Вы здесь

Достоевский. Работа над романом «Бесы» (Константин Мочульский)

Достоевский, Бесы

История возникновения и развития замысла «Бесов» — необыкновенно сложна. Достоевский пережил настоящую творческую трагедию, о смысле которой можно только догадываться. В конце 1868 года был закончен «Идиот». Публика встретила его холодно. Сам писатель был глубоко неудовлетворен своим произведением: первая его попытка создать образ «положительно–прекрасного человека» окончилась неудачей. Из своего заграничного изгнания он жадно всматривается в Россию, прочитывает три русские газеты ежедневно, ужасно боится отстать от «живой струи» и страстно верит в рождение нового русского человека.

Жизнь на Западе обостряет его ненависть к Европе и любовь к родине. Русский «Бог и Христос» резко противоставляется католическому Западу, потерявшему Христов лик. Франко–прусская война и парижская коммуна окончательно убеждают его, что борьба между европейским Антихристом и русским Христом близка и неизбежна. Готова ли Россия к этому поединку? Понимает ли она опасность европейских ядов — позитивизма, атеизма, социализма? Родился ли в ней уже новый человек, соединенный с почвой, народом, православием? Для Достоевского эти вопросы были не философией, а жизнью. Он видел историю мира в свете Апокалипсиса, в образах последней борьбы между Богом и дьяволом и исступленно верил в религиозное призвание России. Но вера должна быть оправдана действительностью, предвидение пророка соединено с реализмом художника. Достоевский — персоналист, он чувствует идею только через личность. Если новая русская идея уже зародилась — должен родиться и новый русский человек. Он есть, нужно лишь найти его.

В июльско-августовской книжке «Русского вестника» за 1868 г. писатель прочел о бывшем раскольнике Голубове, присоединившемся к единоверию, и писал Майкову (11 декабря 1868 г.): «А знаете ли, кто новые русские люди? Вот этот мужик, бывший раскольник при Павле Прусском. Это не тип грядущего русского человека, но уж, конечно, один из грядущих русских людей». И в эгом же письме он сообщает о плане романа «Атеизм», герой которого, после долгих религиозных мытарств, «под конец обретает и Христа, и русскую землю, русского Христа, и русского Бога». Можно предположить, что замысел «Атеизма» возник под впечатлением от «лица» Голубова. Через год «Атеизм» вырастает в громадную «поэму» — «Житие великого грешника».

Голубов отводится на второй план: он появляется эпизодически в повести «Монастырь» вместе с Павлом Прусским и иноком Пар фением и участвует в религиозном диспуте. Идею его наследует архиерей Тихон: не бывший раскольник Голубов, а православный святой, Тихон Задонский, оправдывает религиозную миссию России. Писатель хо чет вывести эту «величавую фигуру» в своем романе и уверен, что теперь уже его не упрекнут в том, что герой его «вымышленный» или «фантастический». Увлеченный этим замыслом, он усиленно работает над планом «Жития» (декабрь 1869 года). И вдруг, в то же время, у него появляется другой замысел, из которого после долгих переработок вырастает роман «Бесы», У нас есть свидетельство самого автора: «Говоря с полной точностью, повесть (роман, пожалуй), задуманный мною в «Русский вестник» (т. е. «Бесы»), начался еще мною в конце прошлого (69–го) года». (Письмо к Страхову от 2 декабря 1870 года.) Кроме того, первые заметки к «Бесам» в черновой тетради М 1–10 должны быть датированы декабрем 1869 года.

Как объяснить это одновременное возникновение двух разных замыслов? Мы предполагаем, что в первоначальном представлении автора они удачно дополняли друг друга. В первом замысле идея «положительно–прекрасного человека» воплощалась в образе Тихо на Задонского. Но святой XVIII века не служить примером «нового русского чело века». Серия романов<<Жития», рассчитанная на пять лет работы, слишком отдалялась от современности: действие первой по вести «Детство» происходило в сороковых годах. Второй замысел соблазнил писателя своей злободневностью: он был связан с реальными лицами и событиями «текущего момента». В октябре 1869 г. в Дрезден приезжает брат Анны Григорьевны, Иван Григорьевич Сниткин, студент Петровской земледельческой академии, и рассказывает Достоевскому о своем товарище Иванове.

Вот что пишет Анна Григорьевна в своих воспоминаниях: «Федор Михайлович, читавший разные иностранные газеты (в них печаталось многое, что не появлялось в русских), пришел к закшочению, что в Петровской земледельческой академии в самом непродолжительном времени воз никнут политические волнения. Опасаясь, что мой брат, по молодости и бесхарактерности, может принять в них деятельное участие, муж уговорил мою мать вызвать сына погостить у нас в Дрездене… Федор Михайлович, всегда симпатизировавший брату, интересовался его занятиями, его знакомствами и вообще бытом и настроением студенческого мира. Брат мой подробно и с увлечением рассказывал. Тут‑то и выросла у Федора Михайловича мысль в одной из своих повестей изобразить тогдашнее политическое движение и одним из главных героев взять студента Иванова (под фамилией Шатова), впоследствии убитого Нечаевым. О студенте Иванове мой брат говорил как об умном и выдающемся по своему твердому характеру человеке и коренным образом изменившем свои прежние убеждения. И как глубоко был потрясен мой муж, узнав потом из газет об убийстве студента Иванова». Убийство Иванова произошло 21 ноября 1869 г., в нем участвовал Нечаев, студенты Успенский и Кузнецов и литератор Прыжов. Иванов принадлежал к кружку Нечаева, но разошелся с ним, не желая ему подчиняться и «намекая даже на то, что он отделится от общества и образует новое общество под своим главенством». Его убили в парке Петровской академии, и тело было брошено в прорубь пруда.

Достоевский предчувствовал, что в Академии будут политические волнения, — и убийство Иванова поразило его, как сбывшееся предсказание. Значит, он не потерял еще чувства русской действительности. Рассказы Ивана Григорьевича об Иванове и убийство его Нечаевым вдохновляют Достоевского на писание «романа–памфлета». Отрекшийся от революции Иванов сливается с отрекшимся от раскола Голубовым. «Новый русский человек» Голубов–Иванов противоставляется нигилисту Нечаеву. Писатель увлечен новым замыслом. Он пишет Майкову (12 февраля 1870 г.): «Сел за богатую идею. Вроде «Преступления и наказания», но еще ближе, еще насущнее к действительности и прямо касается самого важного современного вопроса». Страхову он сообщает, что «смотрит на мысль с восторгом», и ручается «за новость мысли и за оригинальность приема». Он радуется, что нашел наконец «современную тему», и просит прислать книжку Станкевича о Грановском. Она ему «нужна, как воздух». «Материал необходимейший для моего сочинения, — прибавляет он, — материал, без которого я ни за что не могу обойтись». Набросав характеристику Верховенского–Грановского, он желает конкретизировать ее, обогатить фактическим материалом. Вечная забота «реалиста» Достоевского.

Но, отдав дань современности, писатель надеется вернуться к своей главной теме — «Житию». 24 марта 1870 г. он пишет Страхову, что «вещь» в «Русский вестник» кончит скоро, что он сильно на нее надеется, «но не с художественной, а с тенденциозной стороны». «Пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь». На следующий день пишет Майкову: «То, что пишу, — вещь тенденциозная, хочется высказаться погорячее. Вот завопят про меня нигилисты и западники, что ретроград! Да, черт с ними, а я до последнего слова выскажусь!» И в том же письме сообщает подробный план «Жития». Это — важный этап в истории создания «Бесов». Автор убежден, что «памфлет» не надолго отвлечет его от работы над «поэмой»; что месяца через три он его окончит и, отдохнув с месяц, снова засядет за «Житие». Он верит, что эти разнородные замыслы не могут помешать один другому: «Житие» — завершение всей его литературной деятельности, величественная религиозная поэма; «Бесы» — тенденциозная вещь, памфлет, не претендующий на художественность.

«Иногда, по–моему, надо понижать тон, — заявляет он Страхову, — брать плеть в руки и не защищаться, а самим нападать, гораздо погрубее». В таком настроении были задуманы «Бесы». Автор готов пожертвовать художественностью для обличения. Но надежда на параллельную разработку двух тем не оправдалась. Роман–памфлет разрастался и поглощал все силы писателя. В мае 1870 г. он сообщает С. А. Ивановой, что «Житие» отложено до возвращения в Россию и что «Бесы» будут заключать в себе не 12 печатных листов, а 25. («Я комкаю листов в 25 то, что должно бы было по крайней мере занять 50 листов».) Итак, с декабря 1869–го до мая 1870–го замыслы «Жития» и «Бесов» существуют вместе: первый — как тема главная, «художественная», второй — как тема побочная, «тенденциозная». В мае «Бесы» вытесняют «Житие», вбирая в себя часть его материала. До июля продолжается мучительная планировка романа; тенденциозность борется с художественностью; тон не найден, главный герой разочаровывает, интрига не вяжется, идея не выходит из туманности. В июле ряд тяжелых припадков на целый месяц отрывает писателя от работы.

Поправившись, он перечитывает свои наброски и приходит в отчаяние. 11 августа записывает: «Роман решительно бракуется (ужасно!)».

Об этой творческой драме у нас сохранилось несколько авторских свидетельств. В августе Достоевский пишет редактору «Зари», Кашпирову: «Я с начала года работал для «Русского вестника» роман. Я думал наверное кончить его к концу лета… Написано было у меня уже до 15 листов. Во все продолжение работы роман шел вяло и под конец опротивел… Затем последовали с месяц назад мои припадки. Принявшись после болезни недели три назад опять за работу, я увидел, что не могу писать, хотел изорвать роман. Две недели был в положении очень тяжелом и вот дней десять назад я сознал, наконец, слабую точку всего написанного. Теперь я решил окончательно: все написанное уничтожить, роман переделать радикально, и хоть часть написанного и войдет в новую редакцию, но тоже в радикальной переделке»… 17 августа он рассказывает о том же С. А. Ивановой: «Две недели назад, принявшись опять за работу, я вдруг разом увидел, в чем у меня хромало и в чем у меня ошибка, при этом сам собою по вдохновению представился в полной стройности новый план романа. Все надо было изменить радикально; не думая нимало, я перечеркнул все написанное (листов до 15, вообще говоря) и принялся вновь с 1–й страницы. Вся работа всего года уничтожена. О, Сонечка! если бы вы знали, как тяжело быть писателем, то есть выносить эту долю». С племянницей Достоевский откровеннее и лиричнее: он не скрывает своего трагического отношения к событию.

Но почему произошла эта творческая революция? В чем была первоначальная ошибка автора? Ответ на этот вопрос мы находим в письме писателя к Страхову (9 октября 1870 г.): «Никогда никакая вещь не стоила мне большого труда. Вначале, то есть еще в конце прошлого года, я смотрел на эту вещь, как на вымученную, как на сочиненную, смотрел свысока. Потом посетило меня вдохновение настоящее — и вдруг полюбил вещь, схватился за нее обеими руками, давай черкать написанное. Потом летом опять перемена: выступило еще новое лицо с претензией на настоящего героя романа, так что, прежний герой (лицо любопытное, но действительно не стоящее имени героя), стал на второй план. Новый герой до того пленил меня, что я опять принялся за переделку».

Сначала роман пишется вяло, как злободневная «вещица», «шамфлет», потом «посещает вдохновение»: «Житие» откладывается, «Бесы» вырастают в большой роман; первая переделка; летом выступает но вый герой и происходит вторая переделка.

Но кто же этот новый герой и кого он вытесняет?

Из письма к Каткову (8 октября 1870 г.) мы заключаем, что «творческая революция» была вызвана неожиданным возникновением Ставрогина и снижением прежне го героя, Петри Верховенекого. «Одним из крупнейших происшествий моего расска запишет Достоевский, — будет извест ное в Москве убийство Нечаевым Иванова. Спешу оговориться: ни Нечаева, ни Ивано ва и обстоятельств этого убийства я не знаю и совсем не знал, кроме как из газет. Да если бы и знал, то не стал бы копировать. Я только беру совершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разниться с бывшей действительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не по ходить на Нечаева, но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству. Без сомнения, небесполезно выставить такого человека: но он один не соблазнил бы меня. По–моему, эти жалкие уродства не стоят литературы. К собственному моему удивлению, это лицо наполовину выходит у меня ли цом комическим, и потому, несмотря на то, что происшествие занимает один из первых планов романа, оно, тем не менее, — только аксессуар и обстановка действия другого лица, которое действительно могло бы на зваться главным лицом романа… Это другое лицо (Николай Ставрогин) — тоже мрачное лицо, тоже злодей, но мне кажется, что это лицо трагическое, хотя многие, наверное, скажут по прочтении: «Что это такое?» Я сел за поэму об этом лице потому, что слишком давно уже хочу изобразить его. Мне очень, очень будет грустно, если оно у меня не дастся. Еще грустнее будет, если услышу приговор, что лицо хо дульное. Я из сердца взял его».

Достоевский не открывает перед редактором «Русского вестника» пережитой им драмы. Он гордо заявляет, что Петр Вер ховенский — жалкое уродство, недостой–ное литературы; что он один не соблазнил бы его писать роман. В действительности драма именно заключалась в том, что первоначально автор соблазнился идеей романа–памфлета с главным героем НечаевымВерховенским. В этом была его «ошибка», и из‑за этого ему пришлось уничтожить «работу целого года». В новой редакции Петр Верховенский отведен на второй план, как лицо полукомическое, а в центре поставлен подлинно трагический герой — Ставрогин. Автор действительно «взял его из сердца». Наброски к образу этого демонического лица встречаются уже в черновиках к «Преступлению и наказанию»; черты его обозначаются в записных тетрадях к «Идиоту» и в заметках к «Житию великого грешника». Ставрогин — блистательное завершение многолетних раздумий писателя над судьбой «сильной личности».

Кризисом в августе 1870 г. закончилась трагическая борьба «Жития» и «Бесов». Роман–памфлет победил «поэму», но победа эта оказалась мнимой: герой «Жития» вытеснил героя «Бесов» и отодвинул на второй план злободневную фабулу — убийство Нечаевым Иванова. «Тенденциозность» превратилась в аксессуар; судьба Ставрогина стала главной темой. Философский и художественный смысл романа сразу вырос. Первоначально идея развивалась драматически в противоставлении верующего русского человека Голубова–Иванова и оторвавшегося от почвы нигилиста Нечаева; теперь она раскрывается трагически в столкновении атеиста Ставрогина и святого Тихона Задонского. Политические движения и социальная смута показаны как естественные следствия «помутнения» религиозной идеи. Ставрогин, перекочевавший в «Бесы» из «Жития», приводит с собой и своего идейного противника — Тихона. Посылая Каткову первую половину первой части романа (8 октября 1870 г.), автор сообщает ему: «Но не все будут мрачные лица: будут и светлые… В первый раз хочу прикоснуться к одному разряду лиц, еще мало тронутых литературой. Идеалом такого лица беру Тихона Задонского. Это тоже святитель, живущий на спокое в монастыре. С ним сопоставляю и свожу на время героя романа. Боюсь очень: никогда не пробовал; но в этом мире я коечто знаю».

Целый год продолжались муки рождения новой идеи; целый год писатель только «рвал и переиначивал»; по неделям «останавливал работу с начала и писал с конца»; постоянно «сбивался с тона». «Я написал такие груды бумаги, — признавался он Страхову, — что потерял даже систему для справок с записанным. Не менее десяти раз я изменял весь план и писал всю первую часть снова». И вот идея родилась в приливе вдохновения: «Наконец, все создалось разом и уже не может быть изменено». Религиозная мысль воплощается в образах евангельской притчи о Гадаринском бесноватом. Появляется заглавие романа: «Бесы». Первый акт творческой трагедии кончен. Автор понял, какие силы незримо созревали в его душе и жаждали воплощения. Теперь он овладел ими, осознал свое религиозное задание. С уверенностью победителя он сообщает Майкову идею своего произведения: «Факты показали нам, что болезнь, обуявшая цивилизованных русских, была гораздо сильнее, чем мы сами воображали, и что Белинским, Краевским и пр. дело не кончилось. Но тут произошло то, о чем свидетельствует евангелист Лука. Точь–в-точь случилось так и у нас: бесы вышли из русского человека и вошли в стадо свиней, т. е. в Нечаевых и Серно–Соловьевичей и пр. Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых. Так и должно было быть. Россия выблевала вон эту пакость, которою ее окормили, и уж, конечно, в этих выблеванных мерзавцах не осталось ничего русского. И заметьте себе, дорогой друг: кто теряет свой народ и народность, тот теряет и веру отеческую и Бога… А другая сила была бы наша собственная вера в свою личность, в святость своего назначения. Все назначение России заключается в православии, в свете с Востока, который потечет к ослепшему на Западе человечеству, потерявшему Христа… Ну, если хотите знать, вот это‑то и есть тема моего романа. Он называется «Бесы» Наступает второй акт трагедии — борьба за спасение «сильной личности». «Свет с Востока» должен победить бесовскую тьму: Ставрогин, неожиданно превратившийся в главного героя, вырастает в символический образ одержимой России, которая, исцелившись, садится у ног Христа. Черновики открывают нам отчаянную борьбу Достоевского и трагическое его поражение. Ставрогин не спасается: над судьбой России повисает страшная, черная тучаОтклики этой драмы слышатся в письме автора к С. А. Ивановой: «Я все писал роман и все никак не могу с ним справиться. Выходит решительная дрянь, а бросить невозможно, потому что мысль слишком мне нравится!» Майкову пишет он о своем страхе и отчаянии: «Боже, как я боялся и боюсь… А за дальнейшее просто в отчаянии, справлюсь ли… Опять повторяю: боюсь, как испуганная мышь. Идея соблазнила меня и полюбил я ее ужасно, но слажу ли — вот беда». 9 июля 1871 года Достоевский возвращается в Петербург. Печатание романа задерживается на целый год. Третья и четвертая части выходят лишь в конце 1872 года.

До нас дошли полностью подготовительные материалы к «Бесам» (тетради № 1, 2, 3 и 4). Мы видим великого творца душ в процессе его нечеловеческого труда. Нет зрелища более патетического, чем тот лимб, в котором зарождаются, образуются и вырастают герои Достоевского. Судьба их до рождения полна превратностей, мытарств и катастроф; она, быть может, еще более драматична, чем их жизнь в романе.

Из всех персонажей «Бесов» Шатов оформился первый. Сюжетно он связан со студентом И. Ивановым, членом нечаевской группы «Народная расправа». В первом же наброске романа (декабрь 1869 г.) он, под именем учителя, выводится как идейный враг нигилистов. Связь этого первоначального плана с нечаевским делом вполне ясна. «У графа управляющий нигилист, и притон нигилистов. Нигилисты делают учителю предложение… (Прокламации.) Мелькает Нечаев, убить учителя (?). (Дорогой его убивают?)» «Учителю» отводится в фабуле важное место. Он «смиренный и робкий характер…»

«Рассеян и странен ужасно. Отчасти нигилист… Учитель показывает неоднократно чрезвычайную силу характера, смелость, храбрость. Пожар. Пощечина».

«Учитель все более и более в продолжение романа вырастает в красоте. Начинает со смешного и кончает идеалом красоты вполне. Роль христианина»… Вокруг него строится фабула. У «важной барыни» сын — князь А. Б. и воспитанница. Князь, «страстный, гордый и безалаберный чело век», сглупа завел связь с воспитанницей. Она беременна. «Важная барыня» в ужасе. Ей приходит в голову женить учнтеля «на грехах сына», и она предлагает ему пятнадцать тысяч. Тот ездит к воспитаннице и завоевывает ее доверие. «Она даже начинает открываться ему, о Христе, о Боге и о науках. Она слушает. «Вы — хороший человек!» Но вдруг начинает плакать. Он робко излагает мысль: если бы без 15 000? Что же вы молчали? — я люблю вас». Наконец, доходит, что она говорит: «И я вас люблю». Князь завидует учителю. «Между князем и учителем давно пикировка и в отношениях между ними легла зависть и ненависть». «Из‑за границы тоже воротились соседи. Красавица дочь и богатая наследница». Таковы первые туманные очертания знакомых нам лиц. «Важная барыня» — будущая Варвара Петровна Ставрогина, воспитанница — Даша, красавица –. Лиза Тушина, князь — Ставрогин, Нечаев — Петр Верховенский. Любовная интрига между князем, воспитанницей и учителем впоследствии распадется на два самостоятельных эпизода: проект Варвары Петровны — же нить Степана Трофимовича Верховенского «на грехах сына» и возвращение к Шатову жены, беременной от Ставрогина. Намечаются драматические ситуации: пощечина, дуэль без выстрела и пожар.

В дальнейших набросках учитель полу чает имя Шапошникова. Вероятно, он наследует эту фамилию от старообрядческого архиерея Шапошникова, умершего в 1868   году; возможно, что автор хотел этим подчеркнуть идейную связь своего героя со старообрядцами.

Шапошников — бывший студент, участвовал в беспорядках. «Тип — коренника». Он говорит, что «никто не знает себя на Руси». «Просмотрели Россию. Особенность свою познать не можем и к Западу самостоятельно отнестись не можем… Петр Великий захотел вропейцев непременно по указу и получил европейцев через 150 лет, под условием, что от своих оторвались, а к другим не пристали, потому что те все национальны, а мы национальность в корне отрицаем, общеевропейцами хотим быть, а ведь общеевропейцев‑то вовсе нет». Будущий Шатов характеризуется как почвенник и националист; его идеологический образ вырастает сразу; через все переделки и перестройки романа он пронесет свои устойчивые черты. Его отношения с будущим Петром Верховенским («студентом») очень близки к отношениям, существовавшим между Нечаевым и его жертвой — Ивановым. «Студент предлагает Ш. участвовать. Тот имел глупость пойти на сходки. Противоречил. Проговорился. Ст. укоряет того, что проговорился. Ш. горячо отвечает, что считает себя ничем не связанным. Ст. подговаривает тройку убить Ш. Убивают». Вскоре Шапошников превращается в Шатова. Имя это символическое; бывший нигилист, ставший почвенником, жаждет веры, но все еще колеблется, «шатается». Он несет на себе грех России. В тетради № 3 набросана речь Князя: «У нас не верят себе, да и нельзя, потому что не во что верить‑то. Шатость во всем двухсотлетняя. Вся реформа наша, с Петра начиная, состояла лишь в том, что он взял камень, плотно лежавший, и ухитрился его поставить на кончик угла; мы на этой точке и стоим и балансируем. Ветер дунет и полетим». Эту «шатость» и выражает новоиспеченный «коренник» Шатов. Его национализм противоставляется космополитизму нечаевской клики. Но религиозно бороться с нигилистами он не может: он сам еще только ищет веры. Поэтому в первоначальном замысле эта борьба поручалась бывшему раскольнику Голубову. Князь (будущий Ставрогин) «изменился в убеждениях». Он делается скептиком, недоверчиво присматривается к людям. «Ищет укрепиться в убеждениях у Ш. и у Голубова. Ищет и у Нечаева. Слушает даже Грановского (будущего Степана Трофимовича). В результате выходит, что он укрепляется в идеале Голубова, а остальное все отвергает. «Идеи Голубова суть смирение и самообладание и что Бог и царство небесное внутри нас в самообладании и свобода тут же. Он не ожидал встретить Голубова. Встретив его, поражается, ужасается и поддается ему беззаветно».

Голубов был задуман как носитель идеи православия, как настоящий русский, верующий человек. Ему предназначалась огромная роль в романе: он должен был поразить Ставрогина и обратить его к вере. Через Голубова герой обретал воскресение и спасение. «Князь у Голубова. «Я первое исправляю (у оторванных от почвы) — я верую». «Голубое «И последнее! Это первое и последнее. Более ничего не нужно, все в одном этом».

…«Голубов говорит: больше смирения надо; сочтите себя за ничто, тогда спасетесь и спокой получите». Автор набрасывает конспект речи Голубова. Это — один из важнейших документов, раскрывающих перед нами религиозное мировоззрение Достоевского.

«Голубов говорит: «Рай в мире. Он есть и теперь и мир сотворен совершенно. Все в мире есть наслаждение — если нормально и законно, не иначе, как под этим условием. Бог сотворил и мир, и закон, и сотворил еще чудо — указал нам закон Христом, на примере, в живье и в формуле. Стало быть, несчастье — единственно от ненормальности, от несоблюдения закона. Например, брак есть рай и совершенно истинен, если супруги любят только друг друга и соединяются взаимною любовью в детях. При малейшем уклонении от закона брак тотчас обращается в несчастье… Уклонения ужасно могут быть разнообразны, но все зависят от недостатка самообладания. Имеющий десять человек детей и без состояния считает себя несчастным, ибо не умеет совладать с похотливыми желаниями своими и унижается до того, что охает от некоторого лишения. Самообладание заключается в дисциплине, дисциплина в церкви… Вы говорите — раб не свободен. Но Христос говорит, что и раб может быть в высочайшей степени свободен, будучи рабом… Поверьте, что если бы все вознеслись до высоты самообладания, то не было бы ни несчастных браков, ни голодных детей». Можно подумать, что это рассуждение писал не Достоевский, а Толстой; так поражает рационализм и морализм проповеди самообладания, таким натурализмом проникнуто учение о рае на земле.

Для Голубова Христос только «пример» и формула, церковь только дисциплина, спасение только соблюдение закона! У Достоевского–мистика до конца жизни не исчезло трагическое раздвоение: он вдохновенно учил о том, что все христианство сводится к вере в божественность Иисуса Христа, и в то же время допускал какое‑то «нормальное», «законническое» устроение рая на земле путем чисто человеческого «самообладания».

Так первоначально религиозную борьбу с нигилизмом вел Голубов; он противоставлялся Нечаеву — Петру Верховенс–кому. Шатов должен был выступать его учеником, развивая его религиозную идею в плане русского национального мессианства. 29 марта 1870 г. появляется запись: «Без Голубова» и дважды: «Голубова не надо». Этот переворот объясняется быстрым и неуклонным ростом главного героя — Ставрогина. Автор отмечает: «Итак, весь пафос романа в князе, он герой. Все остальное движется около него, как калейдоскоп. Он заменяет и Голубова. Безмерной высоты». Функции действующих лиц меняются: теперь не Голубов «поражает» князя — Ставрогина и не Шатов проповедует ему о назначении России, а, наоборот, князь «воспламеняет Шатова до энтузиазма, а сам‑то не верит». В окончательной редакции проповеди Ставрогина отнесены в прошлое; религиозное наследие Голубова поделено между Шатовым, Ставрогиным, архиереем Тихоном и Кириловым («земной рай»). В черновых тетрадях идеология Шатова развита с большей широтой и смелостью, чем в романе. Вдохновенные слова его о Христе принадлежат к высочайшим созданиям писателя.

«Вы, отрицатели Бога и Христа, — говорит Шатов, — и не подумали, как все в мире без Христа станет грязно и греховно. Вы судите Христа и смеетесь над Богом, но вы сами, например, какие примеры собой представляете; как вы мелочны, растлены, жадны и тщеславны. Устраняя Христа, вы устраняете недостижимый идеал красоты и добра из человечества. На место его, что вы предлагаете равносильного?»

Грановский (Ст. Т. Верховенский): «Положим, еще тут можно поспорить, но кто мешает вам, не веруя в Христа как в Бога, почитать его как идеал совершенства и нравственной красоты?»

Шатов: «Не веруя в то же время, что слово плоть бысть, то есть, что идеал был воплоти, а стало быть, не невозможен и достижим всему человечеству? Да разве человечество может обойтись без этой утешительной мысли? Да Христос и приходил с тем, чтобы человечество узнало, что природа духа человеческого может явиться в таком небесном блеске, в самом деле и во плоти, а не то, что в одной только мечте и в идеале, и что это и естественно и возможно. Последователи Христа, обоготворившие эту просиявшую плоть, засвидетельствовали в жесточайших муках, какое счастье носить в себе эту плоть, подражать совершенству этого образа и веровать в не го воплоти. Этими земля оправдана. Другие, видя, какое счастье дает эта плоть, чуть только человек начнет приобщаться ей и уподобляться на самом деле ее красоте, дивились, поражались, и кончалось тем, что сами елали вкусить это счастье и становились христианами и уж радовались мукам. Тут именно все дело, что слово в са мом деле «плоть бысть». В этом вся вера и все утешение человечества, от которого оно никогда не откажется, а вы‑то его именно этого и хотите лишить. Впрочем, сможете лишь, если только покажете что нибудь лучше Христа. Покажите‑ка!»

В окончательной редакции Шатов отодвинут на второй план: идейное богатство его переходит к Ставрогину. Такова история его «предсуществования». Путь его идет от студента Иванова через старообрядца Голубова к «шатающемуся» ученику Ставрогина. Непосредственно после Шатова рождается бессмертная фигура Степана Трофимовича Верховенского. Сыновья–нигилисгы немедленно связываются автором с отца ми–идеалистами. Сороковые годы нравственно ответственны за шестидесятые. Уже в начале февраля 1870 г. Достоевский набрасывает блестящую характеристику «большого поэта не без фраз». В черновой тетради Степан Трофимович носит еще имя знаменитого московского профессора–историка 40–х годов Тимофея Николаевича Гра новского. Это — «чистый и идеальный западник со всеми красотами», «Характерные черты: всежизненная беспредметность и не твердость во взглядах и в чувствах, составлявшая прежде страдание, но теперь обра тмъшаяся во вторую природу». «Он — пре жнее славное имя (две–три статьи, одно исследование, путешествие по Испании, рукописная заметка о Крымской войне, ходившая по рукам и доставившая ему гонения). Становит себя бессознательно на пьедестал, вроде мощей, к которым приезжают поклоняться, любит это». «Любит писать плачевные письма. Лил слезы там то, тут‑то». «Любит шампанское». «Оставьте мне Бога и искусство. Уступаю вам Христа». Автор относится к своему герою с иронической симпатией. Как ни смешон Степан Трофимович, все же он действительно поэт. «Dies irae. Золотой век, греческие боги». Верховенский — не ортрет Грановского, а синтетический образ русского идеалиста 40–х годов. Некоторые черты его заимствованы автором у В. П. Боткина («Путешествие по Испании»), у Б. Н. Чичерина («Заметка о Крымской войне» намекает на статью Чичерина «Восточный вопрос с русской точки зрения»), у А. И. Герцена («хорошо устроил денежные дела» и «плачет о всех женах») и даже у Белинского. Образ «идеального западника» предстал перед Достоевским сразу, во весь рост. Через все переделки романа он пронес неприкосновенным свое эстетическое credo. По первоначальному плану Степан Трофимович должен был читать лекции о Мадоне и рассуждать о том, что «без Шекспира не должно жить человечеству и, кажется, совсем нельзя жить человечеству». Идеологически личность его не менее устойчива, чем личность «почвенника» Шатова.

Образ Петра Степановича Верховенского непосредственно связан с личностью революционера С. Г. Нечаева, основателя общества «Народная расправа», организатора политического убийства студента Иванова и автора «Катехизиса революционера». Фанатик, аскет и деспот, Нечаев обладал громадной силой воли и требовал от своих последователей слепой покорности. После убийства Иванова он бежал за границу, три года сотрудничал с Бакуниным, но был выдан русскому правительству и умер в Петропавловской крепости. Психологически Верховенский мало похож на Нечаева. Автор рисует не портрет, а карикатуру на революционера. В личности Нечаева есть мрачное и холодное величие, в образе Петра Верховенского подчеркнуты комические и низменные черты. Из зловещего демона Достоевский сделал хихикающего и суетливого «мелкого беса». Впрочем, автор романа–памфлета и не собирался воспроизводить действительность. «Мой Петр Верховенский, — признается он, — может нисколько не походить на Нечаева». Герой характеризован не психологически, а идеологически, как носитель идеи атеистического нигилизма. В плане романа–памфлета роль его была гораздо значительнее, чем в печатной редакции. Действие строилось на борьбе «нового русского человека» (Голубова–Шатова) с нигилизмом. Петр Верховенский стоял в центре интриги как антигерой. В первых же набросках он наследует от Нечаева его имя, организацию «пятерок», разбрасывание прокламаций, революционную пропаганду среди рабочих и убийство Шатова. Автор разрабатывает его психологическую характеристику: «Сначала студент очень смирен и малоразговорчив, так что отец даже и подсмеивается (пороху не выдумал). Но вдруг спор с отцом… Дерзкий спор. «Баба и проч.». «Студент» прост, прям, перестроить мир. Шатать фальшивыми деньгами и вестями, — чем ни попало»… «Студент не глуп, но мешают ему главное презрение и высокомерие нигилистическое к людям. Знать действительности не хочет. (Анекдот, по слухам, что фабричные его надули, а он уехал уверенный, по–французски, что будут баррикады.) Вопрос же о благородстве и подлости он и не ставит, как прочие нигилисты. Не до того ему и не до тонкостей. Дескать, надо действовать». Вот образчик его разговоров с Шатовым.

Нечаев: В прокламациях на правительство чем больше лгать, тем честнее. Это — прием герценовский.

Шатов: И иезуитский.

Нечаев: Иезуиты чрезвычайно умный орден, и в них, если хотите, истина. Иначе на свете не проживешь.

Княгиня (с жаром): Я всегда это думала.

Шатов: Думать, ничего не додумаешься, так решать, не думая, топором, — вот ваша подлая программа.

Пафос разрушения энергично выражен в диалоге между Степаном Трофимовичем и сыном. Отец говорит: «Не легкомысленны ли вы и какую ответственность берете на себя за потоки крови, которые вы хотите пролить? Устроить трудно. Вы ломаете потому, что это всего легче». Петр Верховенский отвечает: «Никакой ответственности, мы просто несем наши головы. Будущее общество создастся народом после всеобщего разрушения, и чем скорее, тем лучше».

Степан Трофимович: …Народ если увлечется бунтом и грабежом, то тотчас же и усмирится, устроит что‑нибудь другое, но по–своему и, пожалуй, еще гораздо худшее.

Петр Верховенский: Пусть: но уж то хорошо, что один мир погибнет. Настанет другой, хоть и с ошибками, устроенный народом, но уж наверное капельку получше. Когда увидят ошибки, мы или последователи наши его опять ниспровергнем, и так далее, до тех пор, пока примется наша программа целиком. Но уже и при первом опыте мы цели достигнем уже тем одним, что принят будет принцип топора и революции.

Степан Трофимович: Но если вы не знаете наверно, что программа ваша истинна, каким образом вы берете на свою совесть злодейство разрушения?

Петр Верховенский: Мы верим, что программа наша истинна и что всякий, принявший ее, будет счастлив. Вот почему и решаемся на кровь, потому что кровью купится счастье.

Степан Трофимович: А если не купится, что тогда?

Петр Верховенский: Мы уверены, что купится, и для нас довольно.

Этот политический диалог достоин лучших страниц «Бесов». Верховенский представлен теоретиком анархии; у него своеобразный катастрофический эволюционизм. История движется от одного разрушения до другого, и каждый новый мир «капельку получше» предыдущего. В конце ряда разрушений наступает «всеобщее счастье» — земной рай. В черновой тетради № 3 многочисленные заметки объединены в два отдела: «О том, чего хотел Нечаев» и «Взгляд Нечаева на ход внутренней политики». Эта изумительная по остроте формулировок программа анархизма достойна отдельного исследования. Автор резко подчеркивает, что герой его не социалист, а анархист. «Нечаев не социалист, — пишет он, — но бунтовщик; в идеале его бунт и разрушение, а там что бы то ни было)). С необычайной конкретностью излагаются 12 пунктов его программы. Вот, например, десятый пункт: «Усиление злодейств, преступлений и самоубийств для потрясения духа народного, для возбуждения неверия в прочность порядка и для возбуждения подвижности в Стенько–Разиновской части народонаселения. Усиление грехов и разврата, вино; раздача денег». И Нечаев заключает: «Год такого порядка или ближе, и все элементы к огромному русскому бунту готовы. Три губернии вспыхнут разом. Все начнут истреблять друг друга, предания не уцелеют. Капиталы и состояния лопнут, и потом, с обезумевшим после года бунта населением, разом ввести социальную республику, коммунизм и социализм… Если же не согласятся — опять резать их будут, и тем лучше…» «Принцип же Нечаева, новое слово его в том, чтобы возбудить, наконец, бунт, но чтоб был действительный, и чем более смуты и беспорядка, крови и провала, огня и разрушения преданий, — тем лучше. Мне нет дела, что потом выйдет: главное, чтобы существующее было потрясено, расшатано и лопнуло». Такие высказывания могут по казаться злостной карикатурой на русское революционное движение; но фантазия тен денциозного автора оказалась пророческой. Заметки о Нечаеве составлялись в мае и, вероятно, июне 1871 года (единственная дата в тетради 13 мая 1871 г.), а отчеты о процессе нечаевцев начали появляться в «Правительственном вестнике» только с 1 июля. Следовательно, Достоевский не мог знать «общих правил организации», составленных Нечаевым и прочитанных на суде. А между тем в этой инструкции буквально повторялись пункты сочиненной писателем программы его героя. В главе «Отношение товарищества к народу» Настоящий Нечаев пишет: «Всеми силами и средствами оно будет способствовать развитию тех бед и тех зол, которые должны вывести, наконец, народ из терпения и понудить его к поголовному восстанию… Наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение. Поэтому, сближаясь с народом, мы прежде всего должны соединиться с теми элементами на родной жизни, которые никогда не пере ставали протестовать на деле против всего, что связано с государством. Мы соединимся с диким разбойным миром, этими ис тинными и единственными революционера ми в России. Сплотить этот мир в одну непобедимую, всесокрушающую силу — вот вся наша организация, конспирация, задача». Петр Верховенский с буквальной точностью выполняет в романе все правила Нечаева; его послушное орудие — Федька каторжный. «Пятерки» Нечаева строились на сообщничестве в преступлении, шпионстве, клевете и деспотизме. Так же организует вои пятерки и Петр Вер ховенский. «Ассоциация, — заявляет он, — может действовать насилием, ложью, обманом, убийством, клеветой и воровством, до тех пор, пока она еще не одержала верх и борется. А впрочем, и далее может так действовать». Нечаев был выдан русскому правительству как уголовный прес тупник 19 октября 1872 года, а третья часть «Бесов» появилась в ноябрьской и декабрьской книжках «Pyccкoro вестиика» за 1872 г. Роман–памфлет Достоевского оказался острозлободневным. В нем было подлинное ясновидение и пророчество.

По первоначальному замыслу Петр Верховенский провозглашал то учение о равенстве, которое в романе перешло к Шигалеву. Он говорил, что нужно «ревниво хлопотать о совершенном равенстве, а для этого первым делом понизить уровень образования, наук и талантов». Из общества изгоняются лица с высшими способностями, даже люди слишком сильные физически или очень красивые. «Никаких колонн, никакого искусства, никакой музыки, ибо это все развращает. Необходимо лишь необходимое. Вот девиз земного шара, а необходимое всегда достижимо».

Ему же первоначально принадлежала идея о физическом изменении природы человека, которая в окончательной редакции была отдана Кирилову. Верховенскому возражают, что его будущие люди поедят друг друга. «Тем лучше!» — подхватывает он. «Это самая высшая цель. Ибо они будут поедать друг друга только до известной черты — ибо впоследствии изменятся вовсе, изменится природа, и человек через долгую практику органически усвоит себя в ассоциации, и станут каждый для всех и все для каждого. Тут надо главное изменить природу человека физически. Тут вполне надо, чтобы переменилась личность на стадность».

Итак, Петр Верховенский задуман автором как философ анархизма. От этого гениального замысла в романе сохранились только незначительные следы. Герой лишился почти всего своего идейного богатства. После «творческой революции», в августе 1870 года, Достоевский радикально перестроил роман. Главным героем неожиданно выступил Ставрогин и стал лицом «высоты безмерной». Прежний антигерой Петр Верховенский уступает ему первенство и снижается до роли его ученика и прислужника. Все величественное и трагическое переходит к Ставрогину; Верховенский по контрасту с ним окрашивается в комические тона. В середине августа 1870 года писатель начинает переделывать его характеристику. «Между тем, — записывает он, — в городе, в роде Хлестакова, сын Ст. Т–ча. Мизерно, пошло и гадко. Ссора Нечаева и Телятникова в трактире или в этом роде. Он расстраивает брак Ст. Т–ча, способствует клевете; маленькие, комические скандальчики, все по–прежнему, только выход хлестаковский». Но автор чувствует, что окончательное превращение Верховенского в Хлестакова ему не удастся. Он отмечает: «О Нечаеве под сомнением». И наконец, останавливается на приеме загадочности. «У Нечаева две роли. Вторую я, хроникер, совершенно не знаю и не выставляю (не знаю, например, что было у него с Липутиным, с Шаговым, и не выставляю, но знаю о заседании и привожу)». Для Петра Верховенского создается особый тон рассказа: он остается в тени, в загадочном полумраке — и от неопределенности очертаний фигура его приобретает новую жуткую выразительность. Автор объясняет этот художественный прием: «Вся обстановка и весь ход Нечаева в том, что читателю совсем ничего не видно сначала, кроме нескольких шутовских и странных характеристических черт. Не делать, как другие романисты, то есть с самого начала затрубить о нем, что вот это человек необычайный. Напротив, скрывать его и открывать лишь постепенно, сильными художественными чертами (например, разницей между его умом и хитростью и совершенным незнанием действительности)».

Так, в окончательной редакции, Петр Верховенский превращается в загадочного героя.

Фамилия «Верховенский» столь же символична, как и фамилия Шатов. О Степане Трофимовиче автор записывает: «Грановский во весь роман постоянно пикируется с сыном верховенством».

Шигалев отделяется от Петра Верховенского, когда тот превращается в «Хлестакова от революции». В черновых тетрадях образ его намечен схематически… «NB. Шигалев — свою систему. Шигалев доходит до точки — и останавливается. Приводит пример — коммуна. Нечаев поправляет — разрушение для разрушения, а там что угодно. Князь потом спрашивает Нечаева: «Вы это им на смех? — Нечаев: Нет, я серьезно. А вы подумали, что на смех? Князь: Нет, я так и думал, что серьезно: потому что это столько же смешно, сколько и серьезно».

Петр Верховенский кричит Шигалеву: «А знаете ли, вы можете поплатиться, г–н Фурье. Шигалев отвечает: Что же, вы убьете меня и кончится тем, что все‑таки возьмете мою систему. И к тому же позвольте вам заметить, что я не Фурье. Прошу вас не смешивать меня с этой сладкой и от влеченной мямлей». Очень любопытен этот сознательный анахронизм автора. Нечаев, делаясь смешным, начинает походить на Петрашевского и видит в Шигалеве «господина Фурье».

Так намечается автором идейная связь между нечаевцами и петрашевцами. Она находит свое полное выражение в «Дневнике писателя» за 1873 год. В статье «Одна из современных фальшей» Достоевский пишет: «Почему же вы знаете, что петрашевцы не могли бы стать нечаевцами, т. е. стать на «нечаевскую» же дорогу, в случае, если бы так обернулось дело?.. Позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем не ручаюсь, может быть, и мог бы… во дни моей юности». Вот почему Достоевский с таким страстным негодованием «изгоняет бесов»: он, бывший петрашевец, ответствен за разрушение Верховенского и уравниловку Шигалева. Русская трагедия — личная его трагедия.

* * *

Фигура атеиста и самоубийцы Кирилова появляется очень поздно (не раньше лета 1871 года). Сначала это «инженер», агент Петра Верховенского, посланный им из Швейцарии с таинственными инструкциями. Автор дает ему имя Тихона Задонского — в миру Кирилова. В этом символическом сближении атеиста со святым — разгадка неверия Кирилова. Он убивает себя, т. к. не может вынести мысли, что Бога нет; его атеизм порожден исступленной любовью к Богу и отчаянием богооставленности. Кирилов верит, но не знает, что верит. Набросана схема его философии: «Если Бога нет, то новая эра. Но верней всего, что люди поедят друг друга. В таком случае Бог необходим. А так как его нет, то Бог необходим для обмана людей. В таком случае я не хочу жить. Не надо счастья с обманом, лучше все взорвать на воздух. Петр С–ч: Так и взорвите всех… Это можно. Я научу как. Кирилов: «Нет, лучше себя одного!» И в другом наброске: «В том‑то и дело, что Бога действительно нет. Оттого‑то я и стреляюсь. Если нет Бога, не хочу оставаться в этом мире. Христос умер на кресте с мыслью о Боге».

Эти записи не оставляют сомнения: причина самоубийства Кирилова — люди.

«В Кирилове — народная идея сейчас же жертвовать собой для правды…жертвовать собою и всем для правды — вот национальная черта поколе ния, Благослови его Бог и пошли ему пони мание правды! Ибо весь вопрос в том и состоит, что считать за правду. Для этого и написан роман».

* * *

В напечатанной редакции «Бесов» глава «У Тихона» была выпущена. Она сохранилась только в корректуре. «Положительно–прекрасному человеку» — архиерею Тихону не суждено было войти в рамки романа. Исключение его нарушает равновесие композиции и извращает идейную перспективу романа, Тихон должен был про тивостоять Ставрогину, как Шатов про тивостоит Петру Верховенскому. Борьба, завязавшаяся между почвенником и нигилистом, должна была вырасти в состязание о Боге между атеистом и святым. В столкновении Тихона со Ставрогиным предполагалась автором кульминационная точка романа, Катков главу «У Тихона» не пропустил, и религиозная идея романа осталась не выраженной до конца. В записных тетрадях мы находим любопытные за метки к беседе в монастыре, Варьируется мотивация приезда Ставрогина, Он являег ся или чтобы оскорбить архиерея, или до просить, как тот верует, или прочесть свою исповедь, или, аконец, чтобы сознаться ему в неистово–страстной любви к одной женщине. «Я получил известие, — говорит он, — что она приедет. Я не устою: одна мысль повергает меня в безумие страсти», Так, глава «У Тихона» первоначально должна была подготовить сцену Ставрогина с Лизой в Скворешниках. Тихон, перешедший в «Бесы» из «Жития», сохранил свой кроткий и благостный образ. «Назем ле должно быть счастливым», Его рассуждения о загробной жизни перейдут впоследствии к старцу Зосиме. Вот что проповедует Тихон: «Я — мечтатель. Я представляю себе это так: будет душа блуждать и увидит весь увидит, что Бог объятья ей отверзает; взяв все в соображение, возмутится и потребует сама казни и станет искать ее, а ей отвечают любовью, — и в этом и ад ее. Сознание любви неисполненной должно быть всего ужаснее и в этом‑то ад и есть. — Что дал тебе? — вечное счастье. — А что делал ты? — вечное несчастье… Узнает душа, что каждый за все ответчик… Увидит человек, как нельзя яснее, что все, решительно все на свете и в земной его жизни от одного только него и зависело. Все что случилось и о чем даже не ведал, могло быть, по примеру Христову, одной лишь любовью его полно». К Тихону переходят также и идеи Голубова. Он «прямо» говорит князю (Ставрогину): «Почвы нет. Иноземное воспитание. Полюбите народ, святую веру его. Полюбите до энтузиазма.

Князь ему: Я люблю и иноземное. Я люблю науку, искусство.

Тихон: Как гость, а не как у себя господин. Любите науку, зачем же не стали человеком науки? Любите общечеловечество — а веруете ли в него? Веруете ли в Бога и Христа?»

Другая заметка: «Тихон: Святого ничего не ведаете! Хоть что‑нибудь за святое почтите». Князь: «Для чего?» Тихон: «Коль сказали для чего, то значит совсем не готовы. Это не для чего делается, а так. Само в себе награду заключает. Влечет неотразимо, ибо гармония. Коль не ощущаете потребности и ничего не любите, то, разумеется, неспособны».

У Ставрогина должен был быть взрыв бешенства: «Припадочная, безобразная диатриба о том, чтоб взорвать на воздух. Все ненавижу… Уходит (сейчас после порыва, как бы стыдясь). Тихон: «А я было думал, вы посидите. Да не хотите ли кофейку? Осчастливьте». Князь: «Я никогда не пью в это время, но у вас выпью, вы очень почтенный человек». Эта юмористическая черта не вошла в окончательную редакцию. Автор заключает: «Тихон — главная мысль. Единственная свобода — победить себя». Это очень близко к теории «самообладания» Голубова.

* * *

В романе «Бесы» положительных героев преследует какой‑то рок. Исчезает Голубов, идейно скудеет и уходит в тень Шатов, по воле Каткова исключается Тихон. Всю авансцену занимает Ставрогин, он все, и у него нет противников. Он борется сам с собой, со своим демоном и побеждает его, уничтожая себя. История его предсуществования в воображении автора полна трагического, захватывающего интереса. Когда в первоначальной туманности вспыхивает огненная точка его духа, начинается борьба творца с творением. Ставрогин, как Протей, принимает различные формы, прячется под всевозможными масками, но никогда не теряет неукротимой силы своего «я». В гордом своеволии он отстаивает свободу и не повинуется своему творцу. Невольно кажется, что, раз возникнув, он идет своим собственным путем, не считаясь с заданиями и намерениями автора. В нем своя жуткая, таинственная жизнь, и трудно поверить, что его личность — только литературный вымысел.

В самых ранних набросках Князь (Ставрогин) — русский аристократ, который вдруг понимает всю бессмысленность своего существования. Человек сильный, богато одаренный и искренний, он бурно переживает страшный нравственный кризис и судорожно ищет выхода: «Князь был развратнейший человек и высокомерный аристократ. Он зарекомендовал себя как отчаянный враг освобождения крестьян и притеснитель их». «Князя выставить в романе как врага нигилизма и либерализма и высокомерным аристократом». И вдруг его поражает мысль: так дольше жить нельзя. «Он от всех отдаляется, делается скептиком, недоверчиво приглядывается к людям и их убеждениям»; строго судит самого себя и приходит к выводу, что он ничто. 15 марта 1870 года Достоевский набрасывает его характеристику: «Князь — человек, которому становится скучно. Плод века русского. Он свысока и умеет быть сам по себе, т. е. уклониться и от бар, и от западников, и от нигилистов, и от Голубова, но вопрос остается для него. Что ж он сам такое? Ответ для него: ничто. У него много ума, чтоб сознаться, что он и в самом деле не русский. Он отделывается мыслью, что не находит надобности быть русским, но, когда ему доказывают нелепость того, что он сказал, он уклоняется в фразу, что он сам по себе». Автор резюмирует: «Выставить человека, который сознал, что ему недостает почвы». Но одного этого сознания мало для построения личности героя. «Ничто» и «сам по себе» — мертвая точка; автор немедленно себя исправляет: «Князь — натура высокая и быть ничем его не удовлетворяет и мучит». К чему приведет мучение беспочвенного дворянина? Может ли он обновиться или должен погибнуть? Писатель пробует обе возможности: «Князь — равнодушная роль… не имеет особенных идей. У него одно только отвращение к современным людям, с которыми он решил порвать. Одно непосредственное отвращение, потому что он уже постиг свою оторванность от почвы. Но идей нет. «Я открыл глаза и слишком много увидел и не вынес, что мы без почвы. Целое поколение наше оказалось ничтожным и ненужным». И под этими заметками два подчеркнутых слова: «Князь застрелился». Но параллельно намечается другой вариант — спасение князя. Он встречает Голубова, и идея старообрядца о религиозном призвании России вдохновляет его. «Встретив его (Голубова), князь поражается, ужасается и поддается ему беззаветно». Концепция его резко меняется: он уже не «ничто», не «равнодушная роль», а «человек идеи». «Идея обхватывает его и владеет им, воплощаясь в него, переходя в натуру, всегда со страданием и беспокойством и уже раз поселившись в натуре, требуя и немедленного приложения к делу». Герой сдвинут с мертвой точки, становится динамичным и бросается в борьбу. Он помещается в центре действия, вмешивается в дело Нечаева, отыскивает убийц Шатова, ведет двойную любовную интригу с красавицей (Лизой) и воспитанницей (Дашей). Автор набрасывает новый план: «Князь приехал, уже все разрешив, все сомнения. Он — новый человек… В бешеной, засевшей внутрь энергии, мало высказывается, смотрит насмешливо и скептически, как человек, уже имеющий у себя окончательную разгадку и идею… Он приехал исправить в городе свои ошибки, обиды и пр. Мирится с обиженным, сносит пощечину. Вступается за кощунство, отыскивает убийц и, наконец, торжественно объявляет воспитаннице, что отныне он русский человек. Он молится иконам и пр.». И автор заключает: «Таким образом, выходит, что князь — лицо романическое и загадочное… новый человек».

Перечитывая заметки, относящиеся к этому замыслу, мы чувствуем, как страстно увлечен автор этой мыслью, как дорог ему образ нового русского человека. «Главная же идея, — записывает он, — (т. е. пафос романа) что князь и воспитанница — новые люди, выдержавшие искушение и решающие начать новую, обновленную жизнь… У князя сильный характер и упорный, но впечатлительная, грустная, застенчивая душа». Однако писатель понимает необычайную трудность такой задачи. «Задача: украсить и создать эту пару — князя и воспитанницу. Тут‑то и беда… Князь готовится в мировые судьи. Больше о эзии». В этих словах: «тут‑то и беда» — выражены все сомнения и колебания авто ра. Что будет делать этот новый человек? Куда пойдет? Какую придумать для него деятельность? Намечаются различные возможности. Князь смиряется и довольствуется скромной, но полезной для России работой. Он говорит воспитаннице: «Я человек простой и незаметный, но мы будем добрые и славные люди. А теперь я уже силы свои знаю». Или же князь накладывает на себя суровый религиозный искус: покаяние и самообладание. Вот его слова Дальше: «Я новым человеком не буду, я слишком неоригинален, но я нашел, наконец, несколько драгоценных идей и держусь их. Но прежде всякого возрождения и воскресения — самообладание. И потому ты мне нужна, ты меня спасешь своею тихостью… Я прежде судил нигилизм и был врагом его ожесточенным, а теперь вижу, что и всех виноватее, и всех хуже мы, баре, оторвавшиеся от почвы, и потому мы, мы прежде всех переродиться должны: мы — главная гниль, на нас главное проклятие, и из нас все произошло».

Образ князя — сурового аскета, желающего воплотить в жизни идею Голубова о самообладании, приковывает внимание писателя: «Князь правдив, жесток, принявший решение, ненавидятщяй современный порядок… Ирония, защита в виде нападения. Ненависть. Чистое лицо. Новая форма боярина. Ужасно горд честным, поскорей спасаться и новое племя начинать. — Быть новыми людьми, начать переработку с самих себя. Я не гений, но я, однако же, выдумал новую вешь, никто, кроме меня, на Руси не выдумывал: самоисправление». В этой фазе работы над романом будущий демон — Ставрогин наиболее близко подходит к суровому христианину–старообрядцу Голубову. Князь становится проповедником его идей и вытесняет Голубова со страниц романа. Однако автор не вполне уверен, что скромная, но полезная деятельность, бедность и труд», подходят к высокому и пылкому духу его героя. Он проектирует для него более героическое будущее: «В мужики и раскольники хочет идти… В монахи…» И вдруг — полное крушение всех надежд на спасение Ставрогина. Какая‑то таинственная катастрофа происходит в его судьбе. Кажется, что кающийся грешник, ученик Голубова, суровый христианин и проповедник самоисправления, — насмешливо снимает с себя маску. Да, он говорит высокие слова, произносит благочестивые проповеди, но ничему этому он не верит. Тот обаятельный и страшный Ставрогин, которого мы знаем по роману, родился в своем подлинном облике 29 марта 1870 г. Вот эта замечательная запись: «Выходит так, что главный герой романа — князь. Он с Шаговым сходится, воспламеняет его до энтузиазма, а сам не верит. Ко всему приглядывается и остается равнодушен даже к убийству Ш., о котором он знает. NB. Остается задачей: действительно ли он серьезно говорил с Ш. и сам воспламенялся… Застрелился. Письмо к ней: простите меня. Я, может быть, действительно сумасшедший». Нам кажется, что в день этой записи Достоевский понял, что судьба его героя повинуется собственному закону, изменить который не властен его создатель: Николай Ставрогин вошел в мир Достоевского не как спасающийся христианин, а как трагическая маска, от века обреченная на гибель. Он знает, что у него нет почвы, знает, что спасение только в Христе, знает, что без веры погибнет, и не верит. Умом признает существование Бога и необходимость религии, но сердцем не с Богом, а с дьяволом. В черновых заметках это раздвоение сознания подчеркнуто сильнее, чем в печатной редакции. Контраст между христианскими идеями князя и полным неверием в них трагически углублен. В вдохновенных монологах князь развивает глубочайшие мысли автора о вере и неверии; вся эта блестящая диалектика не вошла в роман. Князь говорит Шатову: «Сила в нравственной идее. Нравственная идея в Христе. На Западе Христос исказился и истощился. Царство Антихриста. У нас православие. Значит, мы носители ясного понимания Христа и новой идеи для воскресения мира… Если бы пошатнулась в народе вера и православие, то он тотчас же бы начал разлагаться… Теперь вопрос: кто же может веровать? Верует ли кто‑нибудь(из всеславян и даже славянофилов) и, наконец, даже вопрос: возможно ли веровать. А если нельзя, то чего же кричать о силе православием русского народа? Это, стало быть, только вопрос времени. Там раньше началось разложение, атеизм; у нас позже, но начнется непременно с водворением атеизма. А если это даже неминуемо, то надо даже желать, чтобы чем скорей, тем лучше. (Князь вдруг замечает, что он сходится с Нечаевым, что все сжечь всего лучше)… Выходит, стало быть, что дело в настоятельном вопросе: можно ли веровать, быв цивилизованным, т. е. европейцем? т. е. веровать безусловно в божественность Сына Божия Иисуса Христа? (ибо вся вера только в этом и состоит)… Видите: или все в вере, или ничего; мы сознаем важность спасения мира православием. Итак, весь вопрос, можно ли веровать в православие? Если можно, то все спасено, если нет, то лучше жечь… Но если православие невозможно для просвещенного (а через сто лет половина России просветится), то, стало быть, все это фокус–покус и вся сила России временная… Возможно ли серьезно и вправду веровать? В этом все, узел жизни для русского народа и все его назначение и бытие впереди. Если же невозможно, то вовсе не так неизвинительно, если кто потребует, что лучше всего все сжечь. Оба требования совершенно одинаково человеколюбивы. Медленное страдание и смерть и скорое страдание и смерть, скорое, конечно, даже человеколюбивее. Итак, вот загадка».

С беспощадной логикой намечается трагическая дилемма: или верить, или «все сжечь». Во всей мировой литературе вопрос о возможности веры для цивилизованного человека XIX в. не ставился с такой бесстрашной откровенностью, как в этом черновике к «Бесам». Спасение России, спасение мира, судьба всего человечества в одном этом вопросе: веруешь ли? И Шатов его задает Ставрогину. «Скажите прямо, — спрашивает он, — неужели, неужели вы не веруете?» Тот отвечает: «Я буду учтив и отвечу вам: нет, не верую».

Ставрогин совершает подвиг: сносит пощечину Шатова, объявляет свой брак с хромоножкой, исповедовается перед Тихоном, но его усилия бесплодны: он не верит.

На этой загадочной раздвоенности главного героя строится действие романа.

Ставрогин — тайна, которую пытаются разгадать все действующие лица. «Любопытно, — замечает автор, — что он так глубоко мог понять сущность Руси, когда объяснял ее и воспламенял этим Шатова, но еще любопытнее и непонятнее то, что он, стало быть, ничему этому не верил». И дальше: «Чаще и чаще приходил по ночам к Шатову князь, все более и более воспламенялся Шатов, горели его очи. Горели и очи князя страшным огнем. И странно, чем далее с каждым посещением, тем более и более он обращался для Шатова в загадку!» И не только сущность Руси умел понять Ставрогин, но мистическую глубину христианства. Об учении Христа он говорит Шатову: «А там и учения‑то нет, там только случайные слова, а главное — образ Христа, из которого исходит всякое учение. Из Христа выходит та мысль, что главное приобретение и цель человечества есть результат добытой нравственности… Нравственность Христа в двух словах: это идея, что спасение личности есть вольное и желательное отрешение ее, лишь бы другим было лучше. Но главное не в формуле, а в достигнутой личности; опровергните личность Христа, идеал воплотившийся, разве это возможно?.. Не мораль Христова, не учение Христа спасет мир, а именно вера в то, что слово плоть бысть… Потому что при этой только вере мы достигаем обожания, того восторга, который наиболее приковывает нас к Нему непосредственно. При меньшем восторге человечество, может быть, непременно бы совратилось, сначала в ересь, и под конец в атеизм и в троглодитство, и исчезло, истлело бы».

Чем сильнее контраст между «религиозным восторгом» князя и его холодным неверием, тем напряженнее действие романа. Достоевский собирался усилить противоположность двух ликов своего героя в эффектной финальной сцене. Ставрогин раскрывает заговор нигилистов, отыскивает убийц, водворяет мир в смятенном городе и после торжественного молебна произносит речь–проповедь: «Мы несем миру единственное, что мы можем дать, и вместе с тем, единственно нужное. Православие, правое и славное вечное исповедание Христа и полное обновление нравственное Его именем. И от нас выйдут Илия и Энох, чтобы сразиться с Антихристом, то есть с духом Запада… Ура за будущее!» И непосредственно за этим заметка: «Уезжает в Петербург и удавливается в Скворешни ках. Это — важное». Борьба за спасение героя кончена. Ставрогин решил свою судьбу. Он — не христианин, не новый русский человек, а самозванец. В августе   1870 года Достоевский уничтожает всю первоначальную редакцию и перестраивает роман в зависимости от новой концепции личности Ставрогина. Его демонизм выдвигается на первый план. 16 августа автор записывает: «Князь — мрачный, страстный, демонический, беспорядочный характер без всякой меры, с высшим вопросом, дошедшим до быть или не быть? Прожить или истребить себя?» И далее: «ЯВ. Все заключается в характере Ставрогина… Ставрогин — все».

Новая редакция резко отличается от старой. Громадный религиозно–философский материал исключается. У «самозванца» отнимаются его христианские проповеди — он погружается в таинственное безмолвие. Беседы его с Шаговым и Кириловым переносятся в прошлое. Религиозный замысел романа крайне обедняется. Главное — вопрос о вере и неверии — заслоняется сложной декорацией интриги. Все первоначальные планы автора были опрокинуты. Дьявольски обворожительная фигура Ставрогина появилась, выросла и «заявила своеволие»; она «пленила» писателя, надсмеялась над его благими намереньями и перевернула его идеологические замыслы.

Комментарии

Ф.М. Достоевский:

«Просмотрели Россию. Особенность свою познать не можем и к Западу самостоятельно отнестись не можем… Петр Великий захотел европейцев непременно по указу и получил европейцев через 150 лет, под условием, что от своих оторвались, а к другим не пристали, потому что те все национальны, а мы национальность в корне отрицаем, общеевропейцами хотим быть, а ведь общеевропейцев‑то вовсе нет».