А. Ф. Лосев писал, что изучение истории философской мысли для многих людей похоже на прогулку по тихому кладбищу, где на величественных надгробьях начертаны имена мыслителей. Между тем, продолжал он, погружение в мир философских идей есть погружение в мир живой и даже кипящий жизнью, поскольку ни одна из философских идей умереть не может. Те же слова можно произнести применительно к поэзии. Томик стихов смиренно стоит на полке и может казаться бездушным. Так же мнимо бездушен музыкальный инструмент, пока он не окажется в руках мастера. В случае со стихами достоинство мастера принадлежит читателю. Всем тем, кто усиливается писать «своё» и не просиживает ночей за чтением «чужого», следует познакомиться с мыслями Мандельштама о поэзии. Осип Эмильевич считал искусство чтения ничуть не меньшим искусства писательского, а воспитание читателей полагал необходимым условием появления впоследствии великой литературы.
Что бы там ни говорили о влиянии планет, о карме и магнитных бурях, души влияют друг на друга, и ничто, даже смерть, этому влиянию не помеха, если одна душа доверила свою боль и радость бумаге, а вторая умеет читать. Что сближает людей посредством таинства чтения? Узнаёт ли читатель самого себя в том, что читает, или, напротив, жадно пьёт то, чего в нём нет, то, чего ему не хватает? Согласимся признать тайной и этот вопрос. Будем с любопытной робостью продолжать наблюдение за тем, как один человек плачет над Есениным и проходит мимо Пастернака, словно это телеграфный столб. Отметим чью-то любовь к футуристам при отсутствии всякого интереса к Пушкину или Тютчеву. Не оставим незамеченной ужасающую глухоту большинства к поэзии вообще. Скажем при этом то, что сказал пациенту доктор в одном «чёрном» и жестоком анекдоте. «Слава Богу», — сказал доктор. — «Что — слава Богу?» — спросил пациент. — «Слава Богу, что у меня этого нет», — ответил доктор.
Иосиф Александрович для меня лично жив. Не только потому, что «у Бога все живы». Он жив как поэт и личность, продолжающая излучать на читателя направленные волны душевного воздействия. При этом его влияние не разливается вокруг, как лучи от солнышка, а является именно направленным, исповедальным, диалогичным, предполагающим одного собеседника, а не переполненный концертный зал. Так мне кажется. Общение с Бродским — это подобие «Ночи в Лиссабоне» Ремарка, где вынужденно отложенный рейс сближает двух не знакомых дотоле людей, из которых один произносит исповедальный монолог, а другой, позабыв себя, слушает. Иногда Бродский попросту измочаливает и пережёвывает душу, так что читатель вынужден отложить книгу надолго, чтобы дать душе успокоиться. Долгая боль, не желающая прекращаться, — вот что приходит мне на мысль при произнесении фамилии Бродский. При этом сама фамилия не виновата. Евреев с родственными корнями, уходящими в городок Броды в Галиции, очень много. Биографии многих из них любопытны и вызывают весь спектр эмоций от уважения до иронии. Печаль рождает только поэт, родившийся в Петербурге, сказавший однажды:
Ни страны, ни погоста не хочу выбирать.
На Васильевский остров я приду умирать.
Печаль эта лично для меня многократно усиливается от невозможности поминать имя Иосифа у Чаши. Будь он православным, я отказался бы от чтения его стихов в пользу неизмеримо лучшего способа общения с его душой при Евхаристии.
Бродский закалялся и выковывался, кроме всего прочего, в трудах переводческих. Под «всем прочим» я имею в виду огромную жажду жизни и любознательность, вынудившие поэта сменить добрую дюжину профессий от работника геологических экспедиций до санитара патологоанатома. Эта деятельность нарастила на скелете личности мускулатуру жизненного опыта. Но поэтом, конечно, из-за этого не станешь. Перевод — вот истинная школа, в которой, с одной стороны, душа обогащается чужим опытом, а с другой, появляется и собственное творчество при переплавке и перечеканке чужих сокровищ в собственную монету.
Я помню тот день, когда впервые прочёл переводы Бродского из Джона Донна. Это было ни на что не похоже, и некоторые строчки врезались мне в память, возможно, навсегда.
Я еду, ибо мы — одно,
Двух наших душ не разделить,
Как слиток драгоценный, но
Отъезд мой их растянет в нить.
Это было «Прощание, запрещающее грусть» Позже я читал много вариантов перевода этого стихотворения, но ни одно меня больше так не взволновало. А тогда (дело было в армии) я повторял эти стихи на разводах и в постели после поверки. Нравилась особенно третья строка, непривычно обрывающаяся частицей «но». Было грустно и сладко, совсем как Татьяне, начавшей бредить любовью к Онегину.
Нечто подобное пережил сам Бродский, который был зачарован поэзией Донна. Известный многим благодаря своей сентенции о колоколе, который «звонит по тебе», сентенции, вынесенной Хемингуэем в эпиграф романа «По ком звонит колокол», Донн был и впрямь фигурой незаурядной. Стихи, которые он писал, были квалифицированы как поэзия метафизической школы. Поиск смысла жизни, попытка разобраться в себе и в мире, жизнь души, насыщенной одновременно и мёдом, и полынью — в подобных стихах. Донн — священник, настоятель собора святого Павла в Лондоне. От подобной поэзии рукой подать до христианства как такового. Сам Донн в зрелые годы перестал писать стихи, счёл их юношеской забавой и сконцентрировался на проповедях, став одним из блестящих проповедников эпохи. Я вспоминаю об этом и в который раз думаю о том, что расстояние от Иосифа Александровича до богословия в какой-то момент было меньше вытянутой руки. Шальная строчка, типа «а счастье было так возможно», вертится в голове, но прожитая жизнь бронзовеет. Она такова, какова есть, и другой не будет, хотя при жизни могла меняться и в результате стать и такой, и этакой, и растакой.
Ещё Бродский напорист. Он вгрызается в языковую ткань с упорством голодной мыши, вгрызающейся в сыр. Поэт любил повторять слова У. Одена о том, что поэты — это органы существования речи. Через поэтов язык жив, и язык сам, как некое лично живое существо, выговаривает прячущиеся в нём идеи. Так думал Оден. Бродский был с ним полностью согласен. Бродский говорил, что именно язык рождает поэтов и поэзию, а не наоборот. От этой теории веет настоящим шаманизмом, но в случае с Бродским она работает. Поэт грызёт языковую ткань. Он, словно кит, пропускающий сквозь себя десятки тонн воды ради планктона, пропускает через мозг и сердце речь, и благодарная речь шифруется в шедевры.
Упорство, необходимое для подобного шаманства, Бродский берёт из крови, точнее, еврейской крови.
Иосиф Александрович в пух разбивает наши ходульные представления о том, что если еврей работает лопатой, то лопата должна быть с мотором. Он освоил и сменил десятки профессий, причём самых низовых, «грязных». Свой полукрестьянский быт в станице Норенской вспоминал как лучшую часть своей жизни. Его постоянно тянуло на военную службу, и если бы не пресловутая графа о национальности, мир, взамен поэта, получил бы лётчика-испытателя или подводника Бродского. Я говорю об этом мимоходом, как бы оговариваюсь насчёт еврейской крови и связанных с ней стереотипах. Как бы там ни было, советский еврей — это не просто еврей, а еврей плюс ещё что-то.
Главный признак этой крови, проявившийся в Бродском, есть настырность, умственная выносливость. Это — побочный продукт многовековой школы мысленного труда по изучению Писания и сопутствующей литературы. Веками поупражнявшись в области экзегетики, анализа и запоминания, евреи выработали в своей натуре нечто, позволяющее им успешно трудиться там, где царствует мысль, как слово и мысль, как цифра. Еврей-математик, еврей-физик — это побочный продукт многовековой мыслительной деятельности, переданный по наследству. Это сказано впервые не мной. Я только повторяю то, с чем согласен.
Миру не впервой питаться плодами побочной деятельности. Искали путь в Индию — нашли Америку. Искали философский камень — заложили фундамент современной химии. Строили на земле подобие Царства Божия — получился европейский мир с правами человека и бытовыми удобствами. Точно так же и здесь. Врождённая настырность и расположенность к умственному труду позволила Бродскому испытать на себе теорию У. Одена. Результаты впечатляют, хотя в том, в другом мире, отношение к результатам наверняка переоценивается.
Он очень взрослый поэт. У него нет чётко очерченных периодов роста, переходов от юношеской робости и восторгов к словам «не мальчика, но мужа». Как Афина, родившаяся в готовом виде из головы Зевса и сразу ставшая бряцать оружием, Бродский явился, словно в готовом виде, со стихами, мимо которых не пройдёшь. Надо прочувствовать смысл слов Ахматовой, которая после знакомства с «Большой элегией Джону Донну» сказала Иосифу: «Вы не понимаете, что вы написали».
Эта скорбная строгость поздней поэзии, эта позднеантичная элегичность, звучавшая в юности, эта всегдашняя грусть и отстранённость лично на меня действовали магически. Я хотел бы в юности иметь такого старшего друга, одновременно битого жизнью и широко образованного, разговоры с которым заменили бы мне чтение многих книг. Он закуривал бы при встрече и, сощурившись после первой затяжки, в прозе рассказывал бы мне то, что всем вообще говорил в стихах: «Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах, лабазах, банях, бревенчатых теремах, ложись головою в угол, ибо в углу трудней...» — и так далее.
Такого старшего друга не было. Поэтому я с жадностью читал стихи, тем более что многое в них было написано и даже озаглавлено как назидание. Многое я помню до сих пор, как, например, вот это:
Гражданин второсортной эпохи, гордо
Признаю я товаром второго сорта
Свои лучшие мысли, и дням грядущим
Я дарю их как опыт борьбы с удушьем.
Кто не задыхался, пусть проходит мимо, насвистывая шлягер. Но я задыхался, временами задыхаюсь и поныне, и эти стихи воспринимаю как адресованные мне лично.
Были и другие строки, которые невозможно до сих пор читать без поднимающегося от сердца к горлу комка.
Так долго вместе прожили, что снег,
Коль выпадал, так думалось, навеки,
Что, дабы не зажмуривать ей век,
Я прикрывал ладонью их, и веки,
Не думая, что их хотят спасти,
Метались там, как бабочки в горсти.
Не раскрывая книг, только скребя по сусекам памяти, можно было бы наскрести достаточно стихов для поэтического вечера. Но статья о поэзии хороша тогда, когда количество цитат в ней минимально. Что толку переписывать стихи, увеличивая объём своего труда за счёт чужого богатства? Жаль, что я понял это не так давно.
Что я вообще понял? Понял, что любить — не значит со всем соглашаться. Я не согласен с Бродским в том, что Цветаева лучше Ахматовой, не до конца согласен с теорией Одена о жизни языка через поэтов. Он готов был матом огрызнуться на слова о необходимости страдания для гения. А я матом на эти слова огрызаться не буду. Я с ними согласен.
Мы были однажды в Риме, были там глупо, мимолётно и почти случайно. Была осень, более тёплая, чем наш июль. Во дворе русского прихода на улице Палестро после службы нас угощали обедом. Конечно, это были макароны и много сухого вина. Двор был затянут виноградом. Сквозь листья пробивалось солнце и, ложась на людей сотнями пятен, делало всех похожими на одетых в камуфляж. Или нет. Мы были похожи на выдуманных античных людей с картин Генриха Семирадского. Приход чествовал пожилого и благообразного писателя, давно покинувшего Родину и не переставшего по ней страдать. Там была сказана фраза о том, что гений то ли рождается, то ли закаляется от неразделённой любви. На этих словах Иосиф Александрович бы выругался.
Но — зря. Ведь он не закалил бы свой высокий голос гения-одиночки, если бы М.Б. была под боком, если бы сына он водил за руку в школу, а не писал ему стихи «Одиссей Телемаку». И если бы Родина не пнула пониже поясницы, или хотя бы пустила на похороны родителей. Мир бил его за нежелание петь хором. А он упёрто продолжал своё соло, и последние его песни воистину стали похожи на «Осеннюю песнь ястреба», замерзающего и падающего наземь в штате Коннектикут.
Пройдя земную жизнь до половины, тосканец Алигьери спустился в ад в сопровождении Вергилия. Тень некрещёного учителя была для Данте проводником в загробном мире. Пожалуй, именно этот образ, один из материнских образов европейской культуры, вдохновил Бродского назвать свое эссе, посвящённое Одену, «Поклониться тени».
В мире идей иногда можно пользоваться чужим, не боясь прослыть вором. Я пишу эти строки в память о любимом мною поэте и хочу озаглавить их так же: «Поклониться тени».
Кто знает, быть может, я не раз ещё попробую писать о Бродском. Вспомнятся другие стихи, придут на ум другие заглавия для новых статей. На данный момент то, что я чувствую, лучше всего поддаётся выражению именно благодаря этому плагиаторскому названию.
Я кланяюсь вашей тени, Иосиф Александрович.