержала, но удар о скалу был сильным. Отец Афанасий потерял сознание… Бегство предательского камня освободило верёвку, и Марфа смогла подняться. Но как же неумолимо бежит время? Вот его уже совсем не осталось в горсти для спасения. А как же духовник, игумения? Слава Богу! Отец Афанасий пришёл в себя. Лицо его разбито. Грудь болит, и почти плетью висит левая рука.
- Ну, как ты, отче? Сильно зашибся? Подняться-то сможешь?
- Нет, матушка, - виновато улыбаясь, - Отползался я. Уходить вам надо. Немедленно. Они вот-вот здесь будут. Уходите, я прикрою.
- Правильно, отче. Пусть уходят. А я с тобой останусь. В своей обители. Стара я уже по скалам-то лазать. Да и мой это дом. Другого нет. Эй, сёстры, уходите! Это я, ваша игуменья, вручаю вас в руки Игумении Небесной. Идите с Богом.
- Сергия, слышишь меня? – это голос духовника, - За сестёр перед Богом отвечаешь. Идите. Благослови вас Господь. Во имя Отца, и Сына, и Святага Духа…
Ветер-шалун резким порывом метнул по трауру скорбной долины отголосок рыданий четырёх женских голосов. Господи! Только бы они дошли. Прошу Тебя, прошу Тебя, Боже мой, не остави их. Пусть пройдут они по отвесным гребням, по острым клыкам каменной смерти невредимыми. Пусть обретут покой в новой обители, где нет войны, где нет злобы. Где только ладан, только молитва, и шелест белоснежных перьев над тайной золотой чаши во время вечной литургии жалких, убогих, но верных. Господи, не остави их…
А ЭТИ уже тут.
Бой был недолгим. Да и можно ли это назвать боем?

14.

Серый рассвет не предвещал покоя истерзанной гонениями душе. Он шёл сюда из пределов некогда священной империи, преследуемый издевательством язычников и презрением иконоборцев. Сколько дней длился его путь? А и важно ли это отшельнику? Если и в дождь, и в снег, и в нещадный зной одежда его – чёрная полуистлевшая, многократно штопанная риза, а обувь – окаменевшие мозоли, да вздувшиеся сине-зелёные вены? Если картой ему уже много полнолуний – звезда, подобная той, что вела некогда восточных мудрецов в чужие земли на поклонение неведомому Богу? Если пищей ему ягоды да травы, да студёная вода горных ключей? Несколько раз было хотел он оборвать путь в неизвестность, построив шалаш или маленькую келью, соорудив крохотную церквушку из самодельного креста, древнего, доставшегося от почившего аввы антиминса, да единственной сохранившейся у него Богородичной иконы, но не лежало сердце к избранным местам. Не слышала душа пений ангельских или других каких знаков, что вот оно, то самое, где и есть окончание его пути по земле и начало лествицы к небесам. Так и шёл он, нисколько не сомневаясь, что идти нужно. Туда. На север.
На север. Века спустя его путём пойдут десятки, сотни монахов. На север, где сквозь толщу льдов и колючий бархат снегов, сквозь туман гнуса и ковры болот пробивается свет от единственного Света, таится мудрость надвременной Премудрости. Где есть что-то настоящее, вечное, искреннее, что попрано, забыто, осмеяно на лицемерном, тщеславном юге. На Север! На Маковец, на Белое озеро, на острова Ладоги, на Соловки… В холод, в вечную зиму, в погибель неминучую, где тепло душе, где весна на сердце, где после тяжких трудов грезится спасение. Но всё это ещё только будет. А пока он первый. Египетские пустыни и скиты Дамаска, побережье Малой Азии и горы Армении, роскошь Царьграда и нищета разорённой Палестины – всё это было позади, за спиной, и оглядываться назад не нужно. Что-то его ждёт впереди?
Так шёл он, забывая время и расстояния, пока этим серым, неприглядным утром не встретил на пути мрачную, высокую и неприветливую стену окаменевшего песчаника. Препятствие не остановило бы странника, он продолжил бы путь, обходя неприступность скал, но внезапно взгляд его коснулся тёмного зева пещеры, приютившейся строго посреди скалы, между вершиной и подножьем. И в этот самый миг словно пронзила всё тело, всю сущность отшельника молния озарения: «Вот оно»…
Значит здесь. Монах подошёл к каменному отвесу, погладил холод и сырость неукращённой скалы, упал на колени и, умерев для всего живого, что окружало его, для леса, травы, беркутов, вольно паривших в далёком поднебесье, для журчания потока и свежести обжигающих брызг, для золота солнца и синевы неба, погрузился в долгую и слёзную молитву. И когда последние слова молитвенного диалога вознеслись от сердца к Богу, серую мрачность погибшего осеннего неба прорезали огненные струи воскресшего солнца. Здесь!!!
Труден путь по отвесной скале. Не знает скиталец верёвок и страховок, но не знает он и, что под ногами, внизу остаётся страшная пустота, пугающая пропасть погибели. Что ему до этого? Ведь впереди то самое, ради чего пустился однажды в путь. Хотя теперь не имеет значения и сам путь, и камни, норовящие увернуться из под ног и унести безумца в преисподнюю обрыва, и ровная без трещин гладь скалы, и кровь, обильно текущая из под сорванных ногтей. Он лезет всё выше и выше. Туда, где нет славы, нет власти, нет утех. Где только скалы, небо и Бог. Он был первым.

15.

«Генерал» Асланбек склонился над ещё живым отцом Афанасием. В его лице кроме ненависти, едва заметны проблески любопытства, и даже, нет, это только показалось. Но показалось же! Даже лёгкая тень восхищения.
- Живой? Ты, однако, удивил меня. Я ожидал увидеть солдата, крепкого воина, а ты всего лишь жалкий монах. Но воевал хорошо. Не знаю, зачтётся тебе в твоём раю или как там, но четверых моих людей ты унесёшь на тот свет. И монашек своих ты ловко увёл. Перехитрил меня. Ну, что же, я уважаю достойных противников. Ты настоящий мужчина, хоть и монах. Тебя не будут мучить. И резать голову. Ты заслужил лёгкую смерть.
Асланбек достал из-за пояса пистолет и несколько раз выстрелил в лежащего.
По небу текли равнодушные облака. Беркуты, равнодушные к безумной пляске огня, в очередной раз пожирающего древнюю пещеру, продолжали выслеживать свою добычу. И лишь в незамутнённых глазах бегущего сквозь время потока на один миг отразилось, а может это опять показалось, как страшные, бородатые солдаты чёрного «генерала» вытянулись, отдавая дань уважения дорого продавшему свою жизнь русскому монаху.
И где-то очень далеко. За сотни и сотни километров. На Севере. В пробуждающемся от многолетней спячки монастыре, в этот самый миг. Просто так. Сам по себе. Ударил печально и радостно одинокий колокол.

16.

Он выгреб из кармана последнюю горсть зерна. Каким-то чудом эти зёрнышки сохранились в ненадёжности ветхого монашеского карманчика. С завидным упорством цеплялись они за дырявое, пронизываемое ветром и холодом сукно, словно мечтали о чём-то необыкновенном, о вечной жизни, о празднике сказочного урожая, о тесте, дышащем сквозь вязкую ноздреватость, о каравае с хрустящей, сладкой корочкой, пахнущим так, что голова колесом, а сердце барабаном. Но ничего этого не было. Сухой, потемневшей и почти окаменевшей ладонью он безжалостно, до последнего зёрнышка выгреб остатки подаренной где-то в Иберийском селении сердобольной старушкой пшенички. И бросил драгоценные грёзы зёрен в свежевырытую пустоту неглубокой могилки, ископанной среди каменного равнодушия заповедной долины. Он бросил в холодную грязь последнее, что оставалось у него из пищи. Сумасшедший! Теперь ты погибнешь. Нет. Сдохнешь. Сдохнешь, как истощённый, больной шакал. Безумец, зачем умирающий обрёк ты на смерть невинность преданных тебе зёрен? Бессмысленно, бесполезно, бесцельно. Глупец! Жалкий, жалкий, жалкий!!!
Зерно погибло.
Напрасно обильно поливал его после слезами младенчик – вольный ребёнок непокорённых гор. Зерно погибло…
А весной был первый урожай.

Сентябрь 2005 г.

Олег Валерьевич Селедцов.

Восстани, что спиши!

(повесть-сонет)

Белая простокваша буйствовавшего несколько часов густого, беспросветного тумана, выдохнувшись от безумного вальса с короткой белой ночью, лениво уползала в овраги и низины, оставляя повсюду мокрые следы своего тяжёлого, болезненного дыхания. Автобус почти бесшумно коснулся шинами вынырнувшего из облачного киселя сырого полотна асфальта, пробежал, теряя скорость вдоль короткой улочки ни то деревушки, ни то городка и замер, зачарованный соцветием красного, синего и золотого, расцветшим вдруг за высокой, серой стеной древнего северного монастыря. Приехали. Женя потянулся, перебросил в проход затёкшие и распухшие за почти трое суток дороги непослушные ноги, встал и, пошатываясь, направился к выходу, ему захотелось, подобно автобусу, насладиться почти сказочным видом открывшейся взору обители, но промокшие от ночной, туманной сырости одежды почти мгновенно сковались панцирем утреннего холода, и, дойдя до монастырских врат, Женя понял, что если сию минуту не превратится, подобно героическому генералу Карбышеву, в ледяную глыбу, то уж вернуться к автобусу самостоятельно ему уже не удастся никогда. Холод набросился на него со всех сторон. Жадный до чужого тепла и равнодушный к глупым мольбам о пощаде. Так холодно Жене не было даже тогда, когда в промокших насквозь шинелях крепили они с друзьями-матросиками чугунными цепями корабельные, швартовые канаты, готовые в любой момент полопаться, словно паутинки, под напором беспощадного ветра и ледяных, рушившихся один за другим морских, пенистых валов. Ну, правда, было это почти четверть века тому. Женя был молод, горяч. Что там бури и штормы, когда впереди – огромная, бурная, кипучая жизнь, когда смерти нет вообще, а главным огорчением было очередное лишение увольнения на берег, по причине очередного пререкания с мичманом Черкасским. Тогда Женька не заболел. Не засопливел даже. Подумаешь, промок до самых трусов на штормовом ветру. А сейчас, четверть века спустя, такая вот прогулка от автобуса к монастырским стенам могла и должна закончиться как минимум приступом остеохондроза и головной болью, а как максимум… Тут тебе и отпуск, и паломничество: температура, «скорая», захудалая районная больница, уколы.
Женя с напряжением тяжелоатлета, замахнувшегося на мировой рекорд, передвигает окаменевшие от холода и усталости ноги. Зубы выплясывают степ, которым сам Женя так и не смог овладеть, сколько ни старался. До автобуса ещё целая вечность. Шагов двадцать пять. Женя вдруг почувствовал, как останавливается от холода его остывающее сердце, и не испугался, нет, разозлился. Какого хрена попёрся он в такую даль, чтобы под серыми, холодными стенами чужого для него мира банально окочуриться. «А вот не дождётесь», - мысленно сказал он кому-то и, кроша друг о друга зубы своих челюстей, доковылял до спасительной автобусной дверцы. В салоне было всё также сыро, зябко, но гораздо теплее, чем за стальной оболочкой юго-восточного, незваного пришельца. Женя почти дополз до своего сидения и плюхнулся на него или согреваться, или умирать.
Пассажиры автобуса ещё не пришли в себя от дороги, тумана, сырости, усталости. Почти весь салон погружён был в вынужденную, сидячую, опостылевшую за трое суток спячку. До открытия монастырских ворот был ещё целый час. Тише. Не надо будить несчастных. Долгой и непростой была их дорога к этим стенам. Что? Трое суток? Ерунда! Кое-кто шёл сюда всю свою жизнь. Пусть поспят. Кто знает, что ждёт за серыми стенами каждого из них.
Женя, наконец, перестал стучать зубами, но судороги злого холода ещё долго пробегают по его телу. Он закрывает глаза. Где-то в голове слабыми толчками пульсирует тепло. Туман давно испарился. Сквозь утреннюю синь бескрайнего шатрового купола над головами спящих в автобусе паломников золотым крестом расцветают первые лучи рассветного солнца. Утро вступает в свои права.

2.

Утро вступило в свои права. Солнце било из-за гор прямо в широкое окно бабушкиной квартиры. Игорю было здесь всегда необычайно уютно. Дом стоял в стороне от автодорог, а от пешеходной дорожки отделялся широким двором, в котором, кроме пёстрых клумб с розами, флоксами, хризантемами и многочисленными мелкими сезонными цветочками, росли липы, вишня, штук семь высоких сосен, не говоря уж о живой стене сирени, заменившей когда-то давно сбитый нетрезвым таксистом резной чугунный забор. Одной стеной дом образовывал берег шустрой, горной речушки, которая при буйных летних ливнях превращалась в свирепую и неукротимую лавину бешеной воды, досок, веток, камней и прочего мусора. Но, к счастью, такое случалось не очень часто, и Игорю речушка эта всегда казалось доброй и ласковой, как и бабушка, к которой он приезжал по нескольку раз в год, несмотря на расстояния и дороговизну билетов.
Утро вступило в свои права, а Игорь всё ещё ёжился на мягкой перине и пахнущих свежестью простынях и наволочках. Раньше он не позволял себе подобной роскоши. В каждый свой приезд к любимой бабушке просыпался он рано-рано. Быстро умывался и, одеваясь на ходу, бежал через благоухающий двор, по узкой, вымощенной булыжником улочке к курортному парку, чтобы успеть к рассвету подняться на Сосновую горку. Опоздать было невозможно, преступно. Каждый рассвет в горах неповторим! И только наполнив тело золотом восходящего над миром солнца, только напившись до головокружения кислородного коктейля горного, чистейшего воздуха, возвращался Игорь домой, где бабушка, конечно же, успела приготовить любимому внучику завтрак. 
Но сегодня всё было по-другому. Сегодня был последний день. Через неделю Игоря забирают в армию, вернее на флот. Отец добился. Сам когда-то служил на боевом корабле. С тех пор морем болеет. И сына готовил к морской службе. Закалял, спортом заниматься заставлял, плавать научил, едва ли не с пелёнок. Честно говоря, Игорю не очень-то хотелось уходить на военную службу, тем более, что совсем недавно он познакомился с потрясающе красивой девчонкой, которая, кажется, и сама благосклонно относится к чувственным восторгам Игоря. Отец, конечно, мог и отмазать сыночка от призыва. Связи в военкомате и горадминистрации есть, и не какие-нибудь шляпные, а весьма серьёзные. Но Евгений Александрович и слышать не хочет ни о каких отсрочках. Мужчина должен служить Родине, иначе он не мужчина. В семье Корниловых нет и не будет трусов и лодырей. Отец почему-то возомнил себя родственником того самого генерала, который стоял у истоков белогвардейского движения. Собирал о нём сведения, книги. Хотя никаких документальных подтверждений их родства, видимо не существовало вовсе. Но шут с ним, до призыва ещё целая неделя. Отец проникся моментом и, обычно строгий и малосентиментальный, вдруг размяк, окружил сына заботой, повёз к бабушке и даже исполнял кое-какие мелкие желания будущего защитника России.
Утро вступило в свои права. Впереди был необыкновенный, лишённый малейших намёков на житейские заботы день. Они с отцом будут гулять по парку, сходят в кино, забегут в гости к родственникам, поедят шашлык с кавказскими приправами в уютной осетинской шашлычной, а потом, уже поздно вечером, нагулявшись до гула в ногах будут кушать многочисленные десерты и пирожные в кафе «Уют», запивая всё это крюшоном. И знать не знал Игорь, что военкомат уже прислал ему новую повестку, что в армию он уйдёт не через неделю, а послезавтра, что только раз ещё увидит он синеозёрную глубину больших, манящих глаз красавицы Юлечки, что никогда-никогда больше не суждено ему бродить по улицам любимого города, встречать рассвет на Сосновой горке и пить крюшон с отцом, в тихом кафе «Уют». 
Всё это вспомнилось старшему матросу Корнилову в перерывах между налётами условных самолётов условного противника, на боевом посту ПВО, где уже третьи сутки подряд штаб бригады разыгрывал очередные учения. Последние полгода ознаменовались долгожданными выходами кораблей в открытое море. Много лет проблема топлива заставляла боевые «коробки» ржаветь у причальных стенок. Но вот Президент лично заинтересовался делами флота, и нашлись деньги не только для отработки швартовых действий матросиками и офицерами, но даже для снаряжения и отправки кораблей в боевые походы.
Утро уже вступило в свои права. Скоро Игоря сменит матрос Гарелка, с которым они несут вахту ПВО посменно. Четыре через четыре. Четыре часа на вахте, четыре отдыхаешь. Хотя, какой отдых, когда играются учения. В лучшем случае прикорнёшь на баночке, прямо на боевом посту, уронив голову на руки, удобно разложенные на широкой плоскости флотского стола-бака. А в худшем – противогазы, химкомплекты, боевые стрельбы. Раз уж корабль вышел в море, необходимо отработать не только действия средств ПВО, но и многие другие задачи. Откровенно говоря, устал старший матрос Корнилов. Устал. Больше года он на флоте, а передышки нормальной ещё не было. Что там отпуск на Родину? Он и в увольнение-то не разу самостоятельно не ходил. В культпоходы только пару раз. Но это ещё в учебке. А с корабля их всего разок вывозили в детский санаторий таскать бетонные блоки – строить ограждения, на случай возможных террористических актов. Это была сказочная поездка. Что там бетон? Фигня! Кругом были дети. Нормальные живые мальчуганы и девчушки. Здесь морячков покормили не стряпнёй кока-якута, а человеческой пищей, даже, Игорь облизнулся, вспоминая, манной кашей на настоящем молоке и со сливочным маслом. И главное – здесь были потрясные женщины. Настоящие. Не из телевизора, не из цветных эротических журналов. Нет. Ну, что с того, что чуть полноватые и не такие длинноногие, как модели, которых штабелями снимал на ночь Саня Гарелка, на «гражданке», если не врёт, конечно. Фиг с ними, с моделями. Эти-то ЖИВЫЕ. Вот здесь, рядом. Ух, ты! Одна вон как улыбается Игорю. Воспитательница, наверное. Обязательно надо познакомиться. И в ближайшее увольнение сойти-таки на берег, на стрелку с этой красоткой.
Но не вышло с увольнением. Корабль заступил на боевое дежурство. А потом, вот, учения. Налёты условных самолётов. Сегодня ночью было всего три налёта. Вернее два. Один оказался ложным. Бдительность флотскую проверяли дяди с большими погонами. В первом налёте участвовало тридцать условных самолётов, а во втором пятьдесят пять. Первый длился полтора часа, а второй почти четыре, и все почти пришлись на вахту Корнилова. Тяжеловато. Ничего. Сейчас дадут «отбой», Игорь сменится и пойдёт поспит часок-другой. Либо в кубрике, либо в посту, если «понизовский» гонять начнёт. По низам сегодня дежурит мичман Сундуков. Жирное свиное рыло. По другому не назовёшь. О, как ненавидел своего мичмана Игорь Корнилов! После учебки и шести месяцев «карасёвщины», казалось бы, ничего уже не может быть страшнее для морячка срочной службы. Но ни тут-то было. Старшина команды мичман Сундуков, если не вскочил гнойным прыщём на заднице флота российского, стал бы, наверное, серийным убийцей, а в средние века из него вышел бы превосходный палач. Игорь, конечно, не мог утверждать наверняка, но почти был уверен, что в детстве Сундуков украшал свой ребячий досуг отрыванием лапок муравьям, крыльев мухам, а также массовым истреблением головастиков. Ну, а в наше время, когда гуманный российский суд отменил смертную казнь, и в палачах у официальных государственных структур отпала надобность, Сундуков, чтобы избежать срочной службы в армии, сразу же после призыва подался в школу техников, получил мичманские погоны и теперь срывал злость от того, что погоны эти нужно по контракту отрабатывать, на своих подчинённых. И больше всех достаётся Корнилову. Ну, прямо невзлюбил своего матросика Сундуков с первого взгляда. Что-то аристократическое, дворянское даже сквозило в осанке, глазах юного морячка. Рядом с ним чувствовал себя Сундуков, ну прямо вонючим быдлом каким-то, а при мичманских погонах допустить подобное он не мог никак. И начался более чем полугодовой поединок. Сундуков травил, гноил, давил, морально уничтожал «дворянчика в матросской робе». Все самые тяжёлые вахты, все самые трудные корабельные работы доставались Корнилову. Все провинности экипажа, ну, по крайней мере, боевой части, в которой им повезло служить вместе, списывались на Корнилова. Все увольнения на берег, все другие мыслимые и немыслимые поощрения могли не обойти Корнилова стороной только в самых глупых снах и ещё более глупых мечтаниях. На месте Игоря сломался бы всякий, но видимо в его жилах и в самом деле текла голубая кровь русского аристократа, во всяком случае, так за эти полгода он ни разу не прогнулся под своего старшину команды. Всё также горделива была его осанка, всё также быдлом ощущал себя рядом с ним сундук флота российского, а именно так, за глаза, именуют моряки мичманов. А может быть даже ненависть Сундукова к Игорю и ненависть Игоря к своему мичману пошли Корнилову на пользу. В самом деле. За эти полгода, выполняя самые тяжёлые работы и неся самые трудные вахты, он многому научился. Из него стал получаться расторопный, умелый морячок. Старпом, видя старания Игоря на вахте ПВО, даже посоветовал командиру корабля назначить матросика старшиной поста. Корнилову дали лычку на погоны, посвятили в кое-какие секретные документы. Оставалось отличиться на учениях, а там – отпуск на Родину, старшинская учебка, непыльные вахты, ну и всё такое. Учения проходили успешно. Штаб бригады, со всеми флагманскими специалистами, действиями поста ПВО были явно довольны. Корабль ожидала отличная оценка. Теперь в судьбу Игоря вмешаются люди с большими, отнюдь не мичманскими звёздами на погонах. Что ему теперь до Сундукова?
Игорь сдал вахту и пошёл в кубрик отдыхать. Он лёг на свою подвесную коечку и мгновенно погрузился в сон. Усталость брала своё.
- Не понял! Это кто здесь такой умный разлёгся? Никак матрос Корнилов?
Мичман Сундуков сознательно не употреблял слово «старший», обращаясь к Игорю по воинскому званию. Разве может этот «дворянчик» быть старшим, когда рядом находится целый мичман? А то, что корабельные офицеры подкинули этому недоноску ефрейторские лычки, так это или недоразумение, или офицерский каприз. И то, и другое поправимо.
- Матрос Корнилов, встать, когда с тобой разговаривает старший по званию!
- Товарищ мичман, я только что сменился с вахты. Устал. Учения ведь. Третьи сутки…
- Разговорчики! Ты что, матросик, крови напился? Или дерьма наелся? Где ты должен находиться по корабельному расписанию, когда объявлена боевая готовность номер два?
- На боевом посту.
- Вот и марш туда. И попробуй мне уснуть. С вахты он сменился. Карась.
Мичман довольный собой поплыл вдоль кубрика, и уже занося ногу над комингсом, услышал за спиной:
- Да сам ты карась. Достал уже.
Игорь, честно говоря, и сам не ожидал от себя такой выходки. Что-что, а сдерживать свои эмоции он умел. И вдруг такое. Видимо, действительно устал морячок сверх меры. Тут бы и извиниться Корнилову. Не на колени перед свиньёй этой падать, а просто по человечески сказать, мол, извините, товарищ мичман, вырвалось, готов понести заслуженное наказание. Сундуков, конечно, позверствовал бы. Отжиматься бы заставил в противогазе, после отбоя отправил бы чистить трюма. Но успокоился бы в конце концов, довольный тем, что «дворянчик» просит у него, у быдла прощения.
И всё-таки, наверное, текла в жилах Игоря настоящая аристократическая кровь. Прошла секунда, за которую можно было бы всё исправить, за ней другая, третья… Не извинился. Как увидел свиное рыло Сундукова, так пальцы сами по себе в кулак сложились. И когда мичман с глазами по пять советских копеек двинулся на Корнилова, употребляя все писанные и неписанные морские ругательства, шагнул Игорь навстречу старшине своей команды и изо всех своих матросских сил впечатал кулак в рыхлое рыло российского мичмана. Тот просто кубарем покатился по кубрику.
Всё. Об отпуске, о званиях, об увольнениях можно было теперь забыть навсегда. В лучшем случае Корнилов отделается гауптвахтой. Хотя, какая уж тут гауптвахта? Штаб на корабле. Боевые учения. Теперь над упрямой головой горе-аристократа замаячила страшная тень дисбата. Ну и пусть. Сколько же можно терпеть выходки этой свиньи?
Сундуков поднялся. Подобрал валявшуюся на палубе фуражку, отряхнул. Сжал было кулаки, но в драку не полез. Выдавил сквозь сжатые зубы злобный смешок и чуть ли не бегом направился к трапу, ведущему из матросского кубрика в офицерский отсек. Ну, вот и всё. Сейчас начнётся.
Ждать не пришлось. Минуты через две в кубрик влетел рассыльный.
- Корнилов, к командиру. Живо! Чего ты там натворил? Кэп рвёт и мечет.
- Мои дела.
- Ну-ну. Давай живенько.
Игорь вздохнул, поправил гюйс на робе и поплёлся к командирской каюте.
- Товарищ командир, старший матрос Корнилов по вашему приказанию…
- Ты, что же это, старший матрос, под монастырь нас подвести хочешь? Штаб на корабле. Все учения, все трое суток, вся подготовка коту под хвост. Если хоть одна душа узнает о твоём подвиге… Ты хоть это понимаешь, боксёр хренов?
- Так точно, только…
- Что?!
- Никак нет, товарищ командир.
- Для начала десять суток ареста.
- Есть!
- И немедленно иди к мичману Сундукову. На коленях проси прощения.
- Товарищ командир, он ведь…
- Что?!
- Понял. Есть.
Спорить с капитаном третьего ранга Беловым было бесполезно. Командир был строг и решителен. Его боялись и уважали все. Если Белов что-нибудь приказал – не дай тебе Бог исполнить это наполовину. Но и лишних гаек командир не завинчивал. Матросов щадил, умел выслушать, решения принимал справедливые. Вот и сейчас он прав. Безусловно прав. Неприятности кораблю, который вот-вот может стать отличным, сейчас, конечно, не нужны. Кэп сделает всё, чтобы замять скандал. И на губу Игоря не посадит. Зачем выносить сор из избы? Отпуска, конечно, теперь не видать, ну, да ладно. Служить-то осталось меньше года. Как-нибудь и без отпуска прожить можно. Вот только мысль, что нужно идти к борову и извиняться, топором раскалывала голову старшего матроса Корнилова. Представив ненавистное свиное рыло, ухмыляющееся над коленопреклонённым «дворянчиком», Игорь понял, что ещё чуть-чуть и его стошнит. Однако, делать было нечего. Нужно идти извиняться.
- Товарищ мичман, старший матрос Корнилов. Прошу у вас прощения за свой поступок.
- Не понял, матрос, что вы там шепчете? Громче!
- Товарищ мичман, прошу у вас прощения за свой отвратительный поступок!
- Какой ещё поступок? Не слышу! Громче!!
- Товарищ мичман, прошу у вас прощения за свой безобразный поступок. Я был не прав. Приказом командира корабля мне объявлено десять суток ареста.
- Десять суток? И ты, гадёныш, думаешь, что так легко отделаешься? Нет, тварь, я тебя сгною. На берег ты не сойдёшь никогда. Напрасно старушка ждёт сыночка домой. Это я тебе обещаю. Я – мичман Сундуков! А теперь пошёл, мразь.
Игорь почувствовал невероятный прилив злобы. Кулаки сжались. Глаза налились ненавистью. Ещё секунда, и он кинется на злейшего врага всей его короткой двадцатилетней жизни. И Сундуков заметил это. Заметил даже с радостью. Казалось, он только и ждал, что Корнилов бросится на него.
- Ну же, давай, давай, солдатик, - солдатиками на флоте пренебрежительно офицеры называют нерадивых матросов-первогодков, - Вот он я. Ну, бей. Бей, сука! Чего стал? Я жду.
Но Игорь уже понял, что Сундуков только и ждёт этого нападения. Нет, такой радости этому куску жирной свинины он не доставит. Корнилов резко бросил прижатые друг к другу пальцы вытянутой ладони правой руки к виску, прикрытому флотским беретом, развернулся, и почти независимо, как по Арбату, двинулся к трапу.
Месть Сундукова не особо пугала его. Пусть бесится. Гад. Приказ командира выполнен, это главное, а там, будь, что будет.
Но уже в этот день почувствовал Корнилов на себе, что слова мичмана не были пустой угрозой. Учения флота завершились. Корабль вернулся на родную стоянку. Штаб сошёл на берег. И на Игоря обрушился поток самых чёрных работ послепоходового ремонта. Далеко за полночь, так и не выспавшийся, не успевший хоть чуточку отдохнуть Корнилов один должен был в бомбовом погребе смазывать маслом реактивные, глубинные бомбы. Шатаясь от усталости, плохо соображая, он развязал очередной десяток надёжно закреплённых против шторма сто двадцати килограммовых бомб, стал ветошью снимать старую смазку, чтобы потом нанести тонкий слой новой. Взгляд его вдруг остановился на верёвке.
- Повеситься что ли? – сказал он вслух с издёвкой.
Нет, конечно, не такой уж Игорь псих, чтобы вот так глупо и бездарно завершить поединок со свиным мичманским рылом. Хотя, конечно, есть такое на флоте, что молодые матросики вешаются. Не могут терпеть издевательств. Не справляется юный организм с нагрузками. Интересно, что чувствует человек, когда вешается? Больно ли это? Игорь почти в полусне сделал на конце верёвки петлю, второй конец закрепил на трубе противопожарной системы. Труба крепкая. Он часто использовал её как турник для подтягивания. Игорь встал на цыпочках на балку, продел голову в петлю и, крепко ухватившись руками за верёвку выше узла, осторожно сошёл с балки в пустоту.
Ох, и разозлится его мичманок, когда узнает о смерти Игоря. С флота его попрут, это точно, а может и под суд отдадут. За доведение до самоубийства. И поделом гаду. Командира вот только жалко. Да и экипаж. Хорошие ребята. Корабль отличный. Действительно отличный. Однако хватит. Пощекотал нервишки, пора и честь знать. Игорь стал искать носком ноги опорную балку и… не нашёл её. И тут он испугался. И не просто испугался, а запаниковал. Ему бы собраться с мыслями, успокоиться, понять, что балка находится не прямо под ногами, а чуть в стороне, он ведь делал шаг, но вместо этого Игорь задрыгался всем телом. Потому что руки стали уставать. Потому что петля вдруг стала сдавливать горло. И чем сильнее он бил ногами воздух, тем крепче была петельная хватка.
Игорю вдруг вспомнились Юлькины глаза, воспитательница в детском санатории, запах свежих бабушкиных простыней и яркое солнце, брызгающееся в широкое окно золотом рассвета…
Мамочка! За что?..

3.

За что? За что? Женя вскрикнул и открыл глаза. Рядом испуганно косилась на него попутчица
- Что с вами, Евгений?
- Простите, сон приснился.
Оказывается, он всё-таки уснул. И успел в сотый или пятисотый раз увидеть свой беспощадный сон. А поп говорил, что монастырь поможет. Женя зло усмехнулся. Вот он монастырь. Вот стены его. Вот купола купаются в рассветном золоте. А сон не оставил его. Всё также держит за горло беспощадной своей петлёй.
С тех пор, как погиб на флоте его сын, Женя терзался этим сном почти каждую ночь. Что уж он только не делал. Снотворные препараты разные перепробовал. Транквилизаторы всякие. К бабкам ходил, к экстрасенсу высшей квалификации. Ничего не помогало. Жена от Жени ушла. Ты, говорит, виноват, что наш мальчик погиб, заладил, сволочь: «Каждый мужчина должен отслужить Родине!» Теперь мучайся до конца своих дней. Может, когда-нибудь тоже удавишься. От души тебе этого желаю. Ненавижу, ненавижу! Хлопнула дверью и уже три года живёт у своей матери. На квартиру Евгения не претендует, хотя мама её и пробовала было завести разговор о разделе имущества, но дочь и слышать не хочет. В том доме каждая вещь, книги, стены, потолок, балкон – всё либо напоминает ей живого сыночка, либо сквозит омерзением от присутствия ненавистного убийцы.
Женя остался со своим горем один на один. Сына он любил. Очень любил. Мальчик и внешне, и характером вышел в отца. Упрямый, настойчивый. Опекал отец сыночка. Чего там! Мальчишки во дворе штурм снежной крепости устроят, папа от окна не отходит, как бы чего с мальчиком его не случилось. До пятого класса отвозил и встречал сына у школы. В лагеря оздоровительные Игорь не ездил. Там ведь не было папы, кто успеет подхватить мальчугана, когда тот сорвётся с ветки лагерного тополя? Кто бросится в крутую волну внезапно навалившегося на пляж цунами, спасать захлёбывающегося парнишку? А шпана? А местные ребята, терзающие спокойствие лагеря? И думать нечего. Никуда Игорёк не поедет. А в десятом классе Игоря побили. Крупно побили. Подонки остановили на улице, да ещё и не одного, а с девушкой. Девушка была просто знакомой. Никаких взаимных симпатий. Но бросить её и убежать Игорь не смог. Может и правда, текла в жилах парня голубая кровь русского аристократа. Кое-как дополз Корнилов младший до своей квартиры. Тут вот и оказалось, что драться он не умеет. И постоять за себя в жизни не сможет. И папа Евгений испугался. Так испугался, что чуть не слёг в кардиологию. Но сердце – сердцем, врачи – врачами, а сына надо было спасать. И Корнилов отдал парня в секцию боевых искусств, и Корнилов отправил сына летом в трудовой лагерь, и Корнилов настоял, чтобы мальчик его пошёл служить на флот. Ну, не в стройбат же! Не в десант, чтобы загреметь в Чечню. На флоте и дедовщины поменьше, да и служат там срочную всего два года, не так, как в его, Женины времена. И всё, вроде бы, сделал папаша для сына правильно, но сон-то приходит и приходит каждую ночь. Значит, виноват он перед Игорем. Значит, не простил ему сын эту вину. Ах ты, Господи, Боже мой! Нет-нет, не подумайте. Женя атеист, и атеист убеждённый. Да и если бы и был, ну, гипотетически, этот самый Бог, разве бы он допустил, чтобы его сынок, его мальчик… Чтобы этот ангел, чистый, добрый, ласковый, чтобы он повесился? Нет! Нет и ещё раз нет! Хватит сказок о богах. И без того тошно.
А тут случайно встретил он свою сокурсницу по институту. Оказывается, в церковь ходит. Набожная стала. Раньше комсомолом на курсе заведовала, в агитбригаде пела, а теперь, поди ж ты, в религию ударилась, грехи перед попами вымаливает. Ну, и стала Женю агитировать, мол, поезжай в монастырь, просто поезжай. Не надо молиться, поклоны бить, всё такое, Просто поезжай, походи там, на храмы посмотри, духом ладанным и свечным подыши, со старцем поговори, выложи ему всё. Глядишь, сон твой тебя и отпустит. Женя посмеялся, конечно. Какой там монастырь! Что ему на старости лет, делать больше нечего, как к попам на поклоны ездить. Нет уж. Извиняйте. Мы уж как-нибудь сами со своим горем проживём. Нечего всяким жирным церковникам пускать лицемерные, фальшивые слезинки перед памятью его сына. Отпеть-то, как мать хотела, его всё равно не отпели. Самоубийца. Говорят, не положено. Вечно теперь в аду пускай, дескать, мучается. Сволочи! Ряхи отъели, животы в две тонны весом, а всё других в грехах уличают. Ненавидит, ох, ненавидит их Женя.
Так шло время. Сон повторялся. Безжалостно, в подробностях. Словно Игорь просил чего-то у отца. Помощи? Но какой? Как? Как он может ему теперь помочь? Может и правда - в петлю? Может одиноко мальчику теперь. Ну, там, где-то. Где? Где!!? Женя рыдает. Его колотит нервный припадок. И никто, никто не подаст ему теперь даже стакана воды. Один. Совсем один.
Он потерял интерес к жизни. На работу ходил по инерции. Работал плохо. Держали его пока только из жалости. Перестал бриться, стричься, не следил за собой. Мылся от случая к случаю. И неизвестно, чем бы закончилась для Евгения такая жизнь, но однажды попалась ему в руки, совершенно случайно, одна московская газета. Нет, газет он теперь не читал, и телевизор тоже совсем не смотрел. Просто у кого-то из сотрудников на столе были разбросаны свежие газеты, и Женя, проходя мимо, вдруг наткнулся глазами на одну фотографию. Это был мальчик. Лет шести-семи. Худенький, с тоненькой шеей, приоткрытым ротиком и выразительными, чуть печальными глазёнками. У Жени бешено заколотилось сердце. Он узнал Игоря. Маленького Игоря. Таким, точно таким сын был в семилетнем возрасте. Женя буквально впился в газету руками. Хозяин стола и печатной продукции шарахнулся в испуге:
- Вы, что, Евгений Александрович? Что с вами?
- Я. Нет… Ничего… Можно… Можно я возьму… Вот это?
- Вообще-то я не успел… Берите, берите. Бог с вами!
Возражать Жене в этот миг было бесполезно. Глаза его горели болезненной решимостью. Чего доброго, и кинуться мог. Не устраивать же драки из-за какой-то там газеты? Ладно. Чего уж там. Пусть берёт. Псих.
Женя прижал бумагу снимком к груди и услышал вдруг, как отчаянно, навылет бьётся его сердце. Он зашатался, но не упал. Прошёл к своему рабочему столу, отдышался и лишь после этого снова взглянул на фотографию. Ну, так и есть. Игорь. Сыночек, миленький, родненький… Что же это? Так, здесь вот и написано что-то.
«Найти человека.
Двадцать восьмого мая ушёл из дома и не вернулся Саша Егоров. Семи лет…»
Стоп! Какой Саша? Какой Егоров? Не может быть!
«Был одет в синюю футболку и лёгкую курточку, тёмные вязаные штанишки, на ногах кроссовки. Мальчик страдает детским церебральным параличом и почти не умеет разговаривать. Спокойный, ласковый. Имя своё знает. Если вам что-либо известно о местонахождении Саши Егорова просьба сообщить по адресу: город…»
Женя тупо уставился в газету, перечитал ещё раз. Остановил внимание на названии города. Где-то совсем недавно он слышал это название. Где? Ах, ну да! Знакомая его, комсомолка-христианка агитировала ехать в монастырь, расположенный именно в этом северном городе. Что-то… Что-то есть во всём этом. Есть! Но что? Может, ему правда стоит съездить туда? А что? Не молиться ведь, не поклоны попам бить. Нет. Да глупости это. Бред! Но фотография? Но город один и тот же? Да и сны измучили. У него, у Корнилова теперь три дороги, как у русского витязя на распутье. Или в петлю, или в психушку, или вот… хе, в монастырь. В монастырь… Но зачем? Зачем? Хотя, может это и лучше, чем в петлю-то.
Несколько дней мучался Женя. На работу не ходил. И решился. Преодолевая отвращение, зашёл в городскую церковь. Службы там не было. Он потоптался во дворе и спросил первую попавшуюся женщину:
- Мне бы это… с попом с каким-нибудь поговорить. Если можно, конечно, а нет, так я пойду тогда.
- С батюшкой? Ну, отчего же нельзя? Можно. Вот отец Леонид идёт. С ним и побеседуйте. Батюшка! Здесь вас спрашивают.
Поп оказался совсем не жирным, ещё не старый, одних примерно лет с Евгением. Но взгляд не злой, а какой-то… усталый что ли.
- Слушаю вас.
Женя не знал, что сказать. Он вообще не понимал, зачем пришёл сюда. Лучше всего было бы сейчас развернуться и уйти. Но этот… батюшка ждёт. Интересно, где это он так устал? Когда колбасу народную жрал, да водкой запивал? Знаем мы этих попов. Поститесь, братья и сестры, не грешите. А сами. В пост мясо. С монашками своими или как их там, которые при церкви, любовь-морковь крутят. Тфу! Противно. А этот ждёт. Терпеливо ждёт. Лицемер. Умник.
- Так что же привело вас сюда?
Женя пожал плечами. Ладно. Хватит валять дурака, надо уходить. О поездке в монастырь он потом узнает у своей сокурсницы. Вот только взять, развернуться и уйти… как-то не очень прилично. Может извиниться? Хотя, разве он виноват? В чём? Перед кем? Перед сыном? Сын. Снова заныло сердце. И никто, никто не сможет унять эту сердечную боль. Тем более этот поп, или другие попы. Жирные, бесстыжие.
- Вы, наверное, первый раз в храме?
- Надеюсь, что последний.
- Вот как? Однако не я к вам пришёл со своей бедой, а как раз наоборот, вы ко мне.
- А с чего вы взяли, что у меня какая-то беда?
- А иначе, что здесь делать человеку, который церковь не любит, священников презирает? Ведь вы атеист?
- Атеист. И не стыжусь этого. Что, агитировать начнёте?
- Зачем? Вам моя агитация не нужна. Вам другое нужно.
- Другое? И что именно?
- Каждый со своим к Богу приходит. Не хочет порой, сопротивляется, но идёт. Душа у человека по природе своей – христианка.
- Ну вот, агитируете. Не получится у нас разговор.
- Как хотите. Вы простите меня, если у вас всё, позвольте мне удалиться. Я устал сегодня. Почти всю ночь на требах был. Двух стариков отпевал, одну девочку соборовал. Совсем малютку. Восемьдесят процентов тела обожжено. Не выживет. Как уж я молился. Но видимо Господу угодно взять её к себе.
- Вот как? А что же это за Бог у вас такой? Если невинных забирает? Детей? Которым жить бы и жить?
- Вот вы о чём. Хм. А знаете, я ведь тоже с этим именно вопросом в церковь пришёл. Тоже когда-то атеистом был. А когда в Афгане насмотрелся на мальчишек наших изувеченных, а то и мёртвых, озлобился. Лучшие из лучших погибали. Лучшие! Пришёл на гражданку, а здесь церквушечку восстанавливают. Купола золотом наряжают. И вся-то она уютненькая, чистенькая. А там, в Афгане, грязь, кровь, смерть. Ух, как же я разозлился. Решил сжечь церквушку. Да. Достал у знакомых афганцев канистру с бензином и гранату. Пришёл ночью. Поджигать. Нагнулся над канистрой, крышку откручиваю, и вдруг голос. Не злой, а скорее сочувствующий:
- Мстить, значит, пришёл, солдатик? За погибших товарищей?
Я вздрогнул, но бежать и не подумал. Смотрю, стоит человек в чёрной рясе. Не молодой уже. Но без креста на груди. Сторож, думаю, сейчас крик поднимет. Народ сбежится. А и пусть. Плевать мне на всех. Дело своё все-таки сделать успею. И продолжаю откручивать крышку на канистре. А человек опять:
- Жги-жги. Поджигай. Боль душевная – штука такая, её словами не утишишь, её порой только огнём выжечь можно. Вот только ответь мне: ты уверен, что ребятам твоим погибшим сейчас плохо? Что больно им, что мучаются они нещадно? Уверен ли ты, что здесь, на гражданке, вот теперь, сейчас, им было бы лучше? Тебе вот очень ли легко? Видать, не совсем ты доволен жизнью, раз ночью, словно душман, пришёл поджигать церковь. Молчишь? Ну, жги-жги. Только прежде сожги меня. Не бойся, кричать не буду. А как же? Я служитель этой церкви, стало быть, неотделимая её часть. Ну, давай, не робей. Может перестанет болеть твоя душа, хотя вряд ли. Не тем огнём раны лечить вздумал.
Он что-то ещё говорил. Я уже смутно помню. Помню лишь, что бросил свою канистру и ушёл.
- А потом всё-таки вернулись?
- Вернулся. Не сразу. Нет. Через месяц, пожалуй. Долго не мог подойти к тому священнику. Долго.
- Но подошли всё-таки?
- Да. А что касается детей, может и не стоит всё валить на Бога? Может и мы в чём-то виноваты? Дитё это не само же по себе обварилось? А может мы и помочь чем-то сможем.
- Как? Девочке этой, которая умирает, заговоры что ли ваши помогут? 
- Молитвы. Общение с Богом. Представьте, что вы приходите к главному врачу и просите за умирающего, а тот лишь руками разводит. Вы просите, я прошу, родственники просят. Напрасно. Медицина бессильна. Ну, а если есть Врач, который может спасти больного? Не здесь, далеко. Операция дорогая, денег нет, единственное, что остаётся – попросить этого Врача. От души, искренне, как о самом главном в жизни. Вы попросите, я попрошу, ещё люди, чем больше, тем лучше. Врач этот услышит. Обязательно. И спасёт.
- Вылечит, вы хотите сказать.
- Спасёт.
- И Врач этот, как вы утверждаете, Бог?
- Именно так.
- Значит, не услышал он ваш крик о помощи, раз девочка сегодня умрёт.
- Может, и умерла уже.
- Ха.
- А вы думаете, ей с восьмьюдесятью процентами ожогов тела было бы легче жить? Когда каждый вздох – боль, каждое движение – боль? А там, у Бога, ей уже никогда не будет больно.
- А как же мой сын?
- А что ваш сын?
Женя понял, что проговорился. Теперь придётся рассказать. А и не всё ли равно. Может, и правда легче станет. В конце концов, этого попа или как там, священнослужителя, он, наверное, больше никогда и не увидит. Женя вздохнул и на одном дыхании выложил свой беспощадный сон незнакомому собеседнику.
И вот он в монастыре с группой паломников. Но до сих пор не знает, зачем всё-таки приехал сюда. Сон жестокий, безжалостный повторился у самых стен обители. Пропавшего мальчика Сашу Егорова здесь, в монастыре, он, конечно же, не найдёт. А если бы и нашёл? Что дальше? У мальчика есть родители. Это так. Чего он здесь ищет? Чего?.. Чего, наконец?

4.

Наконец, старшая группы объявила, что монастырские ворота открыты и можно идти в обитель. Плохо, конечно, что негде умыться, почистить зубы, да и вообще привести себя в порядок после трёх суток утомительного пути. Многие не прочь были принять душ, переодеться. Но паломник – не турист. Бог примет любого, главное – чтобы помыслы были чисты, чтобы суета, злоба, зависть остались вне монастырских стен. А гигиена тела – это потом. Это сейчас неважно. Сейчас нужно думать о душе, а не о душе. Женя первый раз в жизни ступил на монастырские камни. И не только он. Вот рядом истово крестится красивая женщина. Кажется, Наталья. Красивая, но очень уж грустная. На остановках в пути Женя пытался было завести с ней не знакомство даже, а так, беседу. Подбодрить, настроение поднять и всё такое. Уж больно печальна. Куда там! Отвечает односложно: «Да», «Нет». И уходит. Предпочитает одиночество. Она тоже впервые в монастыре. Об этом Жене рассказал Серёжа – мальчик из их группы. Ох, и бедовый. Всё-то про всех знает, со всеми «на ты». Именно он, не успела группа войти в обитель, сообщил всем и каждому, где туалет, в каком храме служба, где настоятельские покои, куда их поселят. Серёжа здесь с мамой. Она, кажется, писательница. Сюда приехала и помолиться, и за материалом для своей новой книги. Серёжину маму зовут Зинаида Плещеева. Женя не читал её книг, но фамилия знакомая. Что-то, где-то он о ней слышал. Кроме Серёжи в группе ещё один мальчик. Кирилл. Этот поскромнее. У него болезнь суставов. Время от времени Кирилла кладут в больницу. И вот кто-то посоветовал поездить по монастырям, искупаться в святых источниках. Может излечатся ножки. Женя в это не верит, но Кирилла ему жалко. Славный мальчуган. Терпеливый, не капризный. От своей мамы почти не отходит. Чем-то Кирилл напоминает Жене его Игоря. Ну вот, опять вспомнил сына. Ой, беда-беда!
Солнце вовсю развернуло над землёй золотые свои крылья. Даже реденькие, ватные облака испарялись на глазах. Женя удивился, всего полчаса назад он едва не окоченел от холода, прогуливаясь у стен обители, а теперь в свитере и шерстяной безрукавке ему жарко, и с каждой минутой становится ещё жарче. Вот тебе и русский Север. Скоро придётся скидывать с себя тёплые вещи.
Паломники, наскоро посетив туалет, бегут в главный монастырский собор на службу, а Женя не торопится. Молиться он не умеет, да и не будет. Поклоны бить его и под пытками не заставят. Посмотреть, конечно, на литургию он сходит. Не зря же сюда приехал. В храме постоит. Не без этого. Всё-таки он русский человек и православная культура ему не чужая. Предки-то были православными. Небось, не глупее его были. Такое государство воздвигли. Такую культуру миру подарили. Взять хоть этот монастырь. Чего греха таить – красотища. Дух захватывает. Никогда ещё Женя не видел такой красивой древности. Расположенный в котловине между цепью высоких холмов и большой песчаной горой, словно в чаше, обнесённый прочной каменной стеной с узкими бойницами по всему периметру, он завораживал игрой красок и цветов. Вот откуда самое первое сказочное почти очарование, которое испытали пассажиры их автобуса у стен монастыря. Купола слепили глаза золотом и синевой, стены храмов сияли голубым и красным, всюду ютились клумбы и цветники, огромные иконы по всему фасаду завораживали таинственностью и глубиной. Женя шагал по почти гладким булыжникам, отполированным за сотни лет монастырского бытия сапогами, лаптями, ботинками, башмаками, кроссовками, сандалиями, туфельками тысяч и тысяч монахов, паломников, завоевателей, туристов. О, эти камни о многом могли бы порассказать. Мимо Жени по крутому, вымощенному спуску с визгом несутся Серёжа и Кирилл.
- Это что такое? Вам кто позволил здесь бегать? – это Зинаида, мама Серёжи, - Вы что не знаете, что по этой дороге нужно ходить неспешно, с благоговением, с молитвой? Это же «Кровавый путь», ты что, Сергей, разве не помнишь? Я же тебе рассказывала…

5.

Гудит, гудит, надрывается набатный колокол, возглашая окрестным холмам, сёлам и слободкам толи радость горькую, толи сладкое горе. У-у-у-ух! Торопитесь! У-у-ух! Близко! Бабы носятся, словно ошпаренные. Детишки неразумные разбрасывают звон чистых своих голосочков куда ни попадя. Мужики мечутся, не зная, толи за топор хвататься, толи в церковь бежать. У-у-у-у-ух! Суматоха-ха-ха! 
Игумена разбудили чуть за полночь.
- Вставай, вставай, отче! Царь-государь едет!
Царь-Государь!!! Да слыхано ли такое? Чтобы сюда, рогатому на кулички, в эти, забытые Богом леса и болота. Чтобы ехал. Сам. Царь. Государь всея Руси…
А ведь едет. Как? Почему? Зачем?
Игумен на ногах. Распоряжения летят быстрее стрел литовских:
- Братию с хором ко вратам! Чудотворную заступницу вперёд! Крестный ход готовь! Хоругвь великокняжескую не забыть! На трапезу у Никиты слободского лучшей рыбы, живо!
Монахи всё делают быстро, без суеты. Не привыкать к ночным тревогам. Литва – вот она, рукой подать. Зазеваешься, лени и страху позволишь на вершок в обитель просочиться – всё. Считай, покуражатся лихие пришельцы на соборной площади. Но теперь-то не Литва. Сам! Государь! Великий Царь Иоанн Васильевич!!
Третьего дня был в обители монах из Симонова монастыря. Злые языки болтали, что едва ли не стольник царский. Откуда? Но лукав бестия. Даром, что чернец. Палец такому в рот не клади, до самого плеча оттяпает. Трапезничая с отцом игуменом, хвалил монашеские разносолы, дивился красоте монастырской, а перед уходом, словно бы между прочим, бросил в воздух:
- Слышь, отче, чтой-то сам великий Государь твоей крепостью интересуется.
- Какой крепостью?
- Ну, как же. Есть люди, и не простые люди, шепнули царю-батюшке, какие ты стены вокруг монастырька своего воздвиг. Каменные. Надёжные. От любого ворога укрыться можно.
- Ну, а как без стен-то? Литва совсем замучила. Почитай каждый год набеги, а то и по дву разу за год. Да разбойнички шалят. Им, что мужицкая изба, что дом Божий. Ни совести, ни страха Господня не имут. От них и укрывают нас новые стены. Надёжно.
- И от царя?
- Что ты, что ты, Господь с тобой! Мы царю слуги верные. Государь наш – помазанник Божий. Служа ему – мы Христу Богу служим.
- Так-то оно так, да поговаривают надёжные люди, что у тебя, отче, союз с Литвой. Отсель, из-за этих стен злейшие враги великой Руси начнут поход на первопрестольную.
- Да, чур тебя!
Игумен истово крестится.
- Как такое и в голову могло забрести? Чтобы мы с нехристями союз заключали? Да папа ихний в Риме своём давно уж зубы о зубы обточил, покрошил, на мой монастырь глядючи. Костью в горле он у него сидит. Пока простирает Пресвятая Владычица наша Богородица Свой покров над нашей обителью, не бывать здесь папским схизматикам. Разве не знает этого великий государь Иоанн Васильевич?
- Ну-ну. А вот интересно, отче, как это Литва позволила тебе стены-то свои возвести. Ни разу за все дни строительства набегом не потревожила?
- Это кто ж такое придумал? Да мы спали и дневали на стенах. Стрельцы слободские и на ночь мечей и бердышей из рук не выпускали. Только сунься враг! И пару раз сунуться пробовали. Куда! Сама Владычица с нами была. Николушка-угодничек тож. Так-то, монах.
Ушёл гость незваный, а теперь вот другой пожаловал. Ни чета первому. Сам! Помазанник! С дружиной своей. Во всех храмах монастырских молебны служатся. Битком народу. Все окрестные сёла здесь. Колокола на звоннице стараются, друг перед другом звоном красуются. На Пасху такого трезвона не услыхать! Государь едет. Сторожа с башен все глаза по холмам, дорогам и тропкам до слепоты истёрла. Ну же. Ну… И вот. Вот оно.
- Едут! Едут!! Едут!!!
Сначала заклубился горизонт облаками пыли. Затем солнце робкими лучами ухватилось за злато-серебро и стальное бахвальство доспехов, упряжи, щитов, копий и лихих сабелек. А и впрямь ли русский царь? Уж больно велико и грозно войско. А и то. У грозного царя и войско должно быть грозным. Но, право, страшно. И сабельки не в ножнах, и лучники, сверкнув на солнце бронёй, изготовили стрелы к охоте. И хитрые машины камнемётные скрип-усмешку приглушили, изготовились. Что же будет? Господи, сохрани, спаси и помилуй!
И тут, упреждая пение стрел и визг летящих валунов, из обители грянул монастырский хор. Грянул пасхальное: «Воскресение Христово видивше, поклонимся святому Господу Иисусу, единому безгрешному…»
Да и что же ещё петь, когда ко вратам святой обители сам Царь-государь всея Руси пожаловал?
Распахнулись врата, и двинулись навстречу господину земному с иконами, хоругвями, крестами слуги Господина Небесного. Сам отец-игумен впереди с золотым, в драгоценных каменьях крестом. Царь с коня соскочил. К игумену бежит. Глаза молнии мечут. Царёва стража рядом, на полшажка от государя. Игумен кланяется Иоанну Васильевичу. Гулко разносит эхо под сводами монастырских врат приветственное его слово
- Великий Государь! Владыко земли русской! Мы, недостойные и грешные рабы твоего величества и Царя нашего Небесного, приветствуем тебя в стенах сей древней обители…
- Слуги?! Бесовы слуги вы! Пёсьи выродки! Русь продали? Кому? Кому? Литве поганой? Папистам? У-у-у, шакалы. Выхватил тут великий государь из ножен скорый на расправу меч свой и одним движением отсёк главу склонённому перед ним игумену. С тяжким стуком отскочила голова на круглые булыжники, словно благовест, осипший от ужаса, ударил в уши застывших монахов и люда русского гул страшного этого падения. Бум. Бум. И покатилась, покатилась головушка вниз, по камням, по розовому песочку, обагряя кровью путь своего падения. Рухнуло наземь и безголовое тело праведника. И только тогда, когда затихло эхо жуткого падения в щелях каменных стен и ушах окаменевших людей, бросил царь меч, закричал дико, обхватил белыми руками искажённое ужасом лицо, упал на колени, завыл, подхватил обезглавленное тело и, спотыкаясь, шатаясь, как пьяный до беспамятства чернец, пошёл вниз к Успенскому собору, мимо каменных лиц монахов, скорбных ликов ангелов к Богородице, на иконных щеках которой выступили красные следы горьких слёз…

6.

-Господи! Что я наделал! – закричал царь Иван Грозный, подхватил на руки тело настоятеля и понёс его вон туда, на соборную площадь. С тех пор эта дорога, на которой мы с вами, товарищи, стоим, именуется: «Кровавый путь». Пройдёмте дальше. Живей, живей, товарищи, у нас ещё очень большая программа. Гражданин, вы из нашей группы, что-то я вас не помню.
Женя отошёл от туристов и их шумного гида. Почему-то шум сейчас раздражал его. Может сказывалась усталость? А может ему необходимо было побыть одному, заглянуть в себя и ответить, наконец, на мучающий его вопрос: зачем он здесь? Зачем трясся трое суток в неудобном автобусном кресле, привалив голову к оконному стеклу, как к подушке? Зачем ходит по чужой для него монастырской земле, среди каменной мудрости древних соборов, которые никогда не станут ему родными? Зачем всё это? Разве бредущие мимо чёрные тени монахов вернут ему сына? Впрочем, на мгновение Жене показалось, что вопросы его надуманные, что задаёт он их себе, чтобы спрятаться от тишины, царящей вокруг. Действительно, в монастыре было чарующе тихо, несмотря на суету паломников и туристских групп. В этих стенах царили умиротворение и покой. Жене захотелось вдруг лечь на эти гладкие булыжники, густо присыпанные красноватым песком и забыться спокойным, тихим сном. Спокойным? Может вот оно? Может и в самом деле? Покой? Женя взволнованно потёр руки, почувствовал, как на лбу выступила испарина. И в тот же миг в толпе у трапезной мелькнули такие родные, неповторимые, самые любимые черты. Игорь!! Сын!!! Женя бросился бегом, запнулся, едва не упал. А когда поднял глаза, чуть не завыл от досады. Сына не было. Женя осмотрел каждого паломника, почти на ощупь. Не было. Как же мог он так обознаться? Вот тебе и покой. Женя плюнул. Это заметил древний старичок.
- Молодой человек, прекратите плеваться. Здесь святое место.
- Да ладно вам.
- Не ладно. По этим камням ангелы ходят и Сама Пресвятая Богородица.
- Ангелы…
Женя грубо хмыкнул и отошёл в сторонку. Зажмурился. Продолжать беседу со старикашкой не хотелось. Скорее бы уж их заселили в монастырскую гостиницу. Читал Женя на всех. На монахов, стариков всяких, на группу свою. Пусть себе молятся, на службы ходят и всё такое. Он завалится на свою коечку и будет все четыре дня, которые паломники проведут в обители, спать. Питаться можно и в местной кафешке. Монастырские сухие каши не очень-то его прельщают. Но расселение будет после литургии, а это ещё час-полтора. Ладно, пока можно и погулять. Осмотреться. Он открыл глаза. Тёплый, летний день уже властно загнал студёное северное утро в уголок памяти. Всё-таки здесь было хорошо. Недаром так страстно расхваливала этот монастырь его бывшая сокурсница. Всё: и стены, и ворота, и купола храмов, и цветники были до блеска вылизаны заботой и аккуратностью чьих-то рук. Даже не верилось, что обитель мужская. Обычно женщины так заботятся об уюте в своём доме. Мужикам не до этого. Работы невпроворот. Приберутся, конечно, но не так уж щепетильно. А здесь всё так и сияет. Красиво. Хотя есть здесь и женщины. В трапезной работает несколько немолодых монахинь. Очевидно, всё-таки без женских рук даже такая знаменитая обитель обойтись не может. Вот как раз одна из этих монахинь протискивается сквозь строй голодных, ожидающих очереди на трапезу паломников.
- Гриша, Гриша! – зовёт она строго, - Вы Гришу не видели?
Тот самый вредный старичок показывает вглубь толпы.
- Там, матушка, с котёнком играет.
Женя невольно проводил монахиню глазами. Она шла уверенно с достоинством. Люди расступались перед ней, словно перед архиереем. Кое-кто приветливо кланялся.
- Мир вам, матушка Ольга.
- Утро доброе. Как здоровьице?
- Матушка, мы завтра уезжаем, нельзя ли взять благословение у старца?
- Матушка, передайте отцу Кириллу низкий поклон от Николая.
Странно. Большинство этих людей, да почти все – такие же паломники, как и Женя, живут здесь три-четыре дня, ну, от силы неделю, а общаются с этой монахиней так, словно близкие друзья или родственники. Есть всё-таки в православии что-то притягивающее, что-то идущее из глубокой старины, что-то родное, родовое, внешне не очень, может быть, заметное. Жаль, конечно, что Жене не доступна эта русская тайна. Тайна, связывавшая и связывающая целые поколения его соотечественников, его дедов и прадедов. Тайна русского духа. Да только поздно ему играть в загадки-отгадки. У них своя жизнь, у него – своя. Да и не мальчик он уже, чтобы вот так взять, перечеркнуть всю свою жизнь, всё, во что верил, всё, что любил, и удариться в религию, в древность или во что там ещё. И что, собственно, он оправдывается? Перед кем? Перед собой? Или перед старичком этим? Или вот перед Гришей? Гриша, кстати, заинтересовал его. Это был мальчик десяти или немногим более того лет, аккуратненький, большеглазый, улыбчивый. Он весь так и светился счастьем. Наверное, от игры с котёнком, а может, от чудесной погоды, или от встречи с монахиней Ольгой. При виде мальчика строгость в глазах матушки мгновенно исчезла. И вот она уже не монахиня, а ласковая заботливая бабушка.
- Гриша, ну что же ты, я зову-зову. Пойдём скорее. Я тебе манной кашки сварила. На молочке.
Гриша смеётся, зажмуривает свои огромные глазища, когда матушка, поглаживая голову мальчугана, слегка ерошит его светлые волосы.
- Сын её? – спрашивает Женя у стоящей рядом паломницы, с умилением наблюдающей за всей этой сценой.
- Нет, что вы! Гриша – сиротка. Живёт при монастыре. Хороший, добрый, незлобивый.
- Он что… ну, это… не в себе?
- Нет-нет, - женщина даже испугалась, - Очень умненький мальчик. Очень.
- А откуда он здесь взялся?
- Вот этого я не знаю. Я паломница, приезжая. Спросите у кого-нибудь, вот у матушки Ольги.
- А это удобно?
Женя не собирался что-либо спрашивать у монахини и вообще вступать с ней в разговор, просто интересно стало, как общаются незнакомые люди в обители.
- А что же здесь неудобного? Здесь все свои. Все братья и сестры.
- Ну да, ну да, конечно.
Женя отвернулся от собеседницы, которая уже собиралась рассказать ему длинную и поучительную историю из жизни какого-нибудь монаха, и встретился взглядом с большими, действительно добрыми глазами Гриши. Мальчик вдруг улыбнулся ему и слегка кивнул головой. Женя смутился, кивнул в ответ, попятился, едва не наскочив на недавнюю собеседницу, коротко извинился и, совсем смутившись, заспешил к звоннице, где два высоких чернеца готовились ударить в колокола. Чего, собственно, он испугался? Славный мальчуган. Поздоровался. Перепутал с кем-то и всё. Ну, бывает. Почему же кажется Жене, что встреча эта совсем не случайная? Что-то кроется в ней. Какая-то очередная тайна. А может это и не мальчик вовсе? Может тот самый ангел, который, как говорила им старшая группы, витает порой в монастырях, между монахов и паломников? А ангел – значит вестник. Может, этот Гриша подарит Жене какую-нибудь очень важную для него весть? Может это как-то связано с Игорем, с сыном? Женя встрепенулся. Ему вдруг стало смешно. Надо же, наплёл целую паутину. Ангел, вестник, сын… Ха-ха-ха. Это всё нервы, нервы да усталость. Скорее бы в гостиницу, на мягкую коечку или, что там у них в монастыре, на нары, вот. Выспаться, забыться. Никаких ангелов, никаких паломников, никаких снов…
- Бом-м-м…
Ударил большой, многопудовый колокол, подаренный обители Борисом Годуновым. Ударил гулко, чинно, зная себе цену. Это мелкие колокола могут звонить писклявыми голосами, радуясь уже тому, что звонарь обратил на них внимание, и кто-нибудь из людей, может быть, услышит их повизгивание. А он – царь-колокол, и бьёт не вдруг. Звонарь ещё попотеет, раскачивая тяжеленный язык. И гудит так, что человеку у языка давно разорвало бы барабанные перепонки, если бы не маленькие хитрости опытных звонарей: вата в ушах и обязательно широко раскрытый рот. Царский колокол помнит многих звонарей. Были такие, что делали своё дело исключительно за послушание, без сердца, одними руками, но были и старые монахи, которые не били, а ласкали медные бока колокольного величества, служили царю колоколов так, словно бы перед ними был царь земной – Божий помазанник. Были времена, когда попадал колокол в опалу. В смуту шведы за своевременное извещение русских окрестностей о приближении иноземных воинов, вырвали «Годунову» язык. При Петре его едва не отправили на переплавку. Царю земному не нужен был колокольный царь, ему нужны были царские пушки. Но под стенами обители стрельцы и монахи разбили передовой отряд короля Карла, и признательный российский император пощадил колокольного властелина. Мало того, Пётр подарил обители новый колокол, чуть меньше «Годунова», но тоже звонкий, басовитый, раскатистый. Это как же надо было угодить великому Петру, чтобы тот пушечную медь обернул в колокол? Петровский подарок с великими торжествами доставили в обитель. С тех пор они так и поют рядом – два царских колокола. Вступает неизменно «Годунов». Минуты две-три наполняются окрестные дали его медной арией, затем песню подхватывает «Пётр Великий». Ни один звук в мире не рискнёт теперь вклиниться в басовитый дуэт колокольных самодержцев. Куда! Умолкают птицы, застывают зачарованные люди. Так поют они, поигрывая исполинскими языками, минут пять, пока не решится звонарь дополнить величественный разговор с Богом медного дуэта хором средних и малых колоколов. Ах, какой праздник разливается по земле! Как радуется русская душа жизнеутверждающему трезвону, льющемуся серебром и золотом звуков с небес монастырской звонницы к небесам величия Божия. Прочь заботы, прочь болезни, прочь сомнения, прочь суета! Как мелочны все наши житейские проблемы в гармонии звуков колокольного торжества. Рука невольно складывается в трёхперстие и тянется ко лбу. «Слава Тебе Боже! Слава Тебе Боже! Слава Тебе Боже!» - размашисто осеняют себя крестом русские крестьяне и городские учителя, украшенные орденами и шрамами офицеры и банковские клерки, глупышки-первокурсницы и академики. Все они через праздничное пение колокольного хора связаны сейчас прочными нитями медных звуков, точно кровным родством, в один живой организм, в котором, если, конечно, внимательно вглядеться, мелькают образы вечной, вечной, вечной… Святой Руси.
Женя, упиваясь вином колокольного меднозвучья, слегка захмелел. Странно, но об усталости уже почему-то не вспоминалось. Вместе со всеми, кто, стоя на соборной площади, слушал мудроголосый хор, поплыл он в собор, где до сих пор чёрная тень монастырского духовника принимала исповеди кающихся душ паломников. В храме царит полумрак, Недвижимые рубины горящих лампад и тесная мистерия огненной тайны восковых свечей освещают иконные лики древней святости. Исповедников – море. Но тень духовника никого не торопит. Лишь изредка, когда сквозь всхлипывания и рыдания в храмовую тишину вползают звуки горячего покаяния, слышен мягкий баритон старца.
- Тише, тише, радость моя. Сердцем кричи, не голосом. Сердцем. Господь услышит.
Жене очень захотелось вдруг подойти поближе. Непонятное волнение овладело всем его существом. Нет, не излить душу, не исповедоваться захотелось ему. Тут было что-то другое. Неведомая сила невидимым магнитом влекла к аналою, где укрытое епитрахилью человекообразное существо постепенно становилось человеком. Без всякой эволюции. Причём здесь Дарвин? Он, пожалуй, единственный из живущих под солнцем сумел превратиться в человека из обезьяны, постепенно эволюционируя. А здесь всё происходит на глазах. Суетные, обижаемые и обижающие, завидующие и ненавидящие, прикасаясь лбом к неказистому аналою с лежащими на нём крестом и евангелием, словно попадают в бесстрастную печь, а епитрахиль духовника – крышка этой печи. В ней больно и страшно. Кричит душа, надрывается в диком вое, но огонь покаяния с каждым воплем разгорается всё ярче, жжёт всё сильнее. Можно, конечно можно, не вытерпев боли, бежать, спрятаться от этого огня, но тогда не дерзай называться человеком, живи, как все, завидуй, злись, бей и кради. Вливай в болящую душу по капле самогонку порока и удовольствий. Место тебе – в стойле, как бы оно не называлось: игорный дом, бордель, компания собутыльников, съезд «товарищей». Имя тебе – скот.
 Подумаешь, многие так живут. Да большинство! Но те, кто сгорают, подобно восковым свечам, в исповедальном огне покаяния, до конца, без остатка счищая с души гниль сладкого запретного яблочка, те, отходя от духовника, преображаются настолько, что готовы вместить в себя не вселенную, нет, а Творца этой вселенной, не крупицы добра и счастья, а Саму Любовь, став на время неотделимой частью этой вечной Любви. Имя им – ЧЕЛОВЕКИ.
Вот это-то рождение или правильнее – возрождение человека и влекло Женю в глубь храма. Он никогда ещё не видел, как это происходит. Боялся этого, прятался. Прятался за убеждения, за маску атеиста, за философию, за быт. Но оно было. Это… таинство. Было! И теперь, вот здесь, в этом многовековом храме, за стенами знаменитой русской христианской культуры, открывалось истомившейся от одиночества и тоски душе. Страшно, неприглядно. И Женя смотрел на монастырскую исповедь огромными от страха глазами, дрожа всем телом, на мгновения теряя сознание, теряя временную и пространственную ориентацию.
Исповедь продолжалась. Вот к старцу подошла красивая, молодая женщина из их группы. Женя узнал её. Наталья. Священник накрывает её голову, наклоняется, слушает. До Жени доносятся всхлипывания, переходящие в плач. Наталья вдруг упала на колени. Её колотит, она бьётся о каменную немоту монастырского пола, задыхается от рыданий. Двое мужчин и женщина поднимают несчастную и снова склоняют над исповедальным аналоем. Старец беспощаден. Подождите, так же нельзя, оставьте женщину в покое. Да что же это? Женя сжимает кулаки и надвигается на духовника. Но ни старец, ни Наталья не видят этого. Они сейчас далеко отсюда. Они там, где всё могло бы быть по-другому. Могло…

7.

Всё могло бы быть по-другому. Жизнь Наташи начиналась легко и привольно. Любимый ребёнок в семье хорошего адвоката, она с детства была обласкана вниманием родных, знакомых и вовсе чужих людей. Казалось, весь мир создан для неё. Лучшие игрушки, гувернантка чуть ли не из Парижа, ежегодно санатории в Ялте, сочи и Кисловодске, дважды путёвка в «Артек», великолепные репетиторы, английский и французский на уровне свободного владения. Спецшкола с перспективой поступления чуть ли не в МГИМО. О чём ещё мечтать юной красавице, у которой огромные синие глазищи, густые русые волосы, припухлые губки и лукавые ямочки на манящих щёчках? В Наташу была влюблена вся школа. Мальчишки дрались из-за неё после уроков, жестоко, до крови. Но что толку-то? Победителей она не удостаивала даже взгляда. Подрались? И что такого? На то они и мальчишки, чтобы драться. Дураки. В пионерском лагере в неё влюбился вожатый. Да так, что работать перестал, отряд забросил. Девчонки, которые сохли по своему вожатому, возненавидели Наташу, побить хотели однажды, после вечерней дискотеки. Да как, если за ней следом всегда ходили двое или трое влюблённых воздыхателей, причём, первых силачей лагеря? А Наташе хоть бы что. Влюблены? Вот глупости. Ну, ходят следом, это их дело. Если ей это надоест, она только пальчиком щёлкнет, и назойливых ухажёров поколотят местные ребята, тоже, кстати, влюблённые в такую редкую красавицу. Вожатый влюбился? Ну, значит полный дурак. Она, во всяком случае, повода ему не давала. Кончилось тем, что горе-вожатого выгнали из лагеря, чтобы не разлагал дисциплину. Девочку беспокоить не стали, уж очень влиятелен у неё папаша. Зачем лишние проблемы? Себе дороже. В школе, в десятом классе редкие подружки донесли ей, что сохнет по ней молодой учитель физики. Физик был хорош. Слажен, симпатичен, умён, имел разряд по боксу. Наташе льстило внимание школьного денди. К тому же с физикой у неё не всё ладилось, в отличии от гуманитарных наук, и сугубая опека учителя была даже полезна. Пару раз он даже провожал её вечером домой после школы. К тому времени в стране грянула перестройка, в умы людей проникло «новое мышление» или «мышление», и выгнать физика за такую его явную симпатию к ученице руководство школы не решалось. Нет, никаких чувств к учителю у Наташи не было. Приятно и всё. Не мальчишка-глупыш, не вожатый-недоучка, а взрослый мужчина, солидный. Умеющий ухаживать. Ну, и всё. Не более того. Когда он последний раз провожал её домой после школьного вечера и у подъезда попытался было поцеловать, она искренне возмутилась и отвесила учителю звонкую плюху, забыв напрочь, что он учитель. Физик не стал мстить. Он был, действительно умный человек. По прежнему Наташа не испытывала особых проблем с его школьным предметом. Получила за полугодие незаслуженную пятёрку, и вспомнила о вечернем происшествии у своего подъезда только в январе, когда после каникул оказалось, что учитель физики уехал из города. Вроде бы ему предложили всерьёз заняться наукой. Наташа даже взгрустнула. Пару дней не улыбалась и не смотрела мультики по модному тогда «видику». Но на третий день было воскресенье. Девушка проспала до одиннадцати часов, проснулась от ярких лучей солнца, щекотавших ей веки сквозь белоснежную тюль занавесок, засмеялась звонко, как маленький медный колокольчик, и вскочила с постели совершенно счастливая, от того, что пришёл новый день, что солнце такое же яркое и ласковое, как всегда, что из столовой вкусно пахло свежеиспечёнными пирожками, что мама заглядывает в дверь её комнаты, улыбается и зовёт завтракать. Что ещё нужно для счастья? Что может омрачить беззаботную жизнь шестнадцатилетней неженки, которая с каждым днём хорошеет и сводит с ума всё новые и новые роты и батальоны глупых мальчиков, парней и мужчин? Жизнь, ты прекрасна! Я люблю тебя! А ты любишь меня! Это взаимно, и это счастье…
В МГИМО она поступила со второй попытки. Первый раз не помогли связи и авторитет отца. Перестройка достигла апогея, и некий борец за социальную справедливость, рвавшийся в народные депутаты, вёл беспощадную борьбу со взяточничеством и коррупцией в ВУЗах, уличил секретаря приёмной комиссии в каких-то махинациях… Словом, чтобы не иметь ненужных неприятностей, родители Наташи решили, что престижный институт подождёт годик, не рассыпится. А дочь пока отдохнёт от школы, от зубрёжки, наберётся сил, поправит нервную систему. Девушка не особенно расстроилась. Конечно, самолюбие было слегка ущемлено, ведь многие её подружки или одноклассницы, не подававшие особых надежд в школе, смогли поступить в ВУЗы, в том числе и престижные. Встречаться с ними было теперь для Наташи не очень желательно. Хотя, плевать на подружек. Жизнь всё ещё бьёт ключом. Чтобы не потерять языковую практику, отец через важных знакомых выхлопотал для дочери полугодовую командировку в Лондон, работать при посольстве. Должность самая плёвая, но старт хороший. К тому же работники посольства, отдавая должное красоте юной сотрудницы, не особо требовали от девушки служебного рвения и исполнительности. Она стала своеобразным вымпелом, визитной карточкой новой постперестроечной России. Встречи, визиты, фуршеты. Кто-то должен на них олицетворять новое лицо российской демократии. Хорошо, когда это лицо ослепительно красиво. Даже сам российский посол был благосклонен к молоденькой сотруднице, а он – человек семейный и, вне всяких сомнений, весьма положительный, другого послом в Великобританию не пошлют. Словом, по истечении срока командировки, её просто умоляли продлить пребывание за рубежом, но дурацкая тоска по Родине, перспективы успешной учёбы в лучшем дипломатическом ВУЗе заставили Наташу паковать чемоданы. До вступительных экзаменов было ещё три месяца, и родители отправили дочь в санаторий, чтобы, поправив здоровье, девочка смогла лучше подготовиться к поступлению в институт. Вот тут-то всё и началось. В санатории Наташа встретила Ираклия. Вот и пойми этих женщин. Сколько красавцев, силачей, спортсменов, поэтов, дипломатов, богачей отвергла неприступная королева, а этот… низкорослый, густобровый, кривоногий. И не волочился за ней вовсе. Не было в его глазах при взгляде на Наташу того щенячьего восторга, той рабской покорности, той печати неисправимой глупости, которые обычно молнией вспыхивали в глазах её прежних поклонников. Всех, без исключения, даже сверхинтеллигентного учителя физики. Ираклий же, казалось, был абсолютно равнодушен к своей соседке по обеденному столику. И это – кавказец, грузин! Наташа была даже обижена таким поведением соседа, стала присматриваться к нему. Безусловно, молодым человеком владела какая-то страшная тайна, в которую он глубоко погружён мыслями, сознанием, всем своим существом. Невольно Наташе вспомнился витязь в тигровой шкуре с печатью смертной тоски в чёрных глазах. Вот об эти-то чёрные глаза и разбилась в мелкие брызги волна синего взгляда Наташиного чудоглазья. Гуляя по красноватым дорожкам курортного парка, лёжа в искрящейся кислородными пузырьками минеральной ванне, взбираясь под присмотром инструктора, весьма неровно к ней дышащего, на гребень ощетинившейся каменными иглами огромной скалы, отдыхая в постели своего «люксового» номера, Наташа часто ловила себя на том, что думает об Ираклии, о его печально-жгучих глазах. Любовь? Да ну! Тогда что? Жалость? Глупая русская тяга к состраданию? Наташа потеряла аппетит. Старалась чаще встречать таинственного своего избранника. Но это было не просто. Он игнорировал процедуры и санаторную культурную программу, часто не являлся ужинать. Наташа сидела за столиком до тех пор, пока официантки, закончив уборку столовой, не объявляли, что ужин окончен, пора закрываться. Тогда девушка шла в фойе возле комнаты Ираклия, садилась на диванчик и ждала до поры, когда позволяют приличия. Ираклия не было. К полуночи возвращалась Наташа в свой номер, принимала душ, ложилась в постель, борясь с желанием расплакаться, как девчонка-первоклассница. Как-то утром она решилась с ним заговорить.

- Вы пропускаете ужин. У вас специальная диета?
- Ужин? Нет. Я ужинаю в ресторане с друзьями.
- У вас здесь друзья?
- Да. Что-то вроде того.
- И на процедурах я вас совсем не вижу. Не нравится лечение?
- А чего меня лечить? Я здоровый.
- Зачем же в санаторий приехали?
- А… Отец путёвку купил. Он считает, что непутёвому, несерьёзному сыночку нужен отдых. Переживает за моё будущее и всё такое. Хочет избавить меня, как он выражается, от порочной страсти.
- Да? И что же это за страсть?
- Ерунда… Играю я. Про игровые автоматы знаете? Ну, вот. Одни собирают марки, значки всякие, другие копят деньги на мебель или квартиру, третьи всё свободное время гробят в лесу с рюкзачком. А я играю на автоматах. Никому зла не делаю. Так ведь?
Разговорились. Он был умён, начитан. Старше Наташи. Успел окончить университет. Год работал по специальности, но пристрастившись к игре, вынужден был уйти с работы. Сейчас в свободном поиске. Работа? А что работа? Он ведь не наркоман. Всегда может и остановиться. Ведь правда? Наташа была уверена, что может. Ей казалось, что этот молодой мужчина, если захочет, сможет всё. И главное – они были из одного города.
Вечером она ждала его чуть больше обычного. Он пришёл во втором часу. Не пришёл – приполз. Мутными глазами с трудом прощупывая реальность. Она бросилась к нему.
- Ираклий, что с вами?
- А, это ты. Помоги мне. Ключ в кармане.
Наташа, едва удерживая повисшего на неё парня, вытащила ключ и отворила дверь. Довела до кровати.
- Ну, как же так, Ираклий? Разве так можно?
Он вдруг взглянул на неё почти трезвым взглядом и, словно вспомнил что-то очень важное, поманил, расточая густой перегарный дух:
- Ну-ка, наклонись, скажу что-то.
Наташа пригнула к нему голову. У него оказались очень крепкие руки. Кричать было бесполезно. Зачем? Она ведь пришла сама. И всё-таки было больно и обидно. Не такой, совсем не такой представляла она себе первую ночь своего счастья. Ираклий, загадочный и желанный спал рядом, постанывая во сне. А она лежала, глядя в потолок, и всю ночь горькие, невольные слёзы нескончаемым ручейком текли на волосы и подушку.
Утром он словно увидел её впервые. Притянул к себе. Она засопротивлялась. Он отпустил, но когда стала одеваться, схватил её с жадностью, осыпал поцелуями… На завтрак они не пошли. С этого утра Ираклий преобразился. Он бросил игру. Всё время проводил с Наташей. Был по-кавказски галантен и вежлив. Водил девушку в ресторан, засыпал её цветами. События той, первой ночи как-то сами собой забылись, ведь она была счастлива. Она любила и была любима. Её путёвка заканчивалась на три дня раньше. Уезжая, она рыдала так, словно расставалась с любимым человеком навсегда. Он был необыкновенно тронут таким поведением девушки, клялся, что завтра же, наплевав на санаторий, последует за своей возлюбленной. В суматохе он не успел дать ей свой адрес, но это – не беда, ведь Наташин адрес она сама записала ему в блокнот. В дороге и по возвращении домой была она словно во сне. Каждая секунда казалась ей вечностью. Всё время мерещилось, что с любимым без неё обязательно случится непоправимая беда. Прошёл день. Ираклий не позвонил. Может, возникли трудности с билетами, с санаторием? Прошёл ещё один день, ещё… и ещё. На пятый день она наконец поняла, что стряслось страшное. Беда, которую Наташа готова была целиком, без остатка принять на себя, настигла самого дорогого человека. Что с ним? Где он? Родители девушки были в панике. Их дочь перестала кушать, не спала и всё время плакала. Нет, не плакала, билась в истерике. Вызывали неотложку, кололи успокоительное, а через время всё повторялось. Наконец, мама с большим трудом вытянула из Наташи всё. Ах, если бы их дочка знала хотя бы фамилию своего пропавшего возлюбленного, но кто же спрашивает фамилию, когда кружится голова от счастья и когда из всех слов только одно хочется слушать, слушать и слушать: «Люблю!» А все остальные просто теряют смысл. Всё, чего мама и папа добились от своей дочурки было: он самый лучший на свете и зовут его Ираклий. Отец употребил все связи. Он обыскал все морги и отделения милиции, все больницы, все игорные заведения. Очевидно, он был всё-таки очень хорошим адвокатом и имел очень хороших друзей, потому что однажды, через две недели после возвращения дочери из злополучного санатория, он, выверяя каждое слово, сказал ей:
- Наташа, выслушай меня, пожалуйста. Я нашёл этого человека. Он жив. Не болен, по крайней мере, физически. С ним всё в порядке. Но, понимаешь… он все эти дни играл. Он страстный игрок. Я узнал. Это хуже наркомании. Он…
- Где он?
- Наташа, выслушай меня. Это очень серьёзно…
- Где он?!
- Не кричи, пожалуйста. Он сейчас в игорном центре.
- Я спасу его. Я спасу его, папа! Кроме меня этого никто не сможет сделать.
- Дочка, сердечко моё, ну, послушай же ты меня…
- Папа! Как… как ты не понимаешь. Он не дурак. Его можно спасти. Можно.
Она нашла его сразу. Да и как было не найти? В сумеречном полуденном зале игорного центра лишь он один сидел у автомата, точно составлял с ним единое целое.
- Ираклий. Ираклий!
Он вздрогнул.
- Ираклий, это я. Наташа. Он с трудом оторвал от экрана мутные, почти такие же, как в ту памятную ночь, глаза.
- Ты узнаёшь меня? Счастье моё, жизнь моя. Это я. Ну, вспомни. Вспомни же!
- Наташа. Наташа…
Она бросилась к нему. Целовала в губы, лоб, щёки, нос. Шею, глаза, Повторяя лишь несвязное:
- Счастье… моё, любовь… моя, жизнь… моя…
Они стали жить в его доме в старой части города. Прежде у Ираклия была хорошая трёхкомнатная квартира в центре – подарок отца-предпринимателя, по случаю окончания сыном университета, но за долги он вынужден был её продать и купить вот этот уютный домик из четырёх комнат. Ну, не каменный, не двухэтажный, но свой же! А с милым, как известно, и в шалаше неплохо. Почти месяц молодые блаженствовали. А потом пришла пора вступительных экзаменов. Он ездил с ней вместе в Москву, они снимали комнату. Наташа готовилась, Ираклий подыскивал работу. В самый разгар экзаменов он исчез. Она была на грани отчаяния. К счастью, отец, сильно переживавший за дочку, был рядом. С трудом уговорил Наташу продолжать сдавать экзамены. Через три дня появился Ираклий. Мрачный, замкнутый. Наташа попыталась отогреть его нежностью.
- Солнце моё, счастье моё, что с тобой? Очнись. Где ты?
- Я проиграл, Наташа… Много проиграл… Всё, что у меня есть… И ещё должен.
- За долги не беспокойся. У меня есть кое-какая сумма. Проживём. Крыша над головой есть, а это… 
- Крыша? Крыша?! Какая ещё крыша!!? Ты что, дура, не понимаешь, что нет у нас больше крыши. Я и прежде был должен, а теперь по уши в долгах.
- Солнце моё, ну, успокойся, ну, не надо…
- Да заткнёшься ты, скотина? Навязалась на мою голову.
Наташа вскрикнула, зашаталась, выскочила из комнаты. Почти час рыдала безутешно, пока он не подошёл, не упал перед ней на колени, не стал умолять о прощении, обзывая себя самыми чёрными словами. Она, всё ещё всхлипывая, вдруг оторвала лицо от подушки и бросилась целовать непутёвого, но такого родного человека…
Экзамены прошли удачно, и Наташа стала студенткой. Ираклий пропадал ещё пару раз, но возвращался. На третий раз его не было почти три недели. Дней через десять после исчезновения Наташе на мобильник позвонили
- Мне нужен Ираклий.
- Мне он тоже нужен.
- Это твои проблемы. Значит так, если он не вернёт долг, мы пришлём тебе по почте его грузинский нос.
- Послушайте, вы…
- Заткнись! Это ты послушай. Звони своему хахалю, где он там прячется, сроку ему неделя. Всё.
Наташа не знала, что делать. Она объездила почти все игорные заведения Москвы, расспрашивала завсегдатаев, звонила отцу. Отец, может быть, первый раз в жизни был с дочерью холоден и даже груб. Помочь не обещал. Бросил трубку.
Ещё через десять дней вернулся Ираклий. Счастливый, сияющий, с подарками. Заказал ужин в ресторане, украсил Наташину комнату огромными корзинами с цветами.
- Всё, Наташка! Со старым покончено. Я расплатился со всеми долгами. Помогли мои грузинские родственники. Теперь заживём. Вот, возьми, пожалуйста, у меня остались кое-какие деньги, чтобы не было искушений, пусть будут у тебя.
- Я верю тебе, любимый. Не надо.
- Нет, возьми. Так будет лучше.
И снова был месяц блаженства, по истечении которого Наташа поняла, что беременна. Ираклий, узнав об этом, почти два часа без перерыва плясал огневую лезгинку. И снова цветы, и снова ресторан. Откуда деньги Наташа не спрашивала. Зачем? Главное – он с ней, он больше не играет, со старым покончено. Навсегда.
Утром он снова пропал. Появился вечером следующего дня.
- Родной мой, зачем? Зачем ты? Ты же обещал. Как же новая жизнь? Как же наш ребёнок?
- Ребёнок? Ты, змея, нарочно решила сковать меня своим змеёнышем.
- Ты что, любимый? Ты… Как ты смеешь?
- Я? Я как смею? Ты жизнь мне сломала, гадюка. Немой укор. Вот какая я хорошая, положительная. В МГИМО учусь. А я нас…ть на тебя хотел. Ненавижу. Ненавижу суку.
Она хотела было снова разреветься, но он подскочил, заорав дико:
- Не сметь! Не сметь выть, стерва!
И вдруг ударил её. Сильно. В лицо. А затем в живот. И ещё. И ещё. Она упала, прикрывая живот руками, а он стал наносить удары ногами по голове, по плечам, по спине. Когда устал, отдышался, потом заревел, словно разъярённый зверь, бросился на истерзанное тело. Стал рвать одежду. Она сопротивлялась, как могла… Это было хуже побоев и хуже грязных слов. Голая, в кровоподтёках и синяках сидела она на полу, стараясь осмыслить происходящее и наконец отчётливо и ясно поняла, что не сможет уже никогда, НИКОГДА любить этого… человека. И даже сама себе удивилась, насколько это просто. В дверь позвонили. Наташа не шевельнулась. В дверь звонили всё настойчивей, стали стучать громко, ногами.
- Наташа, открой! Открой, я знаю, что ты дома!
Папа. Она завернулась в покрывало от дивана и пошла открывать. Но нет. На этом история не закончилась. Самое страшное было впереди. Узнав о случившемся, отец впал в ярость. Связи в Москве у него были хорошие, и возможно Ираклий загремел бы, куда следует, если бы от дочери папа сразу же помчался бы в прокуратуру, но ему захотелось в глаза посмотреть подонку, влепит подлецу пощёчину. Да искать несостоявшегося зятька не пришлось. Он сидел на скамейке в скверике, рядом с домом, в котором Наташа снимала квартиру, и пил из горлышка дешёвую коньячную настойку. Объяснений не получилось, драки тоже. Папа шлёпнул негодяя по грузинскому носу, а Ираклий в ответ разбил о его голову початую бутылку, а потом ещё и горлышком ударил несколько раз в грудь. До больницы отца Наташи довезли ещё живого…
Ираклия, конечно, посадили, но в тюрьме он просидел не долго. Оказалось, что были у него ещё неоплаченные долги. Словом, официально следствие констатировало самоубийство через повешание.
Наташа восприняла это сообщение почти равнодушно. Последнее время она жила, словно во сне. Во сне дурном, бессмысленном, беспросветном. Как-то сразу вдруг осталась она одна. Нет, конечно, была мама, но после того, как она настояла на аборте, стали они с дочерью будто чужие. Не хотела Наташа аборта, не хотела. Ведь живой человечек, ребёночек, её ребёночек… И что с того, что в семье горе? Дитятко в том горе разве виновато? Но мама сквозь траур своего положения сказала твёрдо:
- Наташа, этого ребёнка быть не должно. Сын убийцы твоего отца не может расти в нашей семье.
Меньше всего думала Наташа об отце, о семье, об Ираклии, когда в назначенный час операции смотрела в белое равнодушие потолка, предавая нерождённое дитя на заклание жизненным обстоятельствам. В этот миг в голове её звучал звонкий перелив незнакомого детского смеха, а перед глазами чуть трепетала погремушка, словно невидимый детский пальчик слегка трогал её, пытаясь завладеть яркой. Смешной дребезжалкой, но был очень слаб, а, стало быть, обречён никогда не играть глупой, недоступной игрушкой. Последнее, что отчётливо слышала Наташа, проваливаясь в бессознательную пустоту грядущей неизвестности, была грустная мелодия колыбельной песенки, просившей уснуть невинного младенца. Младенца, которому никогда не суждено уже проснуться.
Наташа осталась одна. По инерции ещё посещала институт, но к сессии уже знала, что экзамены сдавать не пойдёт. После смерти отца и шумной истории с Ираклием как-то стали её сторониться прежние покровители. Да и репутация такого ВУЗа страдала от пребывания в нём скандально известной студентки. Удивительно, но и прежняя ослепительная красота Наташи после всего случившегося поблёкла. Нет, она по прежнему была красива, но того великолепия, той царственности, божественности, заставлявшей королей и герцогов превращаться в безвольных рабов, не было теперь и в помине. От неё отвернулись, казалось бы, самые преданные поклонники, что, кстати, совсем не расстроило девушку. Сон её одиночества, сон бесполезной каждодневности довёл её до странного состояния. Она перестала смеяться, перестала плакать, вскоре перестала узнавать некоторых приятелей и даже близких людей. Сон в привычном понимании давно сбежал от неё. Теперь, лёжа в своей кровати, она всё чаще видела одну и ту же картину: Погремушка, растянутая на резинке перед самыми глазами, и смешной детский пальчик, упорно пытающийся эту погремушку сорвать. Иногда ей слышался детский смех, иногда сознание будило звуки безжалостной колыбельной, приглашавшей её взглянуть снова и снова на сомкнутые веки мёртвого младенчика сказочной красоты. А когда со стороны двора в дни ясной и солнечной погоды ветер швырял в окна Наташиной комнаты живые ноты беззаботной игры дворовой детворы, Наташа выла в голос, кусала до крови губы, билась в конвульсиях, пока укол врача скорой помощи не заставлял безвольное тело успокоиться, оставив душу один на один с безысходностью непоправимого, горького одиночества. Однажды сознание на миг словно бы вернулось к Наташе, точно кто-то незримый милостиво разрешил ей выкарабкаться из тумана боли и предательства. Взгляд осознанный, тронутый прикосновением надежды, упал на комнатное окно. Наташа встала, шатаясь, подошла, села на подоконник. Сквозь двойную прочность стеклопакета в зимнем мареве серого неба пробивалось нечто, похожее на солнечный свет. Наташа открыла окно и не почувствовала холода, ворвавшегося в комнату январского студёного ветра. Глаза её пробежали по дворику, по детской площадке, где было сейчас пусто и даже мертво. Нет, не было спасения от её бесконечного сна в этом квадрате внешней жизни. Всё тоже одиночество и пустота. Наташа локтем толкнула горшок с бегонией, стоявший на подоконнике. Горшок зашатался, но устоял. Наташа толкнула сильней. Горшок опрокинулся, но не перекатился через перегородку вечного окна, словно из последних своих сил корнями и листьями старался зацепиться за спасительный покой подоконника. Покой? Так нет же. Не будет тебе покоя. Наташа схватила цветок за стебель и швырнула вместе с горшком вниз. Падение увиделось ей столь отчётливо, что даже дрожание листиков и лепестков перед смертельным ударом о броню асфальта, ощущалось в судорогах, пробежавших по телу Наташи. Она перекинула ноги в пустоту. Ну вот. Теперь всё. И только смех. Не детский, нет, чужой, незнакомый, леденящий кровь, наполнил в этот миг всё пространство видимое и ощущаемое. Как страшно умереть под такой вот восторг кого-то. Наташа закрыла глаза и инстинктивно, неосознанно перекрестилась. Нет, это было даже не крестное знамение, а последний поклон, прощание. И когда до падения оставалась тысячная доля секунды, чей-то голос, живой, ласковый, произнёс умоляюще:
- Наташа, не надо.
Кажется, это был голос отца. Она откинулась на спину и упала без чувств на пол своей комнаты.

8.

Наташа без сил опустилась на скорбный пол монастырского храма. Её снова подняли. Священник укрыл её голову епитрахилью, прочитал разрешительную молитву, а потом что-то сказал ей в самое ухо тихо, почти беззвучно. Видно было, как судорога пробежала по всему телу несчастной. Она выпрямилась. Старец достал из кармана и сунул Наташе в руку маленький предмет, кажется, образок, Женя не успел разглядеть. Он по-прежнему стоял возле старца, сжав кулаки, готовый броситься на виновника страданий несчастной женщины. И, может быть, бросился бы, но старец вдруг обернулся и, глядя ему прямо в глаза, сказал негромко:
- А теперь вы. Очень прошу вас.
Женя опешил. Взгляд старца словно пронизал его насквозь. Ярость, ещё мгновение назад безраздельно властвовавшая всем его существом, стала вдруг стихать, сбилась в один комок и укрылась где-то, в районе левого бока, напоминая о себе лишь короткими спазмами, постепенно становящимися тише, пока совсем не исчезли.
- Ну, что же ты, иди, старец зовёт, - толкнул его кто-то в спину.
Женя шагнул вперёд. А что собственно такого? Исповедаться он не собирается. Если этот старикашка и вправду от Бога или чего там ещё, он и так всё, что нужно о нём поймёт. А нет, так и смысла в исповеди нет. Интересно, зачем он его, именно его поманил к себе?
- Интересно, зачем этот старикашка именно вас поманил к себе?
Женя вздрогнул. Старик прочитал его мысли? А может Женя просто вслух заговорил, вот он и услышал?
- Чтобы узнать причину, не надо бросаться с кулаками на стариков, нужно заглянуть в себя. Глубо-о-око. Очень глубоко. В самую душу.
- Ка… какую причину? 
- Ту, что привела вас сюда. Ну, я слушаю вас.
- Что?
- Говорите. Не бойтесь. Вам ведь надо выговориться. Ведь так?
Женя пожал плечами. Ему даже захотелось немедленно развернуться и бежать из этого жуткого места, где добрых, красивых женщин неведомая сила заставляет выворачиваться наружу рыданиями, бросает на землю; где взгляд старика проникает под череп, роется в чужих мозгах, где ярость бессильна перед кротостью.
- Можно, конечно, и уйти. Сейчас. Но далеко ли уйдёшь? От себя-то? До первой ночи. До первого сна.
Женя снова вздрогнул. ЭТОТ… СТАРИК знает о его снах. Или совпадение? Конечно, совпадение. Но, право же, как хочется всё рассказать. Всё, чем так истомилась душа, всё, чем так надорвано сердце. Выплакать все давно иссохшие слёзы. Ну, и что с того, что старик, что с того, что священник? Плевать. Слушай же.
Женя стал рассказывать. Скоро, сбиваясь, боясь, что кто-то прервёт, помешает, заставит замолчать. Но никто не прерывал. Старец словно и не слушал, он вообще, словно растворился в храмовом сумраке. Жене начало казаться, что он рассказывает пустоте, хотел было остановиться, но не смог этого сделать. Слова продолжали литься из него, как пот при сильнейшем жаре. И, честное слово, становилось легче. С каждой фразой, с каждым мгновением. Наконец он выговорился, стоял шатаясь, почти падая от бессилия. Такое с ним было впервые. И тогда заговорил духовник
- Вы крещёный?
- В детстве крестили. Но я не верующий.
- Если сможете, когда-нибудь причаститесь, причём, чем скорее, тем лучше. И знаете что, может не стоит искать того, что, оказывается, совсем рядом. Может то, что вы ищите, находится в двух шагах. Может даже в этих стенах. Попробуйте просто оглянуться. Посмотреть внимательно. Попробуйте. А теперь идите, вам нужно отдохнуть.
Старец не стал покрывать Женю епитрахилью, он вдруг обхватил его голову руками, наклонил и поцеловал в макушку. Этот поцелуй был подобен прикосновению калёного железа. Короткая боль, а затем приятная сладость растеклась по всему телу. Женя почувствовал, как возвращаются к нему силы. Он вышел на свет, словно другим человеком. Нет, он не стал верующим, он не постановил себе тотчас же уйти в монахи, он не возлюбил весь свет, всех людей, как того требуют христиане и их Учитель. Но что-то новое, доселе неизвестное, какой-то огонёк, словно от свечи на бронзовом подсвечнике, затеплился в истомившейся от постоянной темноты одиночества душе. Женя вдруг остро осознал, что очень жалеет, до слёз жалеет, что первая в его жизни исповедь окончена. Что же дальше? Что же теперь ему следует делать? Он огляделся. Рядом размашисто крестился на храм бородатый паломник.
- Извини, брат, не подскажешь, вот священник мне сказал, что надо бы причаститься. Это как?
- Подготовиться надо. Попоститься три дня строго. На службы походить, исповедаться. Всё просто.
- А поститься обязательно?
- Ну, если не болен, если нет специального благословения от духовника, то обязательно.
Три дня. Через три дня они уже будут в дороге. Нет, не получится. Видать, не судьба. Однако, как этот старик всё про него узнал? Ну, положим, говорил он Жене общие слова, такое всякому, кто в монастырь из мира приходит, сказать можно. Как это у них, у христиан: «Ищите и обрящете», - так, кажется. Но откуда он мог знать про его сны? Ну, хорошо, усталый вид, круги под глазами, хотя, какие круги в таком сумраке. Нет, здесь не всё так просто. Что-то в этом старике есть. Какая-то сила. И этот поцелуй. Что бы это значило? Старец Зосима у Достоевского Мите в ноги поклонился, на грядущее страдание благословил. Может и у Жени впереди нечто подобное? Да ну, глупости. Глупости! И что значит: посмотреть внимательно?
- Евгений!
Женя оглянулся. Старшая их группы манила его рукой. Он подошёл.
Евгений, отец-настоятель благословил нам трапезу в гостинице. Нужно перенести туда бачки с борщом, кашей и чаем. Сейчас подойдут наши мужчины Александр и Глеб, возьмите ещё Сергея Ивановича и вчетвером отнесите. Хорошо?
- А куда?
- А вот Серёжа дорогу покажет, он там уже был. Молодец, бедовый мальчик.
Подошли мужчины. Все из одного города. У Александра свой маленький бизнес, Сергей Иванович учительствует, Глеб, кажется, студент или только закончил учиться. Взяли по двое тяжёлые контейнеры с едой, понесли в гостиницу, разговаривая по дороге. Очевидно, перед этим у них был уже разговор, может даже богословский спор. Женя понял это по характеру вопросов Глеба к Сергею Ивановичу
- Ну, хорошо, допустим. А как пробудить в человеке человека?
- Это, брат, вопрос глобальный. Вряд ли я смогу тебе на него ответить. Человек – понятие многогранное. Какого человека ты хочешь разбудить? Человека вообще? Зачем? Заставить его верить в Бога? Это смешно. Силой нельзя заставить ни верить, ни разувериться.
- Русского человека.
- Русского? Глеб, ты можешь мне сейчас быстро сказать: кто такой русский человек? Баптист, у которого семеро детей и который исправно платит налоги, имеющий фамилию Иванов, русский? Поэт, написавший двадцать томов о родной берёзке и зелёной ниве, но благословляющий взрыв Храма Христа Спасителя, русский? Мужик, ничего не умеющий, кроме как пахать, сеять, жать, рубить деревянные избы, ухаживать за скотинкой и ходить на богомолье, но глотку готовый перегрызть соседу, неправильно, на полметра всего, проведшего межу на их земельных участках, русский? Кто такой русский человек? В чём эта русскость? В крови? А Лермонтов, а Гоголь, а Рахманинов, а Пушкин, наконец? В вероисповедании? А вспомни, кто возводил на Руси самые знаменитые, самые, что ни на есть русские храмы и соборы. Константин Тон – лютеранин. Убеждённый. Огюст Монферран – католик. Неисправимый. А соборы кремля? Их кто строил? Итальянцы. Так скажи мне, Тон и Монферран русские?
Разговор поддержал Александр.
- По моему, сегодня это понятие искажено до нельзя. Приобрело либо общий характер. Русский – равно – россиянин, выходец из бывшего СССР. Пресловутая русская мафия, к примеру, вся состоящая из доблестных сынов армянского, грузинского, украинского, еврейского и даже азербайджанского народов. Либо характер ярко шовенистический. Русский фашист, например.
Точно так. В самый разгар перестройки в некоторых средствах массовой информации прошло сообщение, что у российского государства нет средств на строительство авианесущего крейсера «Варяг», и что почти уже построенный корабль с таким священным для русских именем, будет продан не то Китаю, не то Израилю. В состав их флота или на металлолом, не важно. Я был шокирован. Написал воззвание к русскому народу. Вот наивность-то!
- Что за воззвание?
- Ну, мол, братья, «Варяг» - символ русской стойкости и мужества, врагу не сдаётся. Наши деды и прадеды предпочли затопить корабль, но не спустили флаг. Так что же мы? Ну, и всё такое. А в конце, между прочим, предложение: пусть каждый русский человек внесёт в фонд спасения «Варяга», не было такого фонда, это я предложил его создать, так вот, пусть внесёт каждый по рублю. Всего лишь. Это уже сто пятьдесят миллионов. А если по десять рублей? Вот и готов корабль. Вот и спасена честь флота, да и наша, всех, кто называет себя русскими. Вот, написал, значит, такое воззвание и подписался: Русский учитель Серебряков. Понёс по редакциям газет. Отправил в Москву. В разные газеты. Ни одна. Ни одна мою рукопись не приняла. Даже те, в чьих названиях есть слово «русский». А в одной газетёнке, в коммунистической, одна дама, кажется ответственный секретарь, сказала мне полушутя: «Я прямо возненавидела вас, когда подпись прочитала». Понимаете. Если бы я подписался: учитель Серебряков, это бы её не возмутило, но «русский учитель»! Сразу же ненависть, сразу же злоба.
- А я не стыжусь, что русский. Я горжусь этим.
- Правильно, Глеб, правильно. Так должно быть. Татары не стыдятся своей национальности, своей истории. Чеченцы с оружием свою национальную самобытность, какой бы она не была, защищают. Чукчу не назови русским – обидится, он ведь чукча. А мы? Вот правильно Александр сказал. Узбеков да Грузинов в Америке русской мафией называют. Так это нам в укор, это нас унижают, а не узбеков этих. А мы молчим. Нам до лампочки. Пусть будет русская мафия. Жалко что ли? Или русские фашисты. Бред. Сумасшествие. Фашисты в Италии были при Муссолини. А мы десятки миллионов жизней положили в борьбе с этой чумой. Теперь находятся подонки, что гордо именуют себя русскими фашистами. А мы молчим. Пусть себе некие гниды мальчикам нашим головы забивают нацистской идеологией, только бы нас не трогали. А где же наше кровное, духовное: русский богатырь, русский воин-освободитель, русский дух, русский паломник? 
- Да. Это точно. Я несколько лет жил в одной национальной республике на Кавказе. Всё нормально, всё хорошо. Природа, климат, люди нормальные. Свои традиции, своя культура, - Глеб остановился передохнуть, вытер пот, протёр очки платком и продолжил, - Так вот, живите себе, люди, радуйтесь жизни. Но вот какая штука: среди местной интеллигенции есть немало людей, умело разыгрывающих национальную карту. Как известно, в девятнадцатом веке на Кавказе шла тяжёлая война горцев с русскими.
- Ну, не совсем так. На стороне русских было тоже немало горцев, - поправил Сергей Иванович.
- Да, да, конечно, но не в этом дело. Я сейчас о том, что война эта закончилась сто пятьдесят лет тому, а эти господа – местные интеллигенты требуют и с каждым годом всё настойчивей каких-то компенсаций от России.
- Во как!
- И это не смешно. Русские по гроб жизни кому-то обязаны. На нашем молчании пытаются нажиться все, кому не лень: латыши, грузины, поляки, украинские националисты.
- Ну, и что ты предлагаешь? – это впервые вмешался в разговор Женя, - Колья в руки или «калаши». Бей жидов – спасай Россию?
- Никогда я этого не говорил. Просто мы должны быть сплочённее. Госдума должна принять ряд законов о защите русского народа.
- Ой-ой-ой. Глеб, ты взрослый уже человек, не глупый, вроде.
- Спасибо.
- Какая дума? Кто нам чего должен? Они вообще знают такое слово «должен»?
- Эдак мы далеко зайдём в нашем споре: Россия должна кавказцам и полякам, дума должна народу. Не об этом речь. Не надо слишком идеализировать русский народ и списывать вину на наше молчание, за нашу спячку на чужие головы. Грузины, латыши, сейчас евреев обязательно вспомним.
- Да, Сергей Иванович, я как раз хотел и об этом поговорить.
- Ну, поговори.
- Нет, что вы в самом деле, что вы смеётесь? Роль еврейства в нашей истории – это не выдумки. Революция, террор, перестройка.
- Я же говорил: бей жидов – спасай Россию. Хе.
- Господа, господа, - опять заговорил Александр, - Сергей Иванович прав. Да, бесспорно, среди тех, кто делал революции, было немало евреев и не только, тех же латышей и Грузинов тоже хватало, ну, а русские-то что? Этакие безмозглые, тупые болванчики, привыкшие по христиански смиренно переносить национальное унижение? Может вы забыли, что одним из самых ярких террористов, отцом террора был русский Савинков, может забыли, что рядом с Юровским стрелял, не моргнув, в своего государя русский Ермаков? Может это евреи, бросив свой Израиль, шли массово на избирательные участки голосовать за Ельцина? Может в гражданскую войну белая гвардия русских воевала с армией рабочих и крестьян независимой Польши? Давайте оставим в покое евреев и американцев, давайте заглянем в самих себя.
Женя вздрогнул. Это что у них, у православных, фишка такая, чуть что – загляни в себя?
- Вот когда разберёмся в самих себе, в своих пороках, в своих страстишках, тогда начнём, как вы говорите, просыпаться. Я не обобщаю. Вот о себе скажу. Я, знаете ли, грешен, на спиртное слаб. До поросячьего визга порой напиваюсь. И ведь знаю, очень хорошо знаю, что это греховная страсть. Каюсь. На исповеди слезами умываюсь. Искренне, искренне, от всей души каюсь, но едва выхожу за пределы храма уже знаю. Знаю! Что недели не пройдёт, как опять нажрусь. И буянить буду и по бабам… И самое паскудное, что от одной мыслишки, от самой первой мыслишки об этом по всему телу сладенькая такая истома пробегает. Всё. Вся исповедь, всё покаяние насмарку. И кто в этом виноват? Евреи, грузины, чукчи?
- Так значит и в церкви вашей тоже нет спасения?
- Вашей? Если так ставить вопрос, то, конечно, нет. А если каждый русский скажет: «в нашей», от всей души скажет, если вспомнит и корни свои, и судьбу свою, и веру…
- Но ты-то вот ходишь в церковь, а всё-таки пьёшь.
- Пью. Но понимаешь в чём дело, раньше я пил, блудил, безобразничал без особых последствий. Ну, голова поболит, ну, на крайняк проблююсь. И всё. Нравилось до чёртиков, прости, Господи. А теперь раскаиваюсь каждый раз. Искренне, от всего сердца. Выть готов, голову о стену разбить.
- Но ведь всё равно пьёшь.
- Пью. Но, вот верите, чувствую, знаю, что однажды, не сразу, не вдруг, но справлюсь с собой. Справлюсь.
- Ой, ли.
- Смешно, правда?
- Вы ещё подеритесь.
- Не собираюсь я драться. Я понять хочу. Вот вы все такие правильные, православные, русские. А Россия в дерьме. А дети наши гибнут. Какая-нибудь сволочь, тоже называющая себя русским, да и церковь, наверное, посещающая, из чувства собственного национально-религиозного величия невзлюбит какого-нибудь солдатика, превратит его службу в ад кромешный, и всё. Нет солдатика. Повесился. А та гнида живёт себе, звёзды на погонах меняет, всё также в церковь захаживает и кровью своей, русской кичится.
- Не горячись, Женя, ты, конечно, во многом прав. Во многом, но не во всём. Тот офицер или прапорщик, о котором ты говоришь, не совсем русский, а может и совсем не русский. Чтобы русским называться – это ещё заслужить надо.
- Ну, не хрена себе! Экая награда. Загнул ты, Сергей Иванович.
- И награда, и звание почётное. Духовное. Это своеобразная каста – русские. Каста служителей Бога. Что-то вроде левитов в древнем Израиле. Недаром наша национальная принадлежность выражена именем прилагательным. Любая другая нация обозначается именем существительным, то есть существует реально: французы, немцы, грузины, латыши, чукчи. И только русские – имя прилагательное. Значит, быть русским – это не просто существовать, а прилагаться к чему-то или к Кому-то. Тут тайна. Когда в тысяча триста восьмидесятом году многочисленные племена православных славян собрались в одном месте, в единую рать, чтобы умереть сообща за веру, за князя и за Русь, получив благословение от игумена всей русской земли Сергия, то, крестившись кровавым крещением, вышел с этого поля, Куликова поля, новый народ, новая нация, духовная нация. Нация русских.
- Значит быть русским – это обязательно быть православным?
- И это тоже.
- Главное - хранить в себе свои духовные святыни, главное – ощущать себя частью Святой Руси.
- Значит, я не русский.
- Почему?
- Во-первых, потому что неверующий. Во-вторых, потому что нет у меня никаких святынь. И не ощущаю я себя частью Святой Руси. Да и очень многие не ощущают.
- В том-то и беда. Твой, Женя, случай не безнадёжный. То, что ты здесь, уже хороший знак. Пути Господни неисповедимы. Ты просто сам себе не хочешь в этом признаться, но твоя поездка сюда отнюдь не случайна. А про других… В том-то и беда. Нас, русских, не так уж и много. Привыкли мы щеголять цифрами – сто пятьдесят миллионов. Нет. Ничего подобного. Это сто пятьдесят миллионов россиян. Не надо всех называть русскими. Это слово нужно произносить с гордостью. Мразь, доведшая мальчишку-солдатика до самоубийства – не русский, и в церковь он, как ты правильно сказал, лишь захаживает. Так, на всякий случай, может пригодится в карьерном росте. Жулик, продающий чеченцам зенитно-ракетные комплексы, не русский. Гадёныш, бьющий по лицу кулаком собственную мать, не дающую ему денег на наркоту – не русский. Продажный журналюга, поливающий грязью в жёлтой газетёнке Юрия Гагарина или Олега Кошевого – не русский. Мало нас. Очень мало. Но может быть сейчас и не нужна массовость? Может в малом и совершается великое?
- И насчёт святынь вы не правы, - это снова Глеб, - Вот этот монастырь – это наше кровно-духовное, значит русское, родное. Наша история, та же Куликовская битва, и Александр Невский, и Суворов, и Гагарин – это наша святыня. Наш язык, наши традиции, наши праздники, наше воспитание – это святыни. Книги наши, писатели, поэты, художники, иконописцы. Пушкин, Нестеров и Достоевский. Это разве не ваше? Не отрекайтесь. Подумайте.
Женя хотел было ещё поспорить, но подбежал Серёжа, показал калитку монастырской гостиницы. Здесь уже собирались все паломники из их группы. Люди с дороги, устали. Отец настоятель разрешил им потрапезничать и лечь отдохнуть. Послушания на сегодня были отменены, после отдыха должна была ещё состояться экскурсия по святым местам обители, с посещением святых пещер, а затем вечерняя служба. Женя пообедал со всеми, затем поднялся на второй этаж гостиницы, лёг на раскладушку, не раздеваясь. Может и прав этот Глеб? Может прав монастырский старец? Может, заглянув в себя, найдёт Женя то, что ищет его душа? Почему-то сейчас ему приятно было думать о Глебе. Наверное, такой же горячий и убеждённый был бы теперь его сын, его Игорь.
Глеб только в этом году закончил духовную семинарию. Занимался спортом, качал мышцы, но был неуклюж и подслеповат. Неуклюжесть парня часто становилась объектом насмешек со стороны даже близких людей. Чего уж говорить про других, вовсе незнакомых. Но был он незлобив, прощал обидчиков, мечтал поднять всю Россию на битву со злом, хотя перед злом, направленном лично против него самого, часто был бессилен. Любимым занятием Глеба было, уединившись, читать каноны и акафисты. Он тщательно вычитывал молитвенное правило утром и перед сном, каким бы уставшим себя не чувствовал. Исповедовался так, что духовник даже вынужден был пару раз прогонять его со словами:
- Всё, всё, хватит. Я уже всё тебе сказал. И всё понял. Благословляю причаститься. Иди, иди уже! Прости меня, Господи…
Он был близорук и чуть косил, что не позволило ему служить в армии, о чём Глеб ужасно жалел, постоянно на исповеди среди прочего сокрушаясь о вынужденном своём дезертирстве. В семинарии он учился на регента и пел, действительно, очень хорошо и красиво, а вот священником становиться пока не собирался, искренне считая себя недостойным высокой такой чести. 
Вообще, из всей группы Глеб нравился Жене больше всех остальных, может и в самом деле напоминал Игоря.
Женя закрыл глаза. Усталость и впечатления первого дня в монастыре сделали своё дело. Сон, глубокий и ровный тихо принял его на свои крылья, заботливо укутав одеялом покоя.
Проснулся от того, что за тряпичной ширмой, на женской половине негромко, но оживлённо переговаривались. Разговор заинтересовал Женю, он стал вслушиваться.
- Ну и старец. Насквозь видит. На общей исповеди стал называть грехи, рассказывает о них и вдруг ко мне поворачивается и смотрит на меня. А я как раз этот свой грех и не собиралась исповедовать. Забыла просто.
- И со мной тоже. Я рот не открывала, а он всё мне рассказал, все мои тяжкие грехи. Уж я рыдала…
- А у меня в прошлом году здесь такая история была. Послали нас на послушание на монастырское поле. Лук пропалывать. Руками. Инструмента никакого. А сорняки по пояс. Через пять минут ручки мои стали чёрно-зелёными. Я потом недели две не могла их отмыть. А надо вам сказать, что с паломничеством моим интересная штука вышла. Это важно для всего дальнейшего рассказа. Свекровь у меня – женщина хорошая, добрая, но забубенная. Хлебом не корми, дай покомандывать. Всех домашних в чёрном теле держит. Узнала, что я в паломничество еду, прямо, как с цепи сорвалась. И зачем? И делать мне нечего. И лучше бы мужу новые ботинки купила, чем деньги такие на прогулки тратить.
- А муж?
- Муж у меня не особо верующий. Из деревенских. В деревнях сейчас каждый крестьянин сам себе митрополит, сам себе церковь. Нет, Пасху и рождество мы отмечаем. Как все. Но в храм мужа не затащишь. Однако, мне не мешает ни молиться, ни в церковь ходить, ни посты соблюдать. И на том спасибо. И против поездок моих паломнических тоже не возражает. Так вот, пилит меня свекровь, пилит, а потом про маршрут спрашивает. Узнала, что на север, в этот вот монастырь и говорит почти осуждающе:
- Если на север, то нужно в Петербург ехать, в Петергоф. Фонтаны смотреть.
Это она в юности с молодым мужем, моим свёкром ездила в этот самый Петергоф, ну, типа свадебного путешествия. Так вот, работаем мы на поле, работаем, а благословили два часа работать, а потом на службу. Через два часа ровно я свою работу бросила, пошла руки помыла, жду остальных. Смотрю, они и не думают заканчивать. Я им кричу, дескать, всё, хватит, время вышло, а они мне руками машут. Иди, мол, сюда. Подхожу. Оказывается, пока я ручки мыла, приходил монах и благословил ещё часик поработать. И тут, ну прямо зло меня взяло. А вот не буду работать и всё тут. Но остальные-то работают, далеко уже ушли. Злая стала и я сорняки выдёргивать. Но как! Один выдерну – сижу отдыхаю. И вдруг, как он подошёл, Бог весть. Иеромонах – старший на послушании. Что, говорит, сестра, устала? Я молчу. Ничего, говорит, не для себя работаешь и не для меня даже, даже не для монахов. Для Матери Божией. Монастырь-то Богородичный, и всё здесь принадлежит Пречистой нашей Владычице. А кто не хочет работать, пусть себе едет в Петергоф, фонтаны смотрит.
Тут у меня челюсть прямо отвисла. Себя не помня, давай дёргать сорняки, да так лихо, что и товарок догнала и перегнала. Вот так-то.
Рассказ прервался властно-командным голосом старшей по группе:
- Братья, сестры, выходим во двор. Нас ждёт монашек. Для нас благословили экскурсию.
Женя пошёл со всеми. Он, конечно, не собирался никуда сегодня ходить, но толи забыл о своих намерениях, толи вышел машинально, толи не хотел оставаться один. Экскурсия была продолжительной. Кое-где паломники пели молитвы, а у одного святого места даже прочитали акафист. И всё бы ничего, но одно происшествие просто вывело Женю из себя. На одном из переходов услышал он сильнейший звук удара, а затем взрыв хохота. Оказывается, это Глеб налетел лбом на столб. Удар был очень сильный. На столбе осталось пятно крови. Женя был в шоке. Человеку больно, человеку невероятно больно, наверное, сотрясение, а эти… мать их… паломнички, христиане… Ржут. Им весело. Сволочи! Женя готов был с кулаками броситься на особо смешливых спутников, но удержался и просто ушёл от них, побрёл в сторону монастыря, что-то бормоча себе под нос.
А Глебу было, действительно очень больно, хоть и не подавал парень вида. Очень больно. Но на товарищей он не сердился. Бог им судья. Чтобы пересилить боль, Глеб закрыл глаза.

9.

Ах, как болит рука у келаря Макария. Слава Богу, что левая. Уберёг Господь десницу-то до поры. Как христианину без десницы? Будь ты хоть трижды пронзён вражьим копьём, а крестом перед смертью себя осени. Да и пока есть правая рука, не грех и дружине подсобить. Не так много у князя ратников осталось. Уж очень силён враг. Несметным войском навалилась на Русь Литва. Да кабы только литовцы! Кого только нет в их рядах. Тут тебе и поляки, и ливы, и венгры-наёмники, и кривые сабли куманов, и синие плащи шведов, и сержантские шлемы немцев, и рогатины датчан. Хорош враг в бою. Не юнцы – мужи ратные. А что у нас? Князь с дружиною, да крестьяне окрестные, да монахов два десятка. Бабы да детишки не в счёт. Даже Филофей-летописец, если отобъём обитель, о них в письменах своих не начертит. Война – не бабье дело. Да и монах разве воин? Так, подмога дружинникам. Был бы Макарий ратному делу учен, разве получил бы такую глупую рану? Опытный ратник где надо пригнётся, где надо перебежит, как надо стрелу пустит. Макарий же суетился сверх меры, вот и получил дротик венгерский в руку. Больно. Очень больно. Да ещё и жар с ног валит, но болеть не моги! Сляжешь в жару – на одного защитника монастыря меньше останется. Ничего, вот отобъём нехристей, там и поболеть можно. Во славу Божию! А нехристи и есть! Стали бы добрые христиане обители Божии штурмовать? Церкви жечь, иконы стрелами осыпать? Да что говорить, если сам папа ихний благословил походы крестовые на Русь Православную. Хочет, стало быть, нас в свою веру обратить. А вот кукиш тебе, собака римская. Мы собак искони в храмы свои не пускали. Даст Бог, и сейчас не пустим. Держится монастырь-то. Пятый день держится. Дважды ходили нехристи на штурм. Небо закрыли стрелами, обернув ясный день в непроглядную ночь. Засыпали намоленные годами, исхоженные крестными ходами монастырские тропки зажигательными глиняными сосудами. Тут-то и пригодились бабы да ребятишки. Только успевали воду из источника святого черпать, да огонь вёдрами заливать.
После первого страшного штурма, когда отбили русские дружинники с монахами ворога от деревянных монастырских стен, подкатили супостаты камнемёты, да станковые арбалеты. От первых лучей зимнего солнышка до позднего, пугающего морозцем вечера ломали бревенчатую броню вековых стен валунами, да воющими снарядами. К ночи угомонились, чтобы поутру войти сквозь уродливые проломы в беззащитную обитель и ещё до шестого часа перебить остатки жалких противоборцев, искромсать в капусту монахов, истерзать сладкую слабость русских баб грубой и жадной силой победителей, выкрасить жертвенной кровью глупых русских младенцев путь крестовых завоевателей. А пока ночь, пусть отдохнут ратные кони, пусть доброе вино согреет прихваченные морозцем мышцы великих воинов. Пусть трепещут жалкие схизматики, пытавшиеся прутиками смешных своих стен остановить лавину литовской власти. Пусть, если ещё не сдохли от страха, блеют тоненькими своими голосами глупое подобие молитв в пустоту. Последнюю ночь оскверняют они имя Бога смердящими своими устами. Огнём и мечём будет выжжена русская опухоль на теле Твоём, Господи! Завтра. Завтра…
Но не спят защитники монастыря. Не обезумели от страха, не готовятся, валяясь в грязи и нечистотах, молить сильных о пощаде. В Успенском соборе, в Троицкой церкви, у Никольских врат служатся всю ночь молебны, поются акафисты. О, как красив дружный строй знаменного пения! Как горячи молитвы, единой рекой от младенца и старца седовласого, от румяной девки и умудрённой старушки, от безусого воина и смелого князя, от сердец их струящиеся к самому Престолу Господню. И вот, от собора, с иконой чудотворной, неспешным ручьём течёт сквозь морозный сон северной ночи горячий крестный ход. По всей обители, словно по всей необъятной земле русской. Легко так на душе, светло на сердце. Из уст сами собой льются молитвенные звуки:
- Радуйся, обрадованная, во успении Твоем нас не оставля-а-ю-щая…
- В рождестве девство сохранила еси, во успении мира не оставила еси Богородице…
- Царице моя Преблагая, надеждо моя Богородице… яко да сохрани-и-и-ише мя и покрыеши во веки веков, аминь.
А у Никольских врат с хоругвями и почитаемой иконой Николушки-угодничка встречают крестоходцев другим пением:
- Отче, священноначальниче Николае, моли Христа Бога спастися душам на-а-шим…
- Взыде, яко звезда от востока до запада твоя мощи, святителю Николае, море же освятися шествием твоим…
- Радуйся, Николае, великий чудотво-о-о-орче…
Икону Николушки несёт княжий верный десятник. Он второго дня дивил и своих, и ворогов храбростью и удалью, и силой. Человек набожный, благочестивый. Крестный ход от Успения возглавляет сам игумен Нил. Ни древние старцы, ни Филофей-летописец, ни даже сам игумен, не помнят, как долго подвизается он в этом монастыре, а в настоятелях, почитай, уже четвёртый десяток. Всё, что есть в обители глаз и сердце красотой неземной радующее, всё при нём во славу Божию воздвигнуто, устроено. Слава о Ниле далеко за пределы монастырских стен с ветрами да молвой народной разнеслась. Русский люд за святого его почитает. А какой он святой? Грешен, может быть, более других. Так, во всяком случае, он сам о себе в сокрушении сердечном говорит. Плачет о душе своей. Молит Господа смягчить бремя игуменства. Но, впрочем, не моя, но Твоя да буди во всём воля, Господи Иисусе Христе, Боже наш. Только не остави нас, только даруй нам спасение. Господи…
Здесь же, среди крестоходцев, с тяжеленной хоругвией в руках шествует сам князь Всеволод. Сколько ратных подвигов, сколько славных побед знают верный княжеский меч и гордый червонный плащ. Но не только воинским делом славен Всеволод. Церкви строит, нищим помогает, монастыри жалует. Без княжей милости не расцвела бы так обитель игумена Нила. Нет. Князь любит Бога, а народ любит князя. Но и в молитвенном бдении не забывает Всеволод о делах ратных. Без устали, непрерывно носят дружинники воду из колодца, заливают проломы в стенах. Спасибо морозцу, он сегодня у князя русского в наёмниках. Крепче железных оков схватывает льдом изувеченные брёвна. Ничего. Рано радуются нехристи. Постоим ещё за Святую Русь. А коли помереть завтра Господь сподобит, так ведь на своей земле, да под покровом Божией Матери. А к смерти русскому человеку не привыкать. Смерть, он ведь кругом. И не только на литовских копьях, венгерских дротиках, половецких саблях да польских стрелах. А морозы, а болота, работа до надрыва, моровые язвы, неурожай. Ко всему русский мужик готов, всё принимает со смирением, как дар Божий. Только бы Господь за грехи взыскал не по всей строгости, только бы умолила Его Богородица быть милостивым к жалким и недостойным милости, только бы Николушка-чудотворец возносил за них молитвы ко Христу.
Пей, веселись, Литва, грейте остывшие сердца крепким вином, полячешки, немчура да прочие шведы. Разве нам жалко? Может быть это последний пир в непутёвой жизни жадного наёмника? Может завтра лежать ему с истерзанной тяжёлым русским топором головой на ледяной неприступности новоустроенных валов? Может завтра поцелует его глупый висок горячим, взасос, до самых перьев, меткая калёная стрелочка княжеского лучника? Может завтра в честном бою яичной скорлупой лопнут стальные брони на его груди от разящего удара удалого копейщика. Но всё это будет завтра, а сегодня ещё живы злые вороги. Ещё есть надежда у верных русичей. Ещё трепещут на игривом ветру древние, от прадедов хоругви. Ещё глушит детский и бабий страх небесная тайна монастырских намоленных икон. Ещё поёт гимн Творцу единому во Святой Троице братский хор иноков-чернецов. Ещё беседует сердцем с самим Богом сухонький старичок с золотым игуменским крестом на укрытой ветхой ризой груди. И ещё блестит на Пречистой ланите главной монастырской святыни тёплая звёздочка слезинки Богородицы.
Буди воля Твоя, Господи…
А завтра. Расправили литовские знаменосцы победные свои знамёна, защеголяли немецкие комтуры родовыми гербами на белых плащах, упрятали куманы лица за свирепой маской стальных личин, взрыхлили мёрзлую землю нетерпеливые копыта коней венгерских рыцарей, расцвели хищными перьями тяжёлые шлемы знатных польских воинов, приготовились к беспощадному броску стрелы датских лучников.
Господи! Сохрани, спаси и помилуй!
Затрубили пьяные от мороза и предвкушения крови трубы. Лавина пошла на приступ.
Ну, с Богом. Молись, мать. Не поминай лихом, жена. Живите долго, дети…
И вот она. Сеча. Сердце в испуге прячется в морозном мареве, земля затыкает уши снежным одеялом. Но не укрыться, не спрятаться, не убежать. Над обителью занесла беспощадную булаву костлявой, смердящей рукой смерть. Это не гром, не буря, не шторм рвут в клочья память о тишине. Это треск ломающихся копий, визг погибающих сабель, хрип сокрушаемых щитов заглушают дикую песню стонов раненых. И нет спасения. Нет жалости в красных от ярости глазах воинов. Нет милости в стальных, не умеющих ничего другого, кроме убийства, руках наёмников. Господи, помоги.
В дикой пляске мечей, в бешеном танце булав и шестопёров, в безумном хороводе боевых топоров мечется иссечённая в щепу тень мороза. Жара, подстрекаемая усталостью, сковывает руки, вяжет плечи, заливает потом глаза. Русские мужики скинули полушубки, рубятся в одних рубахах. Свалив недруга, осеняют себя крестным знамением и снова встречают рыцарские панцири гостеприимством топоров. Тяжело пришельцам. Неприятным сюрпризом стали для них ледовые бинты на вчерашних проломах. Скользит металл по железу льда. Но не остановить лавину снежным затором. Шипит, пенится лёд в потоках льющейся на него горячей крови, горным водопадом сыплются ледяные крошки под ударами тяжёлых, двуручных немецких мечей, высекающих ступени в новоявленных стенах. Страшен напор врага. Не остановить. Всё меньше защитников у святой обители. Вот уже и княжий десятник Андрей, один рубившийся с десятком ворогов, ужален слепым жалом дождя льющихся с небес литовских стрел. Много сечей за плечами его, много ран, терзавших тело русского богатыря, затянулись, устрашённые мужеством и стойкостью его. Смерть, прогуливающаяся между секущимися, оказалась возле Андрея как раз в тот миг, когда в шею русичу ударила стрела. Костлявая рука подхватила стрелу и вогнала в богатырское тело по самое оперение. Но не может упасть десятник. Не привык бросать он начатое дело, не всех врагов поразил его верный меч, нет наследника его надёжному щиту. Ещё бьётся Андрей, ещё пытается разить пришельцев. Пусть туманом застилаются глаза, пусть остановилось навеки дыхание, но ещё рушит богатырская рука шлемы и броню рыцарского натиска. Вдруг взор Андрея стал ясным, вдруг сердце витязя возликовало. Увидел он, что жив ещё храбрый князь Всеволод, жив ещё святой игумен Нил, живы монахи, живы жены русские. Движется от собора Успенского крестный ход. Чинный, праздничный. А впереди, рядом с князем и настоятелем идёт сам Николушка. Он. Он! Никто другой. Святой заступник. В руках меч и храм Божий. Голова неприкрыта, морозный ветер треплет седые волосы. С нами Божье благоволение. А значит, мы непобедимы. Слава Тебе, Господи! Слава Тебе…
Упокой, Господи, душу убиенного раба Твоего Андрея…
Однако крестный ход не пригрезился погибшему ратнику. И в самом деле, от стен Успения с пением идут старцы-монахи, и женщины, и дети, и сам князь здесь. Нет страха в сердцах. Растекаются сквозь морозную стынь лучи Любви от жаркого пения: «Царице моя Преблагая, надеждо моя Богородице». Замерла в смятении костлявая рука смерти, обожгло светом живой веры пустые бесчувственные глазницы. Пение всё ближе: «Зриши мою беду, зриши мою скорбь». Дрогнули крепкие руки вражьих копейщиков, застыли на миг в жутком своём полёте слепые и глухие стрелы. «Обиду мою веси, разреши ту, яко волиши». Скинули колодки усталости с мужицких плеч верные христовы воины. «Яко не имам иные помощи разве Тебе» Возликовали души, вереницей поднимающиеся от земли туда, где нет мороза и крови, солнца и земли, стонов и боли, жизни и смерти. Где только Любовь. Вечная, необъятная, необъяснимая. «Яко да сохраниши мя и покрыеши во веки веков». И захлебнулась лавина. И попятились назад под защиту камнемётных машин венгерские конники, немецкий расчет, половецкая удаль, польская хитрость и литовская жадность. Но разве укроешься от гнева Божия? Где тот щит, что спрячет от огненных стрел ангельского легиона? Кто сможет выковать латы, защищающие от небесного возмездия? Страх гонит пришельцев от монастырских стен, над которыми простёрт невидимый корыстному глазу покров Царицы Небесной. Но не все враги отступают в панике. Бьются насмерть знатные рыцари. Не знакомо им чувство страха. Родовая честь заставляет их умирать лицом ко врагу, но не показывать спины русским лапотникам. Но вот венгерский воевода, раскроив голову очередному варвару, утирает лицо от пота, и глаза его скользят на миг по крепостной стене монастыря. И… Что это? Кто это? Смотрите! Смотрите!! 
Огромный, седой и грозный старик. В одной руке меч, а в другой храм пятиглавый. В точности, как на иконе надвратной. Он! Он!! Святой Николас. Не может быть. Может! Его видят другие. Это не мираж, не игра света с тенью в морозном мареве жаркой битвы. И отступили рыцари. В панике, забыв про честь и гордость. А русские долго ещё стояли с крестами, иконами и хоругвями у красного от крови льда с намертво вмёрзшими в него мечами, обломками копий, хвостами стрел и телами погибших нехристей. Долго ещё служились в обители благодарственные молебны Христу, Пречистой Его Матери и верному заступнику, угоднику Божьему Николаю. Тут-то и был ранен келарь Макарий. Слишком уж ликовала его душа. Слишком уж радовался и суетился на виду у зализывающего раны неприятеля. Больно. Очень больно отцу Макарию. Но нельзя вверять своё сердце боли. Не так уж много осталось у князя ратников. И далеко ещё до окончательной победы. С Божьей помощью мы отбили приступ. Хватит ли Христовой милости нам, грешным, чтобы отогнать врагов и от стен обители, и с земель русских? Тревожно на душе у келаря. Что-то принесут им грядущая ночь и новый день? Что замышляет побитый и опозоренный враг? Усталость и болезнь берут своё. Макарий сидит, прислонившись спиной к спине княжеского дружинника. Ложиться нельзя, нужно быть начеку. Губы келаря непрестанно шепчут молитву, даже когда сон равнодушной удавкой затягивает шею, опрокидывает голову на плечо и залепляет воском тревожного сна глаза. Спит раненый монах. Спят бойцы. Спят уставшие за день бабы и малые дети. И лишь в ночном небе печально глядит незнающими сна чистыми глазами на погибших не грозный, а очень скорбный старик с седыми, как лунь, волосами. В одной руке его сияет непокорённой белизной храм, а в другой – могильный крест, указующий вечно живым душам путь к Богу.
Упокой, Господи, души усопших раб Твоих. Прости им вся согрешения… И даруй им Царствие Твое Небесное.
Аминь.
Коварство пришлых взыграло шипучим вином погибели в бокалах последнего, пьянящего смертью пира через два дня. Два дня Литва зализывала раны и лечила рубцы на острых лезвиях своих мечей. А на третий день согнали литовцы да полячешки жителей окрестных русских деревень и сёл под стены непокорённой обители. Избитые плётками, без одежды и обуви, в одном исподнем, древние старики, безусые юнцы, невинные девушки да хлебнувшие лиха вдовы – все, кто не успел до нашествия укрыться за прочностью деревянных стен монастыря, теперь под страхом смерти должны были ломать проходы в этих стенах. Ужаснулись защитники такому лиходейству нехристей. Кто-то из княжеских лучников пустил калёную стрелу в наглую личину польского копейщика. Увидел князь, закричал в гневе:
- Не стрелять! Не сметь! Своих поранить можно.
Своих… Своих!
Как же это? Что же теперь? Господи, почто ты оставил нас? 
- Братья, - это голос игумена, - Братья, хитёр и коварен дьявол. Продали литовцы и наёмники их души свои сатане. Но не таков русский человек. Не станем губить стариков и сестёр наших. Не запятнаем рук своих кровью безвинной, кровью русской. Умрём, но души спасём.
- Умрём, отче!
- За други своя!
- За Христа Господа!
- За Пречистую Приснодеву Богородицу!
- За землю русскую, за церкви православные!
- Умрём!!
Ворвались бестии в обитель. Смешались в лютой сечи русский меч и половецкая сабля, правда и кривда, Божии ангелы и смердящие бесы, жизнь и смерть. Тут уж не будет передышки уставшим мышцам, не будет облегчения свежим ранам. Тут пир будет до последнего испитого бокала, до последней капельки… крови. Русской крови. Храбро бьются русичи. И дружина, и мужики, и монахи, и даже бабы рядом с мужьями насмерть стоят. Но мало, очень мало защитников. И слишком много поганых ворогов. Те из русских, кто завалы разбирал тоже головы свои сложили. Не могли юнцы да старики спокойно смотреть, как убивают братьев их православных. И кто копьё брошенное, кто меч осиротевший, а кто и простую палку похватали и на поганых. Да много ли силы у палки против меча двуручного? Всех порубили нехристи. Всех до единого. Даже девок и баб. Некогда сейчас ими тешиться. Там, в обители хватает женского полу. Там и найдут себе награду победители, там и нагуляются в волюшку, там и потешат свою рыцарскую похоть. Да и не долго осталось. Редеют ряды защитников. Хоть каждый из них с собой десяток врагов на тот свет уносит, но мало их. Гибнут русичи. Вот и князь, окружённый со всех сторон, всё реже наносит смертоносные удары. Вот повисла безжизненно правая рука князя. Топор в левую. Вот вам! Вот вам, погань литовская! Но не до благородства супротивникам. Польский копейщик вгоняет в спину, между лопаток князя хитрую сулицу. Вскинул князь живую руку к небу, упал на колени. Но нет. Не стоять русскому князю на коленях перед врагом. Рычит по-медвежьи, встаёт на ноги, барсом диким на литовцев надвигается. Отступают недруги. Страшен им безумный русский воин. Два дротика обрывают напор князя, а тяжёлый меч рвёт плечо и грудь. Рухнул князь. Губы успели прошептать только: «Прости, Господи»…
Отца игумена мусульмане куманы на деревянной стене распяли. Вместо гвоздей в руки и ноги вогнали дротики. Но нет страха в глазах отца Нила. С радостью готов смерть принять. За Христа! Венгерскому воеводе не нравится глумление над стариком. Венгерский воевода добрый католик. Христос распят был. Зачем же этого варвара по примеру Господа распинать? Много чести. Почти без замаха пригвоздил игумена копьём через левый бок к холодному теплу брёвен. Так будет с каждым, кто не склонил ещё непокорённую голову перед именем папы, кто не подставил выю под мрамор престола Ватикана. Кончать жалких!
Оставшиеся в живых женщины, дети, с раненым келарем Макарием во главе заперлись в Успенском соборе. Но не остановят ветхие врата собора вожделенную жажду победителей. Сладкие, белотелые крестьяночки ждут их в церкви. Что? Это храм Божий? Какая чушь! Теперь это место мужских утех. А кому не достанется женщин – бери детей. Нечего церемониться. Вам, победители, отдаёт Бог в руки этот приз. Берите. Час победы пробил.
Но не прост был келарь Макарий. Предвидел поражение малочисленных защитников. Два дня, превозмогая боль в руке, таскал с детишками к Успению дрова и хворост. Не бывать врагу в церкви Божией, не праздновать поганым победы над обителью Пресвятой Богородицы. Прости, Господи, прегрешения наши вольные и невольные. Гори, разгорайся огонь, спаси честь русских жен и непорочность древних икон. Не плачьте, дети, не бойтесь боли. Скоро предстанем чистыми, омытыми огнём от ржавчины земных пороков перед престолом Господним. Потерпите, миленькие. Немного осталось.
В руце Твои, Господи Иисусе Христе, Боже наш, предаём дух наш… Прости… Господи! Господи!!!

10.

Глеб тряхнул головой, очнулся. Ну, надо же! Целое кино перед глазами пробежало. Уснул он что ли? Ведь на секунду только сомкнул веки. А может это и не сон был вовсе? Может видение? Место-то святое. Здесь и правда осада была и не одна. Нет, какой там сон. Глеб помнил всё, до мельчайшей детали. В ушах до сих пор эхом отдаётся смех литовских ратников:
- Ха-ха-ха! Глупцы! Смердящие собаки! Пожалели своих. Не стали стрелять. Жалостливые. Ха-ха-ха! Эти русские свиньи никогда не научаться воевать. Настоящий воин глух к мольбам о пощаде, он не делит того, кто перед ним на своих и чужих, он выполняет приказ. А эти… Пожалели. Кого? Доходяг! И ведь знали, что всё равно мы эту падаль прикончим. Так не всё ли равно: раньше или позже? Не всё ли равно?
Нет, не всё равно. Глеб знал точно, что князю, и настоятелю, и келарю, и десятнику, и мужикам, рубившимся у монастырских стен в одних рубахах, было не всё равно. Они поступили так, как поступают русские всегда. Да, они погибли. Но ведь нет большего счастья, большей любви, чем жизнь свою, душу положить за други своя. 
Глеб потрогал шишку на голове. Кажется, боль стала стихать. Кто-то положил ему руку на плечо. Женя.
- Ну что? Как голова?
- Да нормально.
- Ничего себе нормально. Вон столб в крови.
- Правда, нормально.
- Не тошнит? Голова не кружится?
- Да всё хорошо.
- У меня сердце оборвалось. Знаешь, после того, как мой сын… погиб… я в любом хорошем парне его черты ищу. И переживаю за него. Так что ты не сердись, что я вот так бесцеремонно тебя опекаю.
- Нет. Ничего.
- Ну, ты это… держись. Ладно, я пошёл.
Жене вдруг стало неловко, словно он устыдился своих слов. И в самом деле, чего это он? Что ему до этого мальчика, равно, как и Глебу до него? В каждом хорошем парне… черты сына… Какая нелепость. Разве кто-нибудь сможет заменить ему родного сына? Родного! Зря. Зря! Зря он сюда приехал. Нет покоя душе. Нет! Все эти люди вокруг. Злые, бессердечные. Ненавидит он их. И паломников этих липовых, и святош в рясах. Что им до чужой беды, до чужой боли? Кругом обман и лицемерие. Мы – христиане… мы – православные. Женя вспомнил, как одна старушка из их группы поучала Серёжу:
- Неправильно ты крест кладёшь, небрежно.
- Почему неправильно? К челу, к правому плечу, затем к левому, а потом к животу.
- К плечу! А ты, что делаешь? Это разве плечо?
Сережа и в самом деле дотрагивался тремя сложенными вместе пальцами до левой руки, чуть ниже плеча. Крест получался чуть скошенным. И что? В этом смысл христианства? Насколько Женя понимал, крестное знамение – не есть некий волшебный, колдовской ритуал для снятия там порчи, сглаза, ещё чего-нибудь. Скорее всего – это символ, своего рода клятва на верность Христу. Накладывая на себя крест, христианин как бы исповедует себя последователем, учеником Христа. Открыто, зримо. «Да не постыдимся», как сказано в одной молитве. А послушать эту бабку, так все, кто крестится не совсем правильно – враги, предатели, бесовы слуги. А как же Кирилл? У него суставы болят, и ему тяжело подносить правую руку к левому плечу. Он, этот мальчик, что же не христианин? Или вот стоит в притворе весь в слезах паренёк с церебральным параличом. Его крестное знамение – одна пародия. Он получается враг? А если у человека нет правой руки? Инвалид? Вон их сколько после Афгана и Чечни. Если они крестятся левой рукой? Предатели? Иуды? Нет, бабка, врёшь. Или нет тогда совсем справедливости на свете. И православие ваше – сплошное лицемерие.
Рассуждая так, Женя вошёл в собор. Там служили молебен с акафистом. Почти вся его группа здесь. Вот Наталья, вот Глеб, вот девчонки, что сеялись над несчастьем паренька. Поют себе. Как ни в чём не бывало. Глазки елейные, благочестивые. И, глядя на них, вдруг почувствовал Женя, как накатила на него жестокая волна обиды в пенных кружевах злобы. Чуть не заплакал он, резко развернулся и выскочил вон, хватая ртом воздух, жадно, словно рыба, выброшенная на берег. С трудом отдышавшись, подавив в себе гнев, приглушив немного обиду, он добрёл до скамейки у собора. И грузно плюхнулся. На скамейке, с другого краю сидел мальчик. Женя сначала его не заметил, слишком уж погружён был в пучину своей обиды, а когда понял, наконец, что не один на скамейке, узнал в соседе Гришу. И почему-то обрадовался ему, словно встретил родного человека, с которым давно не виделись. Большие, ясные глазёнки мальчугана, сверкавшие всепрощением и добротой, глядели в синеву бездонного неба, в котором медленно, но величаво плыл корабль златоглавого, крестомачтового собора, оставляя кильваторный след чуть заметных облачных бурунчиков. Казалось, мальчик был полностью отрешён от жизни, он был весь на этом корабле, которому нипочём житейские бури и суетные штормы. Но вот, наконец, словно почувствовав, что на него пристально смотрят, Гриша повернул голову и встретился взглядом с Женей. Не смутился, а улыбнулся, как давнему знакомому. И такой неподдельно искренней была его улыбка, что Женя сказал просто, без всякого внутреннего напряжения:
- Привет. А ты чего не на службе?
- Я пойду. Чуть-чуть отдохну только.
- Устал?
- Маленько. На послушании был.
- Где?
- На поле. Там одесситы работали, ну, и я с ними. Маленько устал.

И столько простоты, столько чистоты было в этих глазах, в этом звонком голосочке, звеневшем, точно перезвон маленьких хрустальных колокольчиков, в этом «маленько», что очень, ну, очень захотелось Жене подольше быть рядом с этим мальчуганом, разговаривать с ним. О чём? О чём угодно. Только бы говорить, только бы не ушёл, не исчез расчудесный Гриша со своей простотой и доверчивостью, только бы не оставил его один на один со своей беспощадной тенью одиночества.
- А мы вот на послушание сегодня не попали. Тут, брат, такое дело… Обида у меня. Нет, ты не того, не бери в голову. Понимаешь, человек зашибся. Очень больно ударился. Вот. А они смеются. Понимаешь?
- Понимаю. Со стороны это выглядит смешно, когда человеку больно. Чужую боль не так-то просто увидеть.
- Вот-вот, - Женя обрадовался, - да ты, брат, всё понимаешь. Ах, ты мой… хороший. Устал, говоришь? Это ничего. Это, сынок, не беда. Это пройдёт. Ты отдохни. Ладно? Ты где живёшь сейчас?
- У матушки Ольги пока, а там, как отец-настоятель благословит.
- Это хорошо. А матушка Ольга, она добрая?
- Что вы! Конечно добрая. Она мне, как родная бабушка. Она такая хорошая. Только плачет часто.
- Почему?
- Говорит, что грехи свои оплакивает. А какие у неё грехи? Она такая хорошая, почти святая. Это я грешник.
- Ты?!
- Да, - Гриша тяжело, с каким-то почти всхлипыванием вздохнул, - Работать ленюсь, поспать люблю, в постные дни очень конфет хочется.
- И это все твои грехи?
- Разве мало?.. А ещё… Я на одного паломника из Одессы, сегодня нехорошее слово сказал: «Дурак».
Глазищи Гриши погрустнели, налились искренними слёзками.
- Ну, что ты, сыночек. Ну, не надо уж так расстраиваться. Ну, может, он сам виноват? Иным дуракам, знаешь, иногда нужно говорить, что они дураки.
- Всё равно, это не хорошо. Он ведь паломник.
- Ах, ты чудо моё!
Жене нестерпимо захотелось потрепать светлые волосики мальчугана. Он с трудом преодолел искушение. Вдруг Грише это не понравится, и их знакомство, только начинающееся, прервётся. И испугавшись этого, дабы не затягивать назревавшую паузу, он спросил первое пришедшее в голову:
- А тебе нравится в монастыре?
- А как же. Это мой дом. Здесь так хорошо.
- А что ты любишь здесь больше всего?
- Купаться в святом источнике. Там такая вода! Живая. Холодна, просто обжигает холодом, но потом… так тепло, так жарко, так хорошо становится. Я в первый раз, когда окунался, даже забоялся маленько. Ух, спускаюсь по ступенькам, а дух прямо захватывает. Перекрестился раз, во имя Отца. Окунулся с головой. Дыхание-то от холода и перехватило. Я снова перекрестился, а выговорить: «И Сына», - не могу. Ну, просто сковало горло. Кое-как выговорил. Окунулся. Сердце где-то в затылке оказалось. Ух, ты! А что дальше-то говорить и делать забыл. Может, и не перекрестился в третий раз. Помню только, что когда в третий раз окунулся и по ступенькам из источника поднялся, то словно в печку попал. Так хорошо стало. А вы ещё не купались?
- Нет. Не успел. Я и не знаю, где это.
- Ну, что вы! Обязательно, обязательно искупайтесь. Такое чудо! Хотите, я вам покажу, где это.
- Очень хочу, Игорёк.
- Меня Гриша зовут.
- Ой, прости, сынок. Это я по привычке. У меня сын был. Его Игорем звали.
- И где он сейчас?
- Его нет. Он умер.
- У меня тоже папа и мама умерли.
Гриша сказал об этом так просто и в то же время доверительно, словно очень близкому человеку, что у Жени перехватило дыхание, ну, в точности, как в рассказе мальчика.
- Вот ведь как, - выдавил, наконец, он из себя. И ещё сильнее захотелось ему потрепать Гришины волосы, и он, было, уже протянул руку к доверчивой голове мальчугана, но тут кто-то позвал по имени:
- Гриша, ну, где ты ходишь? Я тебя везде ищу. Пойдём, помощь нужна.
Женя узнал в монахине матушку Ольгу. Ах, как не хотелось ему, чтобы мальчик уходил, но что могло этому помешать? Или кто? Он? Но разве имел он хоть какое-нибудь право на этого мальчика? Кто он ему? Но стоп. Есть нечто, что сближает их – горе. И та доверительность, что тонкой паутиной сплелась между ними. Гриша встал со скамейки и протянул руку.
- До свидания, дядя…
- Женя.
- До свидания, дядя Женя. Вы не переживайте шибко-то. Что уж теперь поделаешь. Надо жить.
- Надо, Гриша, спасибо тебе. Спасибо, сынок.
Давно уже растаял в вечернем небе звонкий колокольчик хрустального детского голосочка, а Женя всё ещё сидел на скамейке и разговаривал. Ни с кем. Не с собой даже. Губы его еле заметно шевелились, и многочисленные паломники, проходившие мимо, невольно бросая взгляды на одинокого, в слезах человека, что-то шептавшего себе под нос, думали, что это он просто молится. Молится. Такое бывает в русских монастырях. Но если бы кто-нибудь прислушался к этому шёпоту, то услышал бы отнюдь не молитву:
- Вот так вот, мальчик мой, мой бедовый, осиротели мы оба. Что уж тут поделать-то? Ты только не думай. Я тебя всегда любил… И сейчас люблю. А вот не сумел… уберечь. Ты прости меня, сыночек, прости глупого своего отца. Нет-нет, я не плачу. Что ты, что ты? Не уходи, подожди ещё чуть-чуть. Игорёк… Гриша… Мне без тебя очень плохо… Мне без тебя и жить незачем. Мальчик мой. Мальчик мой…

11.

- Мальчик мой, сыночек, пора просыпаться. Вставай, спаха такой, в школу опоздаешь.
Гриша чуть приоткрывает один глазик. Над ним в полумраке раннего утра склонился папа.
- Вставай, суслик мой. Ишь, как разоспался. На каникулах выспишься. Всего-то парочка месяцев осталась.
Гриша, не отрывая головы от подушки, сгибает ноги в коленках и встаёт на четвереньки. Звонкий его голосок спросонья чуть схвачен хрипотцой:
- Папа. Почеши спинку.
- Да что вы! А вы не опухли, молодой человек? Спинку ему почеши.
- Да.
- Что да?
- Опух.
Папа смеётся громко, заливисто. Грише тоже хочется посмеяться, но сон ещё не целиком выпустил его из своих ласковых и надёжных объятий, поэтому не слышно сейчас хрустальных колокольчиков, но Грише хорошо. Хорошо вот так проснуться, чтобы тебя разбудил папа, и чтобы спинку почесал, и чтобы взял на ручки и поносил, как маленького.
- Папа.
- Ну, и что вам ещё, молодой человек?
- Поноси меня на ручках.
- Нет, вы только подумайте. От такой наглости меня сейчас разобьёт инфаркт. Парню десять лет. Почти. А он на ручки просится.
Папа для вида ещё ворчит, но берёт сына на руки. Гриша знает, что папе и самому хочется поносить его, ведь это же… папа. С тех пор, как умерла их мама три года назад, Гриша с папой стали почти неразлучны. Ну, кроме, конечно, времени, когда мальчик был в школе, а папа на своей работе. Мама умерла от рака. Как-то очень быстро. Нет, она, конечно, жаловалась на головные боли, но не предавала этому большого значения. А потом вдруг слегла, и через месяц с небольшим её не стало. Гриша плакал. Больше от обиды. Как же так? Почему мама ушла от него? Почему врачи не смогли спасти её? Почему Бог забрал у него лучшее и самое главное? Плакал и папа. От горя, казалось, даже забыл о своём сыне. Ходил по комнате, точно не в себе, ничего не видя и не слыша. Приходила тётя Катя – папина сестра, кормила их. Папа кушал без аппетита, не чувствуя вкуса еды. Очнулся недели через две и сразу же спросил:
- Где мой Гриша?
Увидел сына, словно впервые после смерти жены, кинулся к нему, обнял, взял на руки и не отпускал до вечера. С тех пор стал сынишке и папой и мамой. Кормил, одевал, баловал. Они любили вместе гулять по городу, шурша осыпавшейся листвой в ноябре, похрустывая свежим декабрьским снегом, прыгая через мартовские ручейки, сдувая пушинки майских одуванчиков, вдыхая грудью долгожданную прохладу июльских вечеров. Гриша держал папу за руку. Ему было легко и спокойно. Ведь папа – самый лучший друг.
Был у Гриши ещё один друг. Без имени. Друг и всё. Гриша звал его Белым Другом. Иногда он присоединялся к их с папой прогулкам, а чаще приходил, когда мальчику случалось оставаться одному. Белый Друг часто менял свой облик. Он мог быть рыцарем, или мушкетёром, или морским пехотинцем, но всегда оставался Белым и Другом. Правда, никто, кроме Гриши, Белого Друга не видел. А рассказывать о нём товарищам или тёте Кате он не хотел. Вдруг они начнут смеяться, и Белый Друг обидится. Он очень справедлив и не терпит напрасных обид. Худо придётся насмешникам. Меч у Белого Друга грозен, шпага остра, пистолет стреляет без промаха. Лишь папе рассказывать можно. Папа не засмеётся. Папа ведь друг настоящий. От друга секретов нет. Папа слушает молча, слегка головой кивает. И говорит, что в детстве, в своём детстве, когда-то, тоже встречал Белого Друга. Только почти не помнит. Было ведь это давно. Гриша рад. Он взбирается папе на плечи. Папа теперь коняшка. Не настоящая, конечно. Так, на время. Ведь это же папа. Его лучший на свете папа.
Так прожили они почти год. А потом случилось страшное. Папу убили. Просто так. Бежал вечером домой. К нему, к сыну. Торопился. В подъезде налетел на чёрных людей. И они убили его. И ушли. Ни за что. Милиция их не нашла. А может, и не искала вовсе? Кто же будет искать чёрных людей? Кому охота связываться? Гриша не верил, что больше нет папы. Разве такое бывает? Разве мог его лучший на свете друг бросить его? Разве папу не защитил бы от чёрных людей Белый Друг Гриши? Папа жив. Он просто уехал. Он давно собирался съездить на север. Далеко, где была его Родина. Глее ждут его могучие кедры, где тоскует о нём спелая брусника, где раньше листьев распускаются от долгого ожидания розоцветочные бальные платьица багульника. Папа там. Он уехал ненадолго. Скоро вернётся и заберёт к себе Гришу. Там, на севере, нет чёрных людей, там живут мудрые, справедливые и добрые Белые Друзья. Папочка, только не задерживайся, ладно? Ты приезжай побыстрей. Ну, пожалуйста. Миленький! Мне без тебя очень плохо.
Гришу забрала к себе тётя Катя. Она была молчалива и по-своему даже добра. Без причины Гришу не ругала. И по губам шлёпала тяжёлой ладонью только тогда, когда мальчик за обедом слишком долго жевал свою кашу, думая о чём-то неведомом тёте Кате, и её вечно сердитому мужу, и их родному сыну, называющему Гришу «приживальщиком». Наверное, это обидное слово, но Гриша не обижался. У него ведь было то, чего не было и не могло быть ни у тёти Кати, ни у её мужа и сына – Белый Друг, который в любую секунду сможет прийти на помощь, защитить, сделать из мужа и сына тёти Кати какую-нибудь «антрекоту». И есть у Гриши папа. И когда он вернётся, то… то Гриша, конечно же, забудет все обиды. Не стоит никому мстить. Ведь это папа вернётся. Папа!
Иногда, устав ждать, Гриша плакал. Очень горько, так, что даже удивлялся потом, почему слёзы его не прожгли подушку. А, выплакав накопившуюся обиду, снова ждал. Ждал каждый день и каждую ночь. И Белый Друг в эти дни и ночи почти не приходил к нему. Зачем? Настоящие мужчины в утешении не нуждаются. А Гриша ведь был настоящим мужчиной. Да и утешают ведь тех, у кого горе, а у Гриши какое горе? Так, неприятности. Зато скоро вернётся папа, и все неприятности забудутся, как глупый, короткий сон. И будет большая радость. И будут снова гулять папа, Гриша и Белый Друг по осенней листве удивлённых улиц, по застывшим от зависти снежным аллеям парка, по жёлтому торжеству счастливых одуванчиков. Гриша улыбался радостно и засыпал. Шло время, но папа не приезжал. И тогда Гриша понял, что может быть папе нужна помощь, ведь у папы не было теперь Белого Друга, с которым он виделся когда-то давно, ещё в своём детстве. И Гриша перестал ходить в школу. Всё свободное время он проводил теперь на вокзале. Он встречал каждый поезд, каждую электричку, каждого пассажира. Вскоре его стали узнавать проводницы поездов дальнего следования. Да и как забудешь этого славного, светловолосого, большеглазого мальчугана с доверчивым взглядом и хрустальным голосочком? Всегда улыбавшегося и доверчиво, как самым родным людям, сообщавшего всем интересующимся:
- Мой папа уехал на север. Он скоро приедет и заберёт меня. Мой папа самый лучший. Мне без него так плохо.
Часто подходил он к людям в голубой, выцветшей железнодорожной форме и, широко раскрыв полные надежды глазёнки, спрашивал
- Вы не видели моего папу? Не может быть, чтобы вы его не видели. Он такой хороший.
- А где он живёт?
- На севере.
- Север большой. Где именно-то?
- На самом лучшем севере, где добрые белые люди.
Одна проводница пожалела его. Потрепав светлые покладистые волосики, вздохнув, она сказала:
- А ведь я видела твоего папу.
- Правда?
- Конечно.
- Папа! Папа! Я знал, что он на севере. Я знал!
- На севере, конечно. Там знаешь какие люди?
- Знаю! Добрые, справедливые и белые. Тётя, тётя, возьмите меня с собой. Пожалуйста! Наверное, мой папа не может пока за мной приехать. Наверное, у него важные дела. А может, у него нет денег? Вот, у меня есть. Вот.
Он выгреб из кармана мелочь, которую ему иногда давали сердобольные пассажиры и проводники. На булочку и чай. Мелочи было совсем немного. Рубля четыре с копейками.
- Вот, возьмите, пожалуйста. Передайте папе, что я его жду. Очень жду. Я не потеряюсь. Я не пойду больше к тёте Кате, буду здесь сидеть и ждать, пока он не приедет.
Проводница была не рада, что обнадёжила мальчика. Она просто не знала, что теперь делать.
- Понимаешь, мой золотой, мы сейчас едем на юг. Это совсем в другую сторону. А назад поедем через недельку только. Вдруг твои деньги потеряются за это время. Приходи через недельку.
- Всё равно возьмите. Вдруг я не смогу вас увидеть, когда вы поедете обратно, а папа ждёт. Ну, пожалуйста, пожалуйста, возьмите! Здесь немного, я знаю, но вдруг ему именно столько не хватает? А может, вы меня с собой возьмёте? Я всё буду хорошо делать. Буду слушаться. Спать могу на полу.
- Мальчик. Мальчик, ну, что ты говоришь? Тебя начнут искать твои родственники, как там её… тётя Катя и другие. Милиция. Решат, что я тебя украла. Ещё в тюрьму меня посадят.
- Не посадят. Я скажу, что это я вас уговорил.
- Нет-нет. Нельзя. Знаешь что, ты иди домой сейчас, а через две недели приходи. Может, тогда я привезу тебе письмо от твоего папы или посылочку какую-нибудь.
Проводница явно обрадовалась этой своей мысли.
- Ну, всё, теперь иди.
- Правда?
- Правда-правда. Иди-иди, мальчик.
Проводница едва сдерживалась, чтобы не разреветься. Ей так стало жалко этого доверчивого малыша, словно перед ней стоял её собственный ребёнок, обделённый материнской заботой и лаской из-за постоянных рейсов, будь они неладны, из-за того, что приходится мотаться по всей стране, чтобы содержать семью. Ребёнок её, считай, сиротой растёт. Бабка, конечно, присматривает, но мальчишке не бабка нужна, или, как вот у этого, тётя Катя, ему нужна мама и папа. Родные. Самые лучшие.
В руке её укоризненным огнём горели детские медяки. Она хотела было выбросить их в окно, но не решилась. Слишком живо звучал ещё в голове хрустальный голосок, в котором было всё: и любовь, и надежда, и радость, и боль, и тоска, и снова любовь. Она села в своей каморке, уронила голову на раскрытые ладони, прямо на самые дорогие в мире копеечки, и зарыдала.
А Гриша прибежал домой счастливый, такой счастливый, что помешать его счастью в эти мгновения не могло ничто и никто.
- Тётя Катя, тётя Катя! Мой папа нашёлся! Нашёлся. Я же говорил. Я знал! Он на севере. Он не может пока приехать, потому что у него нет денег. Но он скоро приедет! Скоро!! Я знал.
Муж тёти Кати едва не подавился борщом, зло пробурчал что-то похожее на «когда же это кончится?», швырнул на стол ложку, резко поднялся, подошёл к мальчику и железной хваткой схватил его за руку.
- Пойдём.
- Саша, не надо. Саша.
- Что не надо? До каких пор в моём доме это будет продолжаться? Это юродство? Ты, Катерина, шибко жалостливая, а мне уже и на работе пеняют. Отчего, мол, ваш сиротка при живых родственниках в школу не ходит, на вокзале бомжует? Хватит! Надо положить конец этому издевательству. Ты что, не видишь, что из-за этого психа в нашего собственного ребёнка пальцами тычут, мальчишки с ним играть не хотят. Как же! Из звериной семьи, где бедного слабоумного сиротку обижают. Всё!
Он, не разжимая железных своих рук-тисков, тащил за собой Гришу по лестнице, по улице. Потом они ехали в троллейбусе, потом снова шли вдоль деревянных домов частного сектора. Перешли железнодорожное полотно, миновали длинный, бетонный забор и вошли в ограду кладбища. Здесь, с краю был участок свежих захоронений. Муж тёти Кати почти швырнул мальчика к одной могиле.
- Вот. Смотри. Это твой отец. Он умер. Умер, понимаешь. Его нет. Нету! Убили его. Ни на каком севере его нет. Он лежит в земле. Мёртвый. И никогда больше не вернётся. Мёртвые не возвращаются. Понятно? Понятно тебе?
Гриша не слышал. В его широко распахнутых глазёнках отражалось отцовское лицо с металлической фотографии. Такое живое, такое родное. Папа. Папочка. Миленький. Пусть они говорят. Пусть. Это всё чёрные люди. Но я-то знаю, что ты жив. Вот и тётя проводница тебя видела. Ты ждёшь меня, я знаю. Ждёшь. Я скоро приеду к тебе. Папа. Папа!!! 
Гриша рванулся. Выхватил свою ручку из железных цепей руки чёрного человека. И тут увидел на самом краю кладбища Белого Друга. Не часто в последнее время Белый Друг приходил к нему. Видно были дела. Гриша даже стал забывать о нём, что, конечно, не простительно, но Белый Друг простит. Конечно, простит. Он уже простил, иначе не пришёл бы. Он такой. Вот он манит Гришу рукой. Настойчиво манит. Значит что-то важное. И мальчик пулей бросился по узким кладбищенским тропинкам, не слыша громких криков, несущихся во след. Муж тёти Кати пытался удержать его, но не поймал, кричал, ругался, а потом плюнул. Плевок упал прямо на могильный холмик. Автор плевка нахмурился, опустил голову в плечи и пошёл прочь. А Гриша бежал, не разбирая дороги, не останавливаясь передохнуть, ведь Белый Друг торопился, он шёл так быстро, почти не касаясь белыми сапогами со сверкающими белизной шпорами мокрого от внезапного короткого дождика изумлённого асфальта. Плечи Белого Друга укрывал широкий, совсем невесомооблачный плащ. В зеркальной белизне островерхого шлема отражались красные, обветренные глаза заката. День собирался укладываться на ночлег на одну из скамеек железнодорожного вокзала, и именно туда вёл сейчас Белый Друг верного своего товарища. До вокзала далеко. Сюда ехали на троллейбусе, но какой может быть сейчас троллейбус, когда дорога каждая секунда. Гриша бежал так быстро, как мог, даже ещё быстрее, мимо изумлённых домов, мимо застывших от удивления улиц, мимо не умеющих оправиться от шока магазинов игрушек, сладостей и прочего, что обычно так притягивает к себе взгляды, мысли и мечты девяти и десятилетних мальчиков и девочек. Мимо взрослых, больших и важных дядечек и тётечек, почтительно уступавших бегущему большеглазому малышу свою неизменную трассу от работы к дому, за которую обычно с остервенением готовы драться с самыми лучшими и преданными друзьями. Мимо автомобилей, равнодушно сжигающих бензин, мимо хозяев этих автомобилей, равнодушно сжигающих свои и чужие жизни. Мимо дня и мимо вечера, мимо времени и мимо расстояний. Не смейте, не смейте даже думать остановить его бег. Пусть бежит. Бег этого маленького, чистого ЧЕЛОВЕКА сейчас важнее всех автомобилей и их хозяев, всех троллейбусов и пешеходов, всех улиц, домов, площадей и магазинов. Важнее времени. Важнее смерти и даже жизни. Беги, мой мальчик, и прости нас за этот бег. Ты простишь, я знаю. Простим ли мы себя?
Вот и вокзал. Белый Друг растворился в одном из вагонов электрички. Гриша, не раздумывая, бросился следом. На мгновение показалось ему, что среди пассажиров этого вагона был… Очень похож. Не мог он ошибиться. Не мог. И Белый Друг не мог. Папа. Папа! Папочка, любименький, родненький! Я здесь. Я твой Гриша. Папа, папочка! Где ты? Где-е-е ты-ы?..

12.

- Папа, папочка, где ты? Где ты?! Я так ищу тебя. Миленький…
Женя вскочил, едва не опрокинув раскладушку. Звонкий голос, подобный мелодии чистого хрусталя, всё ещё явственно звучал в его голове. Женя отдышался, смахнул мокрой рукой тяжёлые капли со лба. Заскрипев пружинами, испуганная раскладушка освободилась от беспокойного постояльца. Женя стал на ноги, огляделся. Только теперь он пришёл в себя и вспомнил, что находится в монастырской гостинице. Тихо, чтобы не разбудить спящих паломников, спустился он по лестнице вниз, где стоял бак с питьевой водой. Осушил пару кружек, вспоминая недавний сон, в котором уже ничего нельзя изменить, ничего нельзя поправить. Ему приснился не Игорь, ему приснился совсем другой мальчик, которому ещё можно помочь. Можно! Вот зачем он здесь. Всё это так ясно Женя понял, что у него закружилась голова, и он едва не упал, не ухватись за край водяного бачка. С колотящимся в висках и груди сердцем вышел он на воздух. Ночь была тёплая, совсем не такая, как вчера. Яркие пятна пролитого молока, и другие россыпи звёзд почти не давали ночной тьме ни единого шанса утвердиться над землёй. Звёзды были огромные, почти, как чайные блюдца, и так близки, что, заберись сейчас Женя на монастырскую звонницу, протяни руку к этому звёздному сверканию, и запросто можно ожечься. Медленно, чинно плывут, пересекая звёздный покой, спутники, стремительно, не дав ни единого шанса успеть загадать желание, срываются метеоры. Ах, не хотелось Жене уходить. Он сел на деревянную скамеечку и уставился в бездонный купол над головой. Впервые за долгое время был он сейчас счастлив. Он точно знал, что предстоит ему теперь делать, и как будет дальше течь его жизнь. Всё оказалось так просто. Так просто. 
Скрипнула гостиничная дверь. Поёживаясь, вышел мужичок. Звёздно-лунный свет запутался в его седых волосах. Мужичок сел рядом с Женей.
- Мир тебе, добрый человек.
- Здравствуйте.
- Не спится?
- Да вот… что-то.
- Понимаю. И мне тоже.
- Вы монах?
- Я? Нет, что ты. Я из Одесской группы. Мы здесь третий день. Вот приехал душеньку лечить. Болит она у меня очень. Очень болит. С сыном у меня беда. Такая беда, что и говорить страшно. А ведь какой человек был. На флоте служил. На боевом корабле. Мичманом. Девушка хорошая у него была. Живи себе. Радуйся. Любимая работа, квартира, родители помогают. Чего ещё надо-то? А потом у него морячок погиб. Кто знает, официальная версия – самоубийство, а люди говорят, что это сынок мой довёл паренька до такого греха. Даже суд у них был. Чести. Списали сына на берег. Тут и началось. Стал он служить в арсенале, и стал приторговывать. Ну, там, оружием… Каким-то образом к нему стали наркотики попадать. Словом, посадили его. И большой срок дали. Жалко мне его. Сынок всё-таки. Родная кровинушка.
Помолчали. Женю подмывало задать мужичку один вопрос, но он сдерживался. Зачем усугублять чужое горе?
- И вот, что мне кажется, - снова заговорил дед, - Кажется мне, что не случайно всё это с моим сыночком случилось. Это расплата за того морячка. Нет, не кажется, точно знаю. И сыну моему наказание, и мне, старому дурню, за то, что плохо воспитал своё дитя. Да? Ты вот как считаешь?
- Простите, а как ваша фамилия? Случайно не…
- Чего не спите, братья? Скоро рассвет, перед службой отдохнуть надо, - это монах, смотритель гостиницы вышел на крылечко.
- Да вот, не спится.
- Плохо трудились значит вчера. У монаха времени на сон почти нет, но бессонницей он не страдает. Идите-идите отдыхать. День будет тяжёлый. Поработать нужно во славу Божию.
Женя встал, хотел, было молча уйти в келью, но задержался возле седого мужичка. Положил ему руку на плечо. Хотел сказать что-то, но не сказал. Быстро поднялся по лестнице на второй этаж, тихо улёгся на скрипучем ложе и уснул быстро и очень спокойно. В сиянии лунно-звёздного света, широким потоком струившемся в комнату, могло даже показаться, что он улыбается во сне. Нет, наверное, всё-таки показалось.
Утром Женя едва дождался очереди на исповедь к старцу. Перед монастырским духовником ежедневно проходят сотни и тысячи лиц, судеб, бед и страстей. Разве всех упомнишь? Но Женю он узнал. Улыбнулся, как своему давнему знакомому.
- Отче, помогите, нужен ваш совет или, как это, благословение. Я хочу усыновить мальчика. Ну, он здесь живёт, в монастыре. Один. И я один. Я непьющий, не гуляющий. Одному, знаете, не сладко, да ещё после гибели родного сына. А этот сиротка станет мне ещё больше родным. Мы хорошо будем жить. Честное слово. Это мне, точно откровение такое было, свыше. Благословите, батюшка.
- Вот, что я скажу вам. В откровения свыше я верю мало. Не все праведники, не все преподобные отцы удостаивались сих откровений. То, что решили мальчика усыновить, ну, что же, похвально это. Грише и в самом деле учиться надо, ему нужны мама и папа. Понимаете? Вы ведь один живёте? Без жены? Как же замените ребёнку мать? А сорвётесь, в запой пойдёте? Или женщину встретите? И что ребёнок? Опять в монастырь? Извини, мол, брат, не получилось? Ко мне тут приходила уже вчера женщина из ваших, тоже просилась усыновить Гришу. Да и не она одна. Много таких желающих свой христианский долг исполнить. Но это здесь, в монастыре кажется, что всё так просто. Иди, мол, мальчик, ко мне жить. А за стенами этими всё по другому-то будет. Там мир другой. Суетный, беспокойный, страшный даже. Так что, не огорчайтесь, но благословения я вам не дам. Идите. Глубже посмотрите в себя.
- Куда уж глубже-то? Думаете, легко мне было приехать сюда? Я, может быть, благодаря этому мальчику, кое что понимать начал, веру, если хотите, обретать.
- Похвально, конечно, да только веры в вас пока почти никакой. Так, одна гордыня.
- Благословите, батюшка. Нет мне отсюда без сына дороги. Стану сейчас вот тут на колени и буду стоять, пока не вынесут меня или пока благословение не получу.
- Вот видите, одна гордыня. Смирения-то ни капельки нет. Эх, ти.
Старец вдруг резко наклонился и, как вчера, поцеловал Женю в макушку, а потом почти оторвал его от пола, поставил на ноги, перекрестил и легонько толкнул к выходу
- Ступай себе с Богом.
Женя готов был разреветься, как маленький мальчик. Злоба, обида, отчаяние – всё смешалось в его душе. Кулаки снова и снова сжимались намертво, словно готовясь к смертельному поединку. Несколько раз порывался он вернуться в храм. И снова, и снова доказывать упрямому старцу свою правоту и своё право на мальчика. Стоп! Право? Какое право? Однако, ты слишком увлёкся, Евгений Александрович. А мальчика ты спросил? С мальчиком поговорил? Ты что это возомнил о себе? Кто ты есть? Ишь, ангел нашёлся. Своего ребёнка, собственного не уберёг, а теперь и другому малышу жизнь испортить хочешь? Но что же делать? Что же делать-то? Прежде всего найти мальчика, поговорить, подружиться с ним. Нужно, чтобы мальчик полюбил его, как и… он? А любит ли он Гришу? Любит ли? Не прихоть ли это, в самом деле? Не попытка ли вот за счёт этого мальчика решить собственные проблемы? Что же делать-то? Что же делать? Женя опять едва не разревелся. Что-то совсем никудышными стали нервишки. Постоял ещё минут пять на соборной площади, а потом вдруг развернулся и решительно зашагал в собор.
Литургия ещё не началась. Монахи пели акафист. Огромный собор, вмещающий море молящихся, казалось бы, раздвинулся вверх и вширь от чинного, проникновенного монашеского пения, и в то же время не пугал, не давил размерами, стал уютным, домашним каким-то. Монахи пели икосы. Без надрыва, без эстрадного вытягивания нот, без этих новомодных придыханий. Пели просто. От души. А выходило красиво. Тут даже далёкий от церкви человек, случайно зашедший в собор, заслушается. Монахи пели попеременно, сменяя друг друга. Особенно старался один старенький архимандрит. Да и не старался даже, а точно слезами обмывал и смирением своим обтирал каждую ноту, каждый звук. Старенький его голосок, чуть дрожа на гласных, предельно чётко чеканил окончания каждого слова. И уже не песня, не молитва открывалась взорам умилённых молитвенников.
- Радуйся, Небесных возвеселившая Твоим прехождением…
И разверзался плафон центрального купола, и свет, золотой лавиной небесной радости, заливал полумрак древнего собора.
- Радуйся, во Иерусалим горний прекрасных приятая…
И открывались глазам нездешние, неземные города, царящие где-то над миром, в которых и синий орёл, и белоснежный телец, и златогривый, крылатый лев пали ниц перед величием восшествия на небесный престол одной земной Девы.
- Радуйся, в нерукотворные храмы прерадостно вшедшая…
И становилось понятным, что какой бы красотой не блистали лучшие из лучших русских, византийских, парижских, римских, кёльнских христианских соборов, ни один из них, ни даже все вместе, не смогут передать ослепительной красоты одного только Храма Вечной Любви, коих много у Бога, ибо бесконечен Бог в своей Любви, Доброте, Истине и Свете.
- Радуйся, архангелов и ангелов Владычице…
И страшно становится, что даже всемогущие Серафимы, даже великие Херувимы в кроткой радости признали над собой власть миловать грешных, прощать обездоленных, исцелять страждущих… этой хрупкой палестинской МАРИАМ, Марии, как более тысячи лет зовём Её мы.
- Радуйся, прибежище верным и избавление…
И ликует, ликует сердце, рвётся из груди на крыльях молитвы очарованная душа, узрев защиту, почувствовав ласку и милость Той, перед которой в немом ужасе могут рухнуть горы и высохнуть океаны, остановить бесконечный полёт кометы и мудрую вечность вращения планеты, но которая Сама готова поддерживать горы, толкать кометы, зажигать звёзды и вращать землю. Ибо из Её чрева проник во вселенную неисчерпаемый источник Любви и Жизни.
Погрузившись в молитвенную пучину монастырского акафистного пения, Женя, не понимавший и десятой части, того, что пели эти чужие ему люди, вдруг с невероятной силой захотел подпевать, стать причастным к совершающемуся действу. Он открывал рот и издавал звуки. Со стороны это, наверное, выглядело смешно, безумно. Но кто бы заглянул в эти мгновения к нему в душу! Может быть, первый раз в своей жизни Евгений Александрович Корнилов так явственно ощутил себя русским человеком. Что значит ощутил? А вот так. Спроси его сейчас – не ответил бы, но твёрдо знал, чувствовал это, пульсацией крови по венам, слезинками, неумолимо истекающими из глаз, грудью, принимающей в себя эти облака дыма от ладана, словно дыма далёких костров его собственного детства.
Вот и акафист отзвучал, и молитву вознёс лицом к алтарю отец-настоятель. Вот зашелестели важные хоругви в руках хрупких, на первый взгляд, монахов. Вот выступили вперёд храмовые иконы, учтиво расступаясь перед чудотворной хранительницей монастыря. А Она плыла над толпой, над чужими бедами и радостями, становившимися Её бедами и радостями, над людскими страстями и преступлениями, излечиваемыми одним Её взглядом, над язвами и болезнями страждущих, стремящихся лишь прикоснуться к Ней, чтобы утишить боль и излечить многолетние язвы. Долог этот крестный ход. Много веков шествует Владычица со Своей иконой по весям русским. Многие поколения прадедов и дедов наших причастны к этому великому шествию. Дай Бог, чтобы и дети наши, и правнуки, не смущаясь сердцем, вставали под этот крест и эти хоругви, замирая в благоговении от невесомого полёта над ними древней хранительницы русского севера – чудотворной иконы Той, кто назвал Русь Своим домом.
Разлились звонкими ручьями песни монастырских колоколов. Утих ветер, остановили свой бег облака. По древней северной земле, по маленькому её клочку, словно по всей Руси великой идут крестным ходом монахи, трудники, паломники. Учителя и военные, работяги-селяне и банковские клерки, пенсионеры и юные скауты, жириновцы и коммунисты, чекисты и освободившиеся зеки, фанатики и маловеры, учёные и юродивые. Вся Русь здесь. Вся. Вот, разбуженная колокольным торжеством, взметнулась высоко к небесам стая голубей, точно души предков, молившихся здесь, на крестных ходах, сто и триста лет назад. Радостно кружат голуби, не беспорядочно, а словно бы тоже дарят Богородице крестный полёт. Женя видит среди крестоходцев дивного архимандрита, певшего недавно акафист, здесь же отец-настоятель, здесь же Глеб и Наталья, здесь писательница Зинаида с сыном Серёжей. Женя улыбнулся, ведь это она рассказывала про фонтаны Петергофа, он узнал по голосу, здесь же Сундуков старший, жалко его, а вот и духовник обители – старец, умевший в одно мгновение вызвать бурю чувств в, казалось, уже бесчувственном от горя и одиночества женском сердце. А вот и то, что так внимательно и жадно искалось: чистые-чистые, напрочь лишённые даже намёка на умение сердиться и гневаться большие глаза Гриши. Мальчуган светится от счастья. Боже мой, вот с кого писать иконы, - пронеслось в голове у Жени. Потихоньку, боясь повредить гармонию духовного торжества, он стал пробираться поближе к мальчику, чтобы просто быть рядом. От стаи голубей отделилась одна белоснежная голубица. Она стала делать широкие круги над растянувшейся рекой крестоходцев, каждый раз опускаясь всё ниже, и вдруг села прямо на верхний край чудотворной хозяйки обители. Молоденький монашек попытался согнать её, но голубица, чуть взлетев, тут же опустилась на прежнее место. Монашек вновь замахал руками, но старец-архимандрит остановил его.
- Пусть себе. Это Господь и Пречистая Его Матерь нам знак подают.
Знак! По рядам пронеслось: знак, знак… Какой знак? О чём это? Что-то будет. И страшно и радостно. А крестный ход идёт себе дальше. Вот уже обошли всю обитель. Вот уже и врата монастырские рядом, смиренно распахиваются перед шествием Владычицы. Поёт вся обитель, все храмы, все купола, все иконы, все цветы и дорожки
- Радуйся, Обрадованная, во успении Твоем нас не оставляющая…
И вдруг, это увидели многие, на белоснежном оперении голубицы мелькнули, словно в зеркале, чёрные, страшные тени, и в этот же миг алым цветом окрасились лёгкие крылья. Яркая кровь брызнула на святое изображение, а над изумлённой и ужаснувшейся толпой взметнулись в высь мёртвые бело-розовые перья. Мир, вселенная, космос замерли. На миг. Миг ужаса и гнева. И лишь после этого проснувшийся ветер швырнул в уши замерших раскатистое эхо выстрела. Стреляли! Стреляли!! В Царицу Небесную, в Богородицу. Стреляли!!! Голубица приняла на себя чёрную пулю. Но стрелки не успокоились. Чёрные тени волчьими прыжками ринулись к иконе. И вот один уже перед самым образом, уже взметнул над древней святыней всего того, что именуется непонятым ещё до конца словом «русское», длинный, обоюдоострый меч. Чёрные губы его разбрасывают пулемётными очередями чёрные слова:
- Слава сатане! Смерть монахам! Смерть Богу! 
Ещё мгновение и обагрённая голубиной кровью икона примет удар страшного лезвия. Но быстрее молнии стал на пути смертоносного орудия старец-духовник. Завизжала испуганная сталь, и уже в следующее мгновение десятки рук подхватили падающее тело монаха и намертво схватили за плечи, руки и ноги чёрного безумца. Он завыл, забился в конвульсиях, изрыгая проклятия, рыча, как бешеный пёс. Его повалили, связали и держали крепко, потому что слабо доверие к верёвке, пытающейся сдержать волну злобы и ярости мира сего.
Но был и второй. И он видел, что случилось с его напарником. Яростно захохотав, он не стал пробиваться с боем к неприступной теперь иконе. Его ослеплённые чёрной злобой глаза на долю секунды встретились с непорочной чистотой детского большеглазия. Чёрный слуга сатаны прыгнул, и через тысячную долю секунды его острый, безжалостный нож уже трепетал в предвкушении свежей, невинной крови, на шее мальчугана.
- Нет!!! – крик Жени был громче всех выстрелов и взрывов на свете, ведь за этим криком были в этот миг и страшно погибший Игорь, и старец, не допустивший поругания святыни, и отец Гриши, и сам Гриша, ещё живой, ещё такой родной, такой славный.
Женя бросился на чёрного. Вопль русского сердца, словно крик всей русской земли на мгновение ошеломил безумца. Женя схватил его нож за лезвие и дёрнул на себя, второй рукой успел толкнуть изо всех сил Гришу на землю. Чёрный, изрыгая проклятья, выдернул нож из разрезанной до кости ладони и ударил Женю. К счастью удар получился несильный, потому что в этот момент сбоку на сатаниста бросился Глеб. Этот кроткий и незлобивый мальчик обрушил на слугу дьявола всю силу своих натренированных мышц, так что уже после третьего удара сатанист рухнул на землю в глубоком накауте. Его тут же связали подоспевшие казаки. Третьего сатаниста, который стрелял по иконе из самодельного пистолета, скрутила милиция, когда тот пытался спрятаться в толпе.
Женю подняли на руках. Кто-то порвал на себе рубашку и, сделав бинты, перевязал ему раны, кто-то вызвал неотложку. Женя не терял сознание, он слышал, как кто-то кричал, наверное, в «мобильник»
- Скорее, скорее!! У нас двое раненых. Один очень серьёзно. Умоляю, скорее.
Двое раненых. Значит, старец жив. Слава Богу! Господи, сделай так, чтобы он выжил. А где Гриша? Гриша!
- Гриша!!
- Я здесь, дядя Женя. Я с вами.
- С тобой всё… всё в порядке?
- Со мной всё хорошо, вы только не волнуйтесь, дядя Женя.
Ишь ты, запомнил, как его зовут. Хороший мой, славный. Как я счастлив. Никому тебя не отдам. Никому.
Люди в белых халатах, почти бегом пройдя сквозь озеро расступившихся крестоходцев, склонились над поверженным старцем Серафимом. Всего несколько мгновений было достаточно для них, чтобы, пряча глаза от настоятеля монастыря, покачать головами, понуро отступить к своей машине, давая дорогу другим, одетым в ещё более ослепительные одеяния, видеть которых мог сейчас, пожалуй, только сам умирающий. Старец ещё был жив. Он даже успел сказать пару фраз склонённому над ним настоятелю. Его рука последний раз с неимоверным трудом поднялась, словно над всем миром, медленно, но чётко вычертила благословение и безжизненно рухнула на залитую кровью дорожку.
И на звоннице в этот самый миг, словно сам собой, жалобно, и в тоже время торжественно ударил по бронзовым бокам язык царского колокола.

13.

Звуки величественного пения монастырского царь-колокола, без потерь в силе и красоте звучания, легко пересекали пространство между монастырской звонницей и городской больницей, в которой второй день отлёживался Евгений Александрович Корнилов с глубокими порезами руки и лёгкой ножевой раной груди. Честно говоря, ему до тошноты не хотелось лежать в палате. Тянуло в монастырь. К своим. По нескольку раз в день Женю заходили проведать Глеб, Зинаида, Сергей Иванович, мальчик Кирилл, у которого после причастия в монастыре и купания в святом источнике заметно окрепли больные ножки. Серёжа забегал почти ежечасно, сообщая все новости и сплетни, так, что даже врач начал сердиться и ворчать на мешающего больным людям отдыхать пострелёнка. Серёжка рассказал, что все сатанисты арестованы, сидят в местной тюрьме, и их будут судить, что милиция сгоряча арестовала сперва и Глеба, за драку и нанесение человеку серьёзной травмы. Хотя, какой это человек? Наркоман и сатанист. Что монахи, и паломники, и казаки всем миром ходили в милицию вызволять Глеба, и всё рассказали, как было на самом деле. И Глеба отпустили, а он теперь почти всё время плачет, во-первых, жалеет погибшего старца, а во-вторых, жалеет избитого им парня. У того сотрясение мозга и перелом рёбер.
О том, что старца Серафима не спасли, Женя узнал ещё вчера, когда к нему проведать приходили Наталья с Гришей. Гриша был печален. В его огромных глазах-озёрах горькими волнами трепетали слезинки. Женя не отпускал Гришу и всё гладил-гладил здоровой рукой его нежные светлые волосики. Наталья долго молчала и, наконец, произнесла, вздохнув
- Вот ведь, какое дело, Евгений, перед самой смертью батюшка Серафим всё-таки благословил усыновление. И Гришу благословил.
У Жени замерло сердце. В глазах, почти как у Гриши, заблестели невольные капельки. Ну, что же, значит, так надо, значит, так будет лучше мальчику. Значит так.
- Что же вы молчите, Евгений?
- А что же мне сказать вам?
- Вы что, ничего не поняли? Он ведь вас благословил. Вас! И Гриша согласен.
Женя задохнулся. Сквозь горловой спазм еле выдавил из себя:
- Это правда?
- Правда, дядя Женя. Человеку одному плохо. Давайте попробуем жить вдвоём. Только… Только вы не обижайте меня, ладно?
И Женя заплакал. Как плачут маленькие дети, досмотрев до конца фильм с удивительно счастливым концом. Заплакала и Наташа, но не с надрывом, а по-детски умилительно, размазывая слёзы по хорошеньким щёчкам сжатыми в кулачки белыми ручками. А Гриша смотрел на них удивлённо, но не перебивал, он, наверное, понимал, что в сердцах взрослых людей, если это хорошие люди, тоже могут бушевать бури и грозы. А потом они смеялись и говорили, говорили, говорили. Наташа рассказала, что уже начала исцеляться от своей горькой болезни, но это только начало и для полного исцеления ей необходимо ещё пожить здесь, в монастыре, потрудиться во славу Божию, послужить Пресвятой Богородице. Так что в автобусе освобождается одно место, специально для Гриши. Что отец-настоятель пообещал помочь срочно оформить необходимые для Жени и Гриши документы, а водители автобуса, слегка поворчав, для приличия, согласились отложить отъезд до выписки Евгения, что… Но пришёл главврач и выпроводил посетителей. Женя совсем не хотел отпускать мальчика, но главврач пригрозил, что запретит посещения. Пришлось повиноваться. Гриша у самой двери обернулся, улыбнулся доверчиво и вдруг, сорвавшись с места, подбежал к Жене и, смущаясь, неумело поцеловал в макушку, ну, в точности, как батюшка Серафим. И именно сейчас Евгений Корнилов, наконец, осознал всё, что произошло. Он не стал плакать и вздыхать, он понял, что теперь всей своей жизнью отвечает за этого мальчика, за… сына. Своего сына.
Не стала больше плакать и Наталья. Проводив Гришу до монастырской гостиницы, она села на скамейку, ту самую, где ночью беседовали Женя и Сундуков старший. Ей было сейчас очень и очень хорошо. Может быть, впервые с того чёрного дня, лишившего её и мужа, и отца, и ребёнка, ей дышалось легко, ей хотелось видеть солнечный закат, ей хотелось слышать старинные распевы монастырского хора. Она нарочно напрягла слух, и действительно, это не могло показаться, нет, действительно услышала откуда-то сверху и справа от себя зыбкое, почти беззвучное: «Душе моя, душе моя, восстании, что спиши!» О том, что это слова покаянного канона Наталья ещё не знала. Ведь всё в этой жизни только-только начиналось в тот миг. Дай Бог, чтобы не было больше в этой жизни надрывов и гнили. Сохрани и помилуй, Господи, выздоравливающую рабу Твою Наталию. Сохрани, спаси и помилуй.
День уходил в свою ночную келью. На покой. Трудники и паломники, завершив дневные послушания, готовились к трапезе. А в соборном храме монастыря, прямо под сенью чудотворной иконы – хранительницы русских земель – монахи отпевали убиенного старца.

14.

В соборном храме, под сенью чудотворной иконы – главной святыни обители – в деревянном гробике лежал убиенный архимандрит Антоний. Его убило немецкой авиабомбой. Вчера, во время очередного налёта. Фронт был уже недалеко, и обитель подвергалась бомбёжкам всё чаще. Пару раз сюда бросали бомбы и краснозвёздные самолёты. Архимандрит молился в своей келье, и осколок через разбитое окно бритвой перерезал горло старого монаха. Монастырь чудом не был закрыт до войны, хотя и имелись планы создания на его территории либо трудовой колонии для малолетних преступников, либо больницы для душевнобольных. Помешала война. И сейчас в некогда процветавшем монастыре восемь человек братии и настоятель. Теперь вот осталось семь. Отца Антония отпевали торжественно, несмотря на близость фронта. Пусть себе бомбят. На всё воля Божия. А дело монаха – творить молитву. Сегодня у гроба новопреставленного читает псалтирь молодой иеромонах Серафим – добрый молитвенник. Отец-настоятель знает, что Серафим тайно собирает и носит еду, тёплые вещи советским военнопленным, в лагерь, что неподалёку от обители. Немцы поговаривают, что в случае прорыва фронта, не погонят пленных с собой в Германию, а пустят всех в расход. Даже сам гебитскомиссар Блюм на прямой вопрос отца-настоятеля о судьбе несчастных лишь морщился и отвечал мрачно
- Как это у вас, святой отец, на всё воля Господня?
И больше ни слова. На прошлой неделе, правда, несколько человек бежали из лагеря. В обитель пришли немецкие солдаты с собаками. Обыскали все кельи. Пробовали было сунуться в святые пещеры. Прямо с овчарками. Но на пути их стал иеромонах Серафим. На колени упал, плачет, в грудь пальцем тычет.
- Господа немцы, господин немецкий офицер, не допустите осквернения. Нету здесь никаких солдат, здесь святое монастырское кладбище. Богом клянусь. Лучше расстреляйте меня прямо здесь, прямо сейчас, но не оскверняйте святых пещер. Христом Богом заклинаю. Стреляйте меня, прошу вас.
Немцам и самим не очень-то хотелось соваться в эти катакомбы, ведь даже отец-настоятель не знает точной длины их ходов. Говорят, несколько километров. Тут и заблудиться недолго. А уж собаки и вовсе скулят, упираются. Может от сырости, может из-за кромешной мглы. Хотел немецкий офицер для порядка пустить в темноту пару автоматных очередей или монаха этого, опять же для порядка, пристрелить, но отчего-то передумал. Ушли немцы, тем более, что как раз новый авианалёт намечался. Со стороны фронта слышался отчётливый гул тяжёлых авиационных моторов. Немцы ушли, а налёта так и не было. Чудеса да и только.
Иеромонах Серафим читает над убиенным псалтирь. Слёзы текут по щекам на жиденькую ещё бородку. Жалко ему старца. Осиротела обитель без отца Антония. Дивный был молитвенник. А уж прозорливый! За год войну предрёк. Поговаривают, что в восемнадцатом году спас он главную святыню монастыря – чудотворную успенскую икону. Что, когда пришли сюда красноармейцы и решили шашками изрубить хранительницу обители, Антоний своим телом её прикрыл. Говорят, что один из красноармейцев ударил шашкой старца, но та согнулась, как проволока, не причинив монаху вреда. Это, конечно, выдумки, но вот то, что, уходя, представители народа подожгли собор – это правда. И он, безусловно, сгорел бы, но неожиданно пошёл сильнейший ливень и на обитель обрушился штормовой ветер. Собор, конечно, сильно пострадал, но ни одна древняя икона не было тронута огнём.
Жалко старца. Угас такой светильник веры. Как же теперь-то? Отец Серафим так увлёкся чтением, что не заметил, как к нему подошёл настоятель. С ним был ещё один монах, который подхватил чтение псалтири, а Серафима отец-настоятель отвёл в сторонку.
- Вот что, отче, может сейчас и не время, но тут вот какое дело. Погиб наш старец. Упокой, Господи, его душу, прости ему всякое согрешение вольное и невольное. Нет у нас теперь духовника, нет своего старца. Придётся тебе, отче, взять на себя эту ношу.
- Батюшка родной, да как же так? Я же мальчишка ещё. Куда мне в духовники, в старцы? Уволь, отец-настоятель, не погуби.
- Ну, вот что, отче, ты мне это брось. Кому сейчас легко-то? Были бы у меня опытные старики из священников, я, может быть, с тобой и говорить бы не стал. Но нет у меня таких. И что это значит: «не погуби»? Ты, отче, монах. И за послушание любое слово своего настоятеля исполнять должен. Али забыл? И потом, - чуть смягчил голос отец-настоятель, - Старец наш, батюшка Антоний в завещании духовном именно на тебя указал. Вот так. Я и сам было удивился в начале. Так и сказано: быть, дескать, Серафиму духовником обители и главным служкой чудотворной нашей Заступницы. Так что давай, отче, не ерепенься, а приступай к новым своим обязанностям. Сегодня же перейдёшь в келью отца Антония. Всё. Благослови тебя Бог. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.
Такое послушание было для молодого священника пострашнее бомбы, но раз на то воля старца и приказ настоятеля, что делать! Помоги, Господи. А вечером новое несчастье, страшнее всех бомбёжек. Немецкий офицер принёс письменное распоряжение господина гебитскомиссара Блюма: «Подготовить все монастырские ценности из ризницы и древние иконы к эвакуации в Германию. Распоряжение привести в исполнение до двадцати четырёх часов. За неисполнение или срыв установленного срока – расстрел».
Упал Серафим на землю у гроба своего старца, затрясся в рыданиях, испугал псаломщика. Долго молился, так горячо, как никогда ещё в жизни. И вот слышится ему или чудится, конечно, чудится, нервы-то за последние дни очень расстроились, будто старец его убиенный шепчет ему: «Ризницу отдай, а иконы не отдавай». Поднялся отец Серафим, слёзы вытер и решительно вышел из собора. И к настоятелю. Так, мол, и так, отче, сокровищницу монастырскую немцам отдадим, а иконы Господь отдавать не велит. Как же так? А вот так, молиться будем. Всю ночь. Тут немцы автомобили подогнали. Три грузовика. На один стали из ризницы потиры, митры, кресты, панагии – царские и княжии дары за многовековую историю обители – сгружать. Ничем не гнушались, всё выносили. Даже мебель. Много сокровищ в монастырской ризнице, пришлось другой автомобиль нагружать. А отец Серафим тем временем взял свечу и побрёл в пещеры. Долго шёл. Молитву Иисусову твердил дорогой. Вдруг слышит тревожный окрик:
- Кто идее?
- Я, братья, не бойтесь. Отец Серафим.
Свеча выхватила из пещерного мрака по очереди лица шести русских солдат. Страшно худых, одетых в женские платки и кофты.
- Что случилось, батюшка?
- Беда, братья, большая беда. Немцы монастырь грабят. Хотят иконы наши, и чудотворную даже, к себе в Германию увозить. Нельзя этого допустить. Никак нельзя. В этих иконах – вся наша Русь-матушка, вся земля наша, память народная, память дедов и прадедов наших. Нельзя, братья, понимаете? Помощь нужна. Ваша. Мы – монахи – всю ночь молиться будем. А если что, просто так врагам святость русскую не отдадим. Поможете, братья? Без вас туго нам придётся. Это ведь и ваши святыни. Вы ведь русские, православные.
- У нас, здесь мусульманин есть, казах. Может, ему и рисковать не стоит?
- Зачем так говоришь, дурной совсем говоришь? Это тоже мой страна, мой история.
- Может и понадобится ваша помощь, может, обойдётся, но мы рассчитываем на вас, братья. Ну, храни вас Господь.
К полуночи два грузовика, гружёные монастырскими сокровищами и драгоценными окладами с икон покинули обитель. Третий остался стоять. Монахи коленопреклоненно с жаром молились всю ночь. У гроба старца, у иконы Успения. Утро пришло тихо и незаметно. Немцев в обители не было. Одинокий грузовик без водителя сиротливо стоял на соборной площади. Всё утро, весь день, и на следующий день, и после прихода красной армии. Отца-настоятеля потом арестовали, как немецкого пособника. В монастырь назначили нового игумена, постепенно увеличивалось число братии, говорят, что поступил даже один казах, принявший православие, сплетни, наверное. А отец Серафим так и остался духовником и всю жизнь служил Владычице Небесной и Её чудотворной иконе, которая не раз спасала обитель. И вот теперь пришёл черёд самому отцу Серафиму спасать Заступницу. В соборном храме, под любимой иконой лежал он в простом деревянном гробу, а рядом, на коленях стоял молодой иеромонах, роняя слёзы на жидкую бородку. Бог весть, может, когда-нибудь Царица Небесная возложит на этого, пока ещё мальчика, главное послушание его жизни. А впрочем, на всё воля Божия. Оставим его. Пусть поплачет, пусть помолится. Тихо. Идёмте на воздух. Там, над обителью, зарождается новое утро, новая жизнь, новое чудо.
Здравствуй, ласковое утро! Здравствуй, земля моя! Здравствуй, жизнь! Я люблю тебя…

P. S. (КОДА)

- Мальчик мой, сыночек, пора просыпаться. Вставай, спаха такой, в школу опоздаешь.
Гриша чуть приоткрывает один глазик. Над ним в полумраке раннего утра склонился Женя.
- Вставай, засоня, ишь, разоспался. На каникулах выспишься. Всего-то два месяца осталось.
Гриша, не отрывая головы от подушки, сгибает ноги в коленках и встаёт на четвереньки. Хрустальный его голосочек спросонья чуть схвачен хрипотцой:
- Папа Женя, почеши спинку.
Папа.
Евгений Александрович жмурится от счастья, осторожно, чтобы не поцарапать, чешет мальчику спину, ворча для виду
- Нет, люди добрые, вы слыхали, парню почти двенадцать лет, а ему спину чесать нужно. Вы, молодой человек, не опухли случайно?
- Да.
- Что да?
- Опух.
- Это кто опух-то? Худющий, как макаронина. Когда кушать начнёшь по-мужски?
- Когда ты меня на ручках поносишь.
- Ну, всё. Конец света.
Женя картинно падает на свою кровать, делает вид, что ему дурно, но быстро встаёт, чтобы ненароком не испугать мальчика. Берёт его на руки и кружит по комнате.
- Папа Женя, ты сегодня придёшь пораньше?
- Постараюсь, мой золотой.
- Это хорошо. Я тебя люблю.
- И я тебя, мой мальчик…
Утро постепенно вступает в свои права, день обещает быть очень великодушным. И вот ещё что. Вы, конечно, можете мне не поверить. Но если очень хорошо прислушаться, только очень хорошо, откуда-то издалека, с севера, тишина может донести еле слышную ноту счастливого утреннего пения монастырского царского колокола. Смеётесь, не верите? А вы попробуйте, прислушайтесь. Только очень внимательно. Слышите?

Октябрь – декабрь 2005 г.