В творчестве Достоевского есть внутреннее единство. Одни и те же темы тревожили и занимали его всю жизнь. Достоевский считал и называл себя реалистом — «реалистом в высшем смысле». Неточно называть его психологом. И неверно объяснять его творчество из его душевного опыта, из его переживаний. Достоевский описывал и изображал не душевную, но духовную реальность. Он изображал первореальность человеческого духа, его хтонические глубины, в которых Бог с дьяволом борется, в которых решается человеческая судьба. Неверно говорить, что Достоевский объективировал или воплощал в своих творческих образах свои переживания, свои идеи. Достоевский совсем не замыкался в своих уединенных думах. Правда, в молодости он был «мечтателем». Но этот соблазн «мечтательства» он очень рано творчески преодолел в себе. Его душа открылась всем впечатлениям бытия. Достоевский был до болезненности наблюдателен. Он был взволнованно заинтересован всем происходившим вокруг. Он скорее страдал любопытством, нежели невниманием к жизни. Это было не простое любопытство, но метафизическая любознательность. Достоевский был созерцателем, не визионером. И ему дано было видеть таинственность первоосновы эмпирических событий. Он видел то, о чем рассказывал, — он описывал, что видел. В этом основа его реализма. Его творчество есть не истолкование, но изображение человеческой судьбы.
Очень рано Достоевскому открылась загадочная антиномия человеческой свободы. С одной стороны, весь смысл человеческой жизни он видел в ее свободе, — и притом в ее волевой свободе, в творческом самоизбрании и самоопределении. Ничто не может осуществиться иначе, как через волевую решимость и избрание. Поэтому Достоевский защищал не только своеобразие, но именно «своеволие» человека. Даже смирение и покорность возможны только через «своеволие», — иначе они не имеют цены. Но с другой стороны, никто сильнее и убедительнее, чем Достоевский, не изображал саморазрушительности свободы. Это — одна из самых интимных тем его творчества. Во имя «своеволия» или свободы Достоевский восстает против «всемства», против всякого объективного принуждения, обоснованного только в принудительности и необходимости. И вместе с тем он показывает, как протестант превращается в «подпольного человека», — и начинается мистическое разложение, распад личности. Одинокая свобода оборачивается одержимостью. Упрямый протест разрешается внутренним пленом. И более того, свобода превращается в принуждение и насилие. «Подпольный человек» становится сразу и насильником и одержимым. Свободным быть опасно. Но еще опаснее лишать свободы. Для Достоевского очень характерно, что он не столько моралистически или сентиментально жалеет униженных и угнетенных, сколько показывает метафизическую опасность угнетения для угнетателей. Кто покусится на свободу и на жизнь человека, тот сам погибнет. В этом тайна Раскольникова, в этом тайна «Наполеона». Оказывается безвыходное противоречие. Свобода должна быть внутренне ограничена. Иначе она обращается в свое отрицание. Достоевский видит и изображает этот мистический распад самодовлеющего дерзновения, вырождающегося в дерзость и даже в мистическое озорство. И показывает, как пустая свобода делает личность рабом страсти или идеи.
Антиномия человеческой свободы разрешается только в любви. Но ведь любовь может быть только свободной. Несвободная любовь вырождается в страсть, становится началом порабощения и насилия, — и для любимого, и для влюбленного. И снова Достоевский с жуткой прозорливостью изображает эту трагическую и антиномическую диалектику любви, — не только любви к женщине, но и любви к ближнему. Великий Инквизитор для Достоевского есть прежде всего жертва любви, несвободной любви к ближнему, любви к несвободе, любви через несвободу. Такая любовь выгорает, выжигает воспаленное сердце и сожигает
В своем творчестве Достоевский исходил из проблематики раннего французского социализма. Фурье и Жорж Занд многое ему открыли. И прежде всего — бесплодие и опасность свободы и равенства без братства. Для Достоевского это был не социальный, но метафизический вопрос. Он очень рано убедился, что одной симпатии или жалости недостаточно для братства. И еще более — для него открылась невозможность полюбить человека во имя человека. Это означало бы полюбить человека в его эмпирической смрадности, не в его свободе. И еще опаснее полюбить человека в его только человеческой правде, в его идеальном образе, — здесь всегда неотразима опасность «наклеветать» живому человеку его мнимый идеал, удушить его мечтою, оковать его выдуманной идеей. Из долгого раздумья Достоевский сделал вывод о невозможности гуманистического братства. Но от идеала братства он не отрекся, его правда была для него бесспорна.
От социалистической мечты о братстве Достоевский переходит к органическим теориям общества, перерабатывает славянофильские и романтические темы. Однако и в них он не находит искомого синтеза. Если человек не может и не должен становиться «органным штифтиком» в системе авторитарных отношений, то не может он и не должен становиться и медиумом естественных симпатических чувств. Органическое братство, организованное, пусть изнутри, «хоровым началом», очень мало будет отличаться от «муравейника».
Достоевский был слишком чутким тайнозрителем человеческой души, чтобы остановиться на органическом оптимизме. То правда, что органического соблазна он никогда до конца не преодолел И однако самый замысел органического братства у него преобразился Он понимал и признавал только братство в Христе, — через любовь к Христу — и к ближним в Христе. Достоевский готов был сказать еще больше: только во Христе и есть для нас ближние, только во Христе человек становится и может стать для человека ближним; без Христа и вне Христа люди, дальние друг другу, всегда остаются чужими, — и собственно способны только покушаться друг на друга насиловать и стеснять друг друга взаимной свободою и признанием.
Замысел Достоевского раздваивается. Он не отрекается от надежды на осуществление всечеловеческого братства, вводит этот идеал в свои исторические и публицистические схемы. Он остается утопистом, ждет и жаждет Царства Божия на земле, «надеется», что государство преобразится в Церковь. Но это остается у него только замыслом. Этого он желает, но не видит. Не видит не только потому, что этот идеал еще не свершился в исторической эмпирии. Ведь немногое из того, что видел Достоевский, видимо в эмпирическом плане. И сон Версилова снился в мистическом прозрении, и Великого Инквизитора Достоевский видел в «мире идей». Исторические образы для этих созерцаний были только «тенями» и «праобразами», только историческими символами первореальных событий. Очень характерно, что своих утопических идеалов Достоевский никогда не видел. Никогда перед ним не развертывалось светлое видение «Святой Руси» и «русского социализма». А говорил о них Достоевский часто и много. Напротив, видел он о них иное. Видел он не братство, но святых и праведных. Мечтал Достоевский о «русском социализме», а видел «русского инока». И вот что важно: этот инок и не думал, и не хотел строить ни братства, ни социализма. Ни Макар Иванович, ни старец Зосима, ни Тихон Задонский, которого Достоевский творчески лобызал своим художественным проникновением, — все они не были историческими деятелями и строителями. Но именно они, в восприятии Достоевского, осуществляли и любовь, и свободу, и братство до конца. Так у Достоевского прозрение расходилось с мечтою.
Однако и в своих исторических размышлениях Достоевский оставался метафизиком. И разрешал не социальный вопрос, но вопрос о последней судьбе человека. История открывалась ему как непрерывный Апокалипсис, как решение вопроса о Христе. Это он видел в истории. Видел, как строится Вавилонская башня. Видел, как встретился Христос с Аполлоном, как столкнулась мечта о человекобоге с истиной о Богочеловеке. Видел, как в истории западного человечества осуществилась не только идея, но страстная воля к человекобожию, жажда имманентного апофеоза человечества и окончательного устроения во имя человека. И эта воля открывалась в осуществлении несвободы, в создании «муравейника», в страстных грезах о Хрустальном дворце.
Достоевского больше привлекал западный человек, чем западная культура. Его тревожила западная тоска, противоречия западного и европейского духа. Он прозревал и изображал метафизическую и религиозную, мистическую болезнь этого духа. Смысл этой болезни он видел в соблазне о свободе и потому в соблазне о Боге. Ибо уверовать и принять Бога невозможно иначе, как в свободе.
Метафизическое или мистическое отравление западной жизни Достоевский созерцал в живых человеческих образах. И в них он правдивее и зорче видел и изображал ту метафизическую историю человеческого духа, о которой так скорбело его сердце, нежели в исторических схемах или в публицистических обличениях. Достоевский любил Запад. И не только потому, что многому научился у западных мыслителей и искателей, не только потому, что видел и чувствовал на Западе вторую родину русского духа. И даже не потому, что история неотвратимо сталкивала Россию с Европой, так что иначе и нельзя решить русского или православного вопроса, как чрез разрешение вопроса о Европе. Для Достоевского в этом была не историческая неизбежность, но христианский долг. На Западе не померк образ Спасителя. В самом отречении от Христа, в самой одержимости гуманитарным соблазном Запад оставался для Достоевского христианским миром. И здесь Бог с дьяволом борется, и поле битвы — сердца людей. Достоевского волновала тоска и гибель западного человека. От нее нельзя отвернуться, ибо здесь решается судьба человеческих душ. Снова во имя любви и соборности, во имя всечеловеческого братства Достоевский стремился к вселенскому синтезу, к снятию «европейских противоречий». И в этом сказывалась, прежде всего, его напряженная, исступленная любовь к человеку.
Достоевского часто и до сих пор называют «жестоким талантом». И то верно, что страшное и жуткое рассказывает он о человеке. Всего страшнее его рассказ не тогда, когда он изображает человека в ярости и буйстве, в огненном вихре страстей и искушений, — всего страшнее его рассказ тогда, когда с неподражаемой зоркостью он изображает мертвую зыбь распавшегося духа, опустошение падших людей, когда он показывает страшные образы небытия. Таков Ставрогин. И тихое беснование и немочь страшнее бури. Но и над этим небытием звучит торжественная и всепобеждающая Осанна. В этой Осанне величайшая тайна Достоевского. В ней его сила. Он не соблазнился тайнозрением зла. Совсем не потому, что увидел в злой жизни только кривые пути добра. Напротив, для Достоевского злой мир открывался в своей окончательной замкнутости, — выйти из него можно только скачком или взлетом. И не потому не соблазнялся Достоевский, что верил в Божие всемогущество и в победу Божией силы над черной немочью греха. Он ждал победы не от всемогущества, но от Божественной любви. Но самое главное — он никогда не соблазнялся о человеке. Никогда для него не закрывался образ Божий в человеке. Не закрывался потому, что всюду его открывала любовь. Эта любовь сохраняла Достоевского от пессимизма. Она сохраняла его от испуга и страха. Он веровал от любви, не от страха. Пред духовным взором Достоевского всегда стоял образ Христа. И он свидетельствовал о бесконечности Божественной любви к человеку. Невозможно человеку вступать в спор с Богом и умалять Божественное свидетельство о человеке своим отчаянием или сомнением.
Напрасно Достоевского обвиняли в «розовом христианстве». Его вера была трезвой и мужественной. Он ни от себя, ни от других никогда не скрывал всего ужаса и всего трагизма греховной и падшей жизни. Но истинная вера не может извериться. Она выше отчаяния. Вера рождает надежду. И надежда светится и светит «Спокойствие для человека, источник жизни и спасения от отчаяния всех людей и условие sine qua non для бытия всего мира заключается в трех словах: «Слово плоть бысть». В этом откровении источник силы и веры Достоевского, источник его радости, — радости о Богочеловеке.
Комментарии
О братстве православных...
Инок Антоний Давидюк, 13/04/2011 - 19:02
- Только, осознав эту истину, кажущуюся жестокой, но не являющуюся таковой, можно начать любить по-настоящему, ради Бога. Очень полезная, особенно для литераторов, статья. Братство православных литераторов - оно гуманистично или христоцентрично? Замечательная тема для размышлений.
с этой точки зрения
Светлана Коппел-Ковтун, 13/04/2011 - 22:22
Кстати, с этой точки зрения интересно почитать эссе игумена Саввы (Мажуко).
И вот еще какой момент мне интересен:
Я много размышляла о том, возможно ли единение людей не во Христе, возможна ли дружба или любовь на другом основании ( в результате у меня написалась сказка "В Долине драконов"). Я пришла к выводу, что возможна "дружба драконами" - дружба стихий, заложенных в человека. Ведь есть же дружба по интересам (например, любовь к искусству). Есть моменты, в которых мы совпадаем с другими, и в этом месте совпадения возможна любовь и дружба. И, по большому счету, именно на этой основе мы чаще всего и дружим, иначе бы не было столько распрей в среде христианской. Другое дело, что это разновидность любви к себе самому, любви к своему. Иного, не похожего на нас, мы, действительно, отвергаем, насилуем и стесняем.
И только во Христе единство - подлинное единство в любви и братстве. Потому дай нам Бог верно понимать что сие значит и не обольщаться на свой счет.
На ту же тему, почти моя статья Семейная арифметика: от единицы к троице, или Другие: от ада к раю
и Триединое "Христа ради"
Именно поэтому гуманизм для
Инок Антоний Давидюк, 13/04/2011 - 23:45
Именно поэтому гуманизм для меня страшнее тоталитаризма. В тоталитаризме всё предельно ясно, а гуманизм чреват заблуждениями и на свой и на чужой счёт. Наши человеческие стихии скорее откроются с лучшей стороны в стеснённых обстоятельствах тоталитаризма и обретут истинную солидарность - подружатся, если хотите. Гуманизм же предполагает коммуникабельность вместо любви, да и располагает к ней, как к средству "замять" проблему, чего уж там. Когда нет другого решения, и это лучше открытой злобы. Только злоба-то остаётся. Преодоление гуманизма в себе, который и есть выражение мнимой любви ко всему человечеству на основе "общечеловеческих" (без Бога) ценностей, решает проблему преодоления и отдельных страстей. А христоцентричность, как мировоззрение и образ жизни, в отличие от любви, не заданность, а данность, говоря Вашими, Светлана, словами. Она в нас не идеальна и не полна ешё, но всё-таки ведёт к цели (к ближнему, прежде всего), а не уводит от неё. И включает, кстати, в силу своей, а не нашей полноты, всё лучшее, что только может быть в человеческих отношениях, творчестве, увлечениях и любых других проявлениях человечности. Люди, к сожалению, почему-то часто думают, что христоцентричность это всё отвергает. Благодарю за нужный и полезный разговор, который, надеюсь, выйдет за рамки диалога.
Наши человеческие стихии
Светлана Коппел-Ковтун, 14/04/2011 - 00:14
О, да, это уже проверено не раз: в трудных обстоятельствах сильные стают еще сильнее, лишь слабые - падают и ломаются. Наши добродетели очищаются в горниле страданий. Но, признаюсь, я всё же боюсь своей слабости. Не дай Бог! Хотя не понаслышке знаю, что значит побывать в "пасти у хищного зверя". Это страшно! Да и тоталитаризм тоталитаризму рознь.
И все же последний тоталитаризм - тоталитаризм антихриста - по сути соединит всё это в одной упаковке. Думаю, важно, что мы понимаем под тоталитаризмом. Если вспомнить, что мы живём во времена, когда человеческая природа изучена настолько хорошо, что порабощение будет совсем иного рода, чем раньше. Да и порабощающее "число зверя" на чело и руку - не за горами.
И если вспомнить, что от гуманизма (в смысле человеколюбия) остались уже только рожки да ножки, то сохранение верных гуманистических ориентиров - тоже благо. Цивилизация отворачивается от человека, как мерила всех вещей, и поворачивается вовсе не ко Христу, к сожалению.
Мне думается, что в наше, наступающее уже, страшное время гуманизму и христианству идти надо бок о бок, только наполнять надо гуманизм правильными смыслами. В этом будет проявляться наша любовь к ближним и снисхождение к немощи ближних, едва способных помнить и сохранить внутри себя даже мир гумманизма с его ценностями.
Хотя, я могу предположить, что за одними и теми же нашими словами могут прятаться совсем разные смыслы. Надо попробовать проскочить мимо слов, прямо к смыслам
А вообще, я с Вами согласна, отче. Но не безоговорочно. Время уже иное, не то, что было. Христа уже вытесняют из жизни людей по-настоящему, под ложно понятыми гуманистическими, толерантными лозунгами. Возвращать подлинный смысл простым человеческим вещам и понятиям - это актуальная задача для тех, кто живет Христом. Это наш долг перед теми, кто уже лишен этой радости.
СпасиБо за беседу о. Антоний!
Христоцентрично, конечно
Светлана Коппел-Ковтун, 13/04/2011 - 19:22
и человеколюбиво ествественно, ибо без любви к человеку нет и подлинной любви к Богу . Я об этом много писала уже. Важно чтобы мы верно понимали, что такое христоцентричность в отношениях друг с другом, в литературе, в искусстве вообще. Горе наше - от каши в головах и от неверности Христу в себе и ближнем, от неверности Христу как Спасителю рода человеческого и Сыну Божьему.
«Ржа точит железо, а лжа – человека».
Я в Вашем ответе, Светлана, и
Инок Антоний Давидюк, 13/04/2011 - 20:34
Я в Вашем ответе, Светлана, и не сомневался. Всегда очень важно и интересно видеть процесс разрешения этого вопроса каждым для себя. У Фёдора Михайловича этот процесс не был простым и решался, видимым образом, в его творчестве. Конечно, нам во многом проще с нашими виртуальными возможностями, но в чём-то и сложнее. Само государство во времена Достоевского декларировало христоцентричность, хотя бы и формально; наше декларирует гуманизм реально до боли. Церковь отделена от государства, а мы с Вами - нет. Более того, диалог (очень конструктивный, считаю) Церкви и государства ведётся с разных позиций: со стороны Церкви - христоцентрично, а со стороны государства - гуманистично. Но мы - один народ. Когда я написал о братстве православных литераторов, я не имел в виду только "Омилию". Мы все связаны христоцентричностью, но разделены гуманизмом. Это больно, отсюда и тема.
С уважением, инок Антоний.
Совлекший с себя образ Божий, человек
Светлана Коппел-Ковтун, 13/04/2011 - 20:53
Боюсь, что это уже вчерашний день, дорогой о. Антоний! Сегодняшнее общество уже выходит за пределы гуманизма, точнее, наверное, оно дошло до его предела, до той крайней точки, в которой гуманизм превращается в свой антипод.
Мы движемся к новому мировому тоталитаризму, в котором человек будет втоптан в грязь, а его достоинство попрано. Мы уже отчасти живём в таком обществе. Потому я лично вижу уже иную задачу: не отвергать гуманизм, а наполнить его подлинным смыслом, который, конечно, в христоцентричности. Для нашего времени особенно актуальны слова И.Аксакова «Совлекший с себя образ Божий, человек неминуему совлечет — уже совлекает — с себя и образ человеческий и возревнует об образе зверином».
Важно, конечно, как каждый из нас сам решает для себя этот вопрос. Пою хвалу каждому (особенно каждому омилийцу ), кто силен осуществить правильный выбор, кто способен не угождать себе, но угождать Христу в себе и ближних.