Вы здесь

Райнер Мария Рильке (Перевод О. Седаковой)

* * *
Бывают дни: душа моя пуста,
народ ушел. И в тихом Божьем храме
клубится ангел, возводя кругами
благоуханье, чтобы в фимиаме
взошла сияющая нищета.

* * *

Ты знаешь ли святых твоих, Господь?
И в тесных кельях, где они трудились,
им слышно было, как томится плоть.
Они ушли и в землю возвратились.

И каждый жег свой свет и выдыхал
свой нищий воздух в избранной могиле.
Кончался возраст. Облик исчезал.
Как дом без окон, эти души жили.
Их смерть прошла и обратилась в прах.
Они читали редко: на листах
все было так, словно мороз на книги
дохнул, и, как на их костях вериги,
значения повисли на словах.

Они не говорили меж собой
с тех пор, как опустились в подземелье.
Их волосы висели, как хотели.
Никто не знал, живет еще другой
или скончался.
В большей из пещер,
там, где святой бальзам питал лампады,
они сходились и садились рядом
перед дверьми, перед блаженным садом
шумели бороды. Как дождь в плюще,
сон шелестел под их бессонным взглядом.

С тех пор, как ночь не обрывалась днем,
их жизнь была — несчетное начало.
Да, некая волна над ними встала,
схватила и швырнула в древний дом
утробы. Как зародыши, клубком,
большеголовы, с птичьими руками,
они уже не ели, возникая
в глубоком сне, во чреве вековом.
И вот из городов и деревень
паломники спешат на поклоненье
сюда, где три столетия — как день
и где они лежат, не зная тленья.
Как свечи, оплывает темнота
и копится у лиц неопалимых,
под пеленами белыми хранимых,
и складки этих рук неразрешимых
лежат, как складки горного хребта.

Ты Господи святых и вознесенных,
иль Ты забыл для этих погребенных
назначить смерть, когда была она
при жизни ими прожита до дна?
Или, себя с умершими равняя,
с бессмертьем смертный будет породнен
и жизнь останков, страшная, большая,
одна преодолеет смерть времен?
И если век их для Тебя хорош,
возьмешь ли Ты сосуд пустой и верный
и знающий о том, что Ты, безмерный,
однажды кровь свою в него вольешь?

ПОБЕГ БЛУДНОГО СЫНА

Итак, бежать. Все спутанно, врожденно.
Все наше и не нам принадлежит,
и, как вода в потоке засоренном,
нас криво отражает и дрожит,
и, как репейник на пути решенном,
еще уцепится за нас. Бежать.
И увидать
все то, что не дает
узнать себя в присутствии поденном, —
сладчайшим увидать, и примиренным,
в начале сердца и вблизи… И вот
угадывать: как все одушевленно,
какая скорбь сюда идет
из детских дней, где слезы глубоки…

И все ж бежать. И руку из руки
мы выдернем. Так счастье разбивают.
И прочь. Куда? К неведомому краю.
В края, какие сердцу далеки
и, как кулиса, действо закрывают.
Где все равно: стена, изгиб реки…

И прочь. Зачем? Из сходства, из желанья
сродства. Из нетерпенья. Выжиданья.
Непостижимости. Постигнутой тоски.

И этого лишить себя. С пустою
надеждою лишить. Чтоб одному
кончаться, не гадая, почему…

И это выход в бытие иное?

ГЕФСИМАНСКИЙ САД

И он прошел в темнеющих ветвях,
неразличимый на масличном склоне.
И он сложил всю ношу лба, весь прах
в глубокий прах земной, в свои ладони.
И это все. И это был конец.
Но как же я уйду теперь, незрячий?
Зачем ты хочешь, чтобы я, отец,
сказал тебя? Ты мной уже утрачен.

Здесь нет тебя. Мой дух, душа моя
тебя не знают. Камень и струя
тебя не знают. Нет. Здесь только я.

Здесь только я и скорбь веков. Я сам
взялся сложить ее к твоим ногам.
Но нет тебя. О безымянный срам.
И скажут: Ангел появлялся там.

Какой же ангел? Это ночь пришла
в масличный сад, глухая и слепая.
Ученики вздыхали, засыпая.
Какой же ангел? это ночь пришла.

И ночь была одна из тех, убогих,
каких мильон уже прошло.
Заснули псы и камни на дорогах.
О скорбная, о многая из многих!
И как она ждала, чтоб рассвело.
К такой молитве ангел не приходит,
ночь не выводит из ночей.
Собой утраченный — уже ничей.
Таким отцы прощенья не находят.
Их оттолкнут утробы матерей.

ВОСКРЕШЕНИЕ ЛАЗАРЯ

Так. Им снова нужен этот сон:
знаменья и буквы огневые.
Но хотелось Марфу и Марию
успокоить, показав, что он

может это. Но никто не верил,
 — Господи! — шепча, — зачем теперь?
В мире есть заказанные двери… —
И он вышел, чтобы эту дверь

разрешить. И, брови напрягая,
он спросил о месте. Он страдал.
И народ решил, что он рыдает.
И бежал за ним, и выжидал.

И лишь на ходу он понял ужас
начатой попытки. Но тогда
некий пламень, поедая душу,
встал — и опровергнул навсегда

их несмысленные различенья:
это умереть и это жить.
И враждою стал он в каждом члене.
И сказал он: Камень отложить!

— Он смердит уже, — ему кричали, —
Господи, четвертый день!
Но в нем
этот знак, сжигающий вначале,
рос. И вот ему с трудом, с трудом
руку поднял.
Медленней и выше
ни одна не совершит подъем.

Совершила. И стоит, как свет.
И сама себя в себя вонзила.
Ибо дрогнул он, что эта сила
всех умерших вызовет на свет.

Всех, кто всосан почвой гробовой
выведет, от ложа отрывая…
Но восстал один.
Изнемогая,
видели: неверная, больная
жизнь опять решилась на него.

РЕКВИЕМ ГРАФУ ВОЛЬФУ ФОН КАЛКРОЙТУ

Или я знал тебя? перед тобой
так сердце ноет, как перед началом
оттянутым. И как же я начну
тебя, мертвец? ты, мертвый по любви,
ты, страстно мертвый. Что же, это так
излечивает, как ты думал, или
уже не жить — еще не умереть?
Ты замышлял перенесли владенья
туда, где им цены нет. Ты решил,
что будешь там, а это как пейзаж,
и здесь он на холсте и впереди
и только цель — а там то, изнутри
ты все пройдешь, как сильное дыханье.
О, только бы обманом пострашней
не обернулась детская ошибка.
О, только бы, подхваченный тоской,
ее теченьем — полусознавая, —
ее движеньем к дальнему созвездью,
ты радость отыскал, какую ты
отсюда перенес в свое загробье.
Как близко, милый, был ты к ней, как здесь.
Как здешнему она была к лицу,
строгая радость крепнущей тоски.
Когда, изверясь в счастье и несчастье,
ты сам в себя ушел, как рудокопы,
и выкарабкался на свет, разбитый
своей находкой темной, — вот тогда
ты нес ее, ты нес и не узнал:
надел земли твоей обетованной
ты нес в крови, и шел, и обгонял.
Но вот чего не ждал ты: этот груз
невыносим, и превзойдет себя,
и только так преобразится в правду.
И, может быть, уже ближайший миг
готовил это: у твоих дверей
стоял с венцом — и ты захлопнул дверь.
О этот шаг, как вздрагивает мир,
когда под острым ветром нетерпенья
щеколда ударяет о затвор!
Кто поклянется, что его земля
не переймет — и не разрушит семя?
Кто нас уверит, что в ручных зверях
не вспыхивает похоть людоеда,
когда им этот гром ударит в мозг.
Кто проследит последствия поступка
в ближайшем дереве — и кто за ним
пойдет туда, где все ведет ко всем?
Как ты разрушил. Как вовек, вовек
ничем другим тебя уже не вспомнят.
И явится герой, и ветхий смысл,
который мы считали ликом вещи,
сорвет, как маску: яростные лица
объявятся. Но их глаза давно
следили в искажающую прорезь:
вот это лик, отныне и навек:
как ты разрушил. Подвозили плиты,
и музыки строительных лесов
уже не сдерживал счастливый воздух,
когда ты шел — и ты не понял, строя:
одно другое заслоняло. Всё,
казалось, корень запускало в землю,
когда, не веруя, но домогаясь,
ты пробовал поднять — и поднял все
в отчаянье — но лишь затем, чтоб тут же
обрушить это все в каменоломню,
куда оно, расширившись, как сердце,
уже не умещалось. Если б здесь
какая-нибудь женщина вошла
и улыбнулась; если б кто-нибудь,
кто глубочайше, внутреннейше занят,
тихо взглянул, когда ты молча шел,
куда решился; если б на пути
стояла кузница, как на часах:
рабочие куют, и день идет
в осуществленье; если б, наконец,
в твоих зрачках еще нашлось пространство
и в нем, измучась, уместился жук —
тогда бы при внезапном озаренье
ты надпись прочитал: какие буквы
ты медленно вырезывал в себе,
и складывал в слова, и строил фразу,
и ах! она бессмысленной казалась.
Я знаю, знаю: вот ты лег и стал
прощупывать насечки, как надгробье
на кладбище. Вот ты зажег, что мог,
что было под рукой — и как свечу
поднес к строке — и тут огонь потух
скорей, чем нужно. Может быть, дыханье.
Быть может, это дрогнула рука.
А может, сам, как с пламенем бывает.
Ты не прочел. Но как же мы прочтем
сквозь эти слезы и на расстоянье.
Одни стихи мы видим: вот слова,
они еще встают против движенья
твоей судьбы — и ты их выбрал. Нет,
не все ты выбрал. Иногда зачин
ты принимал за целое, и в целом
был только долг, и горький для тебя.
Уж лучше бы тебе его не знать.
Но Ангел твой звучит и произносит
те же звучанья, но иначе — и
какой восторг в его произношенье,
восторг тобою, ибо вот — твое:
и всё, что любят, от тебя отпало;
и ты в прозренье угадал отказ;
и совершенствованье понял в смерти.
Вот что твоим, художник, было: три
открытых формы. Так смотри же, выход
из первой: протяженность ощущенья.
Вот из второй я вынимаю: зренье
великих мастеров — и это взгляд,
который ничего не хочет. Третья —
ты не дождался, ты разбил ее,
лишь первый выплеск раскаленной лавы
ударил в сердце: третья, это смерть
отличной выработки: глубоко
устроенная, собственная смерть.
Мы так нужны ей, так ее живем
и ближе к ней не будем, чем теперь.
Вот все твое добро и окруженье.
Ты так и знал. Но дупла этих форм
тебя пугали. В их зиянья руку
ты опустил и вынул; пусто. И
себя оплакал. — Бедствие поэтов!
они себя оплачут, где должны
себя сказать. Они изложат чувства
там, где их нужно выстроить. Они
пойдут судить, что весело, что грустно,
что можно бы перенести словами,
воспеть или оплакать. Как больные,
они слова находят побольней,
чтоб указать, где больно. Между тем
их дело — преобразоваться в слово.
Так каменщик переложил себя
в большое равнодушие собора.
И ты бы спасся. Если бы хоть раз
ты видел, как судьба твоя уходит
в твои слова, и не вернется, как
она — картина, предок на портрете:
он в раме, и когда посмотришь вверх,
он то похож, то снова не похож, —
и ты бы спасся.
Впрочем, это мелко:
судить о неслучившемся. И если
здесь есть укор, прости, он не тебе.
Есть в происшедшем важный перевес:
оно опередило нас. И как
догнать его, чтобы взглянуть в лицо?

Так не смущайся перед мертвецами,
перед другими, теми, кто терпел
до самого конца (но где конец?).
Взгляни в глаза им, как велит обычай,
и не пугайся, что от наших слез
ты искажен и не похож на них.
Великие слова других времен,
других событий, явных, — не для нас.
Что за победа? Выстоять — и всё.

Из «СОНЕТОВ К ОРФЕЮ»

* * *

И, девочка почти, она вошла
из общей славы голоса и лиры
и просияла в ткани прихотливой
и слух мой, как постель, разобрала

и спит во мне. И это сон ее:
деревья торжества и восхищенья,
луг ощутимый, дали ощущенья
и всё, чем сердце тронуто мое.

И спит о мире. Боже, научи,
как ты свершил ее, не пробуждая?
и спит, и возникая восстает…

Где смерть ее? куда мотив ведет?
куда исчезнет песня, поглощая
себя во мне? о, девочка почти…

* * *

Тот только, кто пронесет
лиру в загробье,
тот, угадав, возведет
славу над скорбью.

Кто с мертвецами вкусит
мака забвенья,
гибнущий звук возвратит
в вечное пенье.

Пусть отраженье с водой
вновь унесется,
образ построй:

только из бездны двойной
голос вернется
кротко живой.

* * *

Сердце, сады воспоем и садов неприступные входы.
В ясном и твердом сосуде их вылепил свет.
Розы Шираза поем, исфаганские воды,
славя сады, для которых подобия нет.

Сердце, тверди, что ты их не теряло, что там
помнят тебя. И гордись налитыми плодами,
словно ты там, словно там, между живыми ветвями,
воздуха облик цветной поднимается к нам.

Не заблуждайся: ничто не грозит нищетою.
Нет нищеты для того, кто решается быть.
Шелковой нитью войди в полотно золотое.

Сердце, с каким бы из обликов или с каким из мучений
ты в глубине ни сплеталось, как с нитями нить,
памятно целое. Ясен ковер восхвалений.

К МУЗЫКЕ

Музыка: статуя дышит. Быть может:
образ покоится.
Ты язык, когда языки
кончатся. Время,
по вертикали встающее к исчезновению сердца.

Ты чужбина, музыка.
Произрастает из нас
сердца пространство. Глубочайшее наше,
нас превзойдя, вырываясь…
о, разлука блаженная.
Будущим окружены,
как сверхопытной далью, изнанкой
воздуха,
чистой
гигантской
уже никогда не жилой…