Вы здесь

Иосиф Бродский: скиталец, метафизик, виртуоз

Каждый раз, когда нам с мужем случалось видеть Иосифа Бродского по телевидению, мы начинали спорить, буквально сходили с ума… То, что читал поэт, казалось невыносимым. Что-то происходило с душой: слабая, она не хотела просыпаться и протестовала.

Масштаб, который задавал этот невообразимый поэт, настолько велик, что деться некуда. Кому охота думать о вещах, на бегу не произносимых: о смерти, о Боге, о правде почти запредельной. А он силком разворачивает и тащит: смотри. Не хочешь, а смотришь.

Как огромный корабль, входящий в гавань, он раздвигает мелкие волны обыденности, и все утлые лодчонки суеты разбегаются по своим углам. В то силовое поле, в которое он втягивает, невозможно зайти не «в брачных одеждах». Что противопоставить океану? Только океан.

Он заставляет душу укрупняться, разламывать барьеры и пределы, расти в ответ. Душа, сонная и ленивая, не любит, когда ее лишают привычных форм. Стонет и болит. Но без этой боли она не душа.

Два острова

Бродский живет на двух островах (через него прошел океан) холодного понимания и утонченной возвышенной любви. В его стихах много того, что трудно полюбить и столько же такого, чего не хочется понимать. Один мой студент сказал: «Бродский как-то не прирастает». Запомнить эти шеренги слов и впрямь не всегда удается. Не всегда удается достичь той точки, где находится взгляд самого поэта, охватывающий континенты. Это взгляд многоокого спутника. Спутника с тонкой улавливающей системой, что легко различает еле слышные сигналы и раскаты грома.

Двойственность преследует Бродского повсюду. Подобная четкость разделения: судьбы, языка, географии, поэтики, эмоций, самосознания, метафизики, религиозности, — редко кого настигает с такой силой.

Бродский даже похоронен дважды, как Дионис дважды рожден. В судьбе поэта разместилась Тихоокеанская впадина и Эверест: ссылка, изгнание — знаком минус и Нобелевская премия — знаком плюс. Судьба умудрилась зарифмовать в метах его биографии такие слова, как Норенская и Нобелевская: место ссылки и всемирной славы.

Анна Ахматова горестно воскликнула по поводу «дела Бродского»: «Какую биографию делают нашему рыжему, как будто он специально кого-то нанял»! Но при этом Бродский оставался всегда «поверх барьеров». Он одинаково стойко сносил как немилости, так и милости судьбы. Сам он о своей жизни в России говорил: «Я рассматриваю свою ситуацию как проигрыш абсолютно классического варианта 18 или 19 века или просто античности». Он имел в виду модель Овидиевой жизни: изгнание, ностальгию по имперскому центру. Его концепция истории — космополитична. В своей Нобелевской речи поэт подчеркнул, что он, с одной стороны, человек сугубо частный, и, с другой стороны, чувствует себя империей.

Тема империи запрятана не только в форму стихотворных путешествий, но и во все внутреннее пространство его поэзии. Да и называют его поэтом государства, поэтом империи, национальным поэтом. Сравнивают с Державиным и Пушкиным. Россия для Бродского значит не меньше, чем Флоренция для Данте.

Эмиграция оказалась для Бродского чем-то вроде реализации метафоры — того, что в поэзии давно состоялось в самоопределении Бродский чаще всего прибегал к мифу странника с многочисленными библейскими и античными коннотациями. Странник этот — «писатель, повидавший свет/ пересекавший на осле экватор», наблюдает мир, ничему в нем особенно не удивляясь.

Лирическая персона Бродского часто страдает от излишней неприязни к ней автора. Большинство тропов, замещающих поэтическое «я», нарочито самоуничижительны: «отщепенец, стервец, вне закона», «усталый раб», «совершенный никто, человек в плаще», «я один из глухих, облысевших угрюмых послов второсортной державы». Несмотря на подобные саморазоблачения, своеобразие автопортрета детерминировано желанием поэта быть убедительным, и насыщено глубоким метафизическим смыслом: Бродский, с одной стороны, осознает себя поэтом христианской культуры, а в христианстве самоуничижение есть некая форма самовозвеличивания. И, с другой стороны, в этом есть абсолютная трезвость по отношению к себе как к человеку и греховному существу. На это не каждый способен. Неприязнь эта сочетается с бережностью по отношению к своему дару. Если лирическая персона ничего из себя не представляет, то его поэтическая продукция важна.

Поэтическая персона Бродского — это герой-отшепенец, или супер-герой, одинокий волк, Жан Маре. Александр Кушнер назвал Бродского «последним романтическим поэтом», имея в виду не эмоции и интонации, а романтический образ автора-скитальца в его героическом противостоянии миру.

Дерек Уолкотт вспоминал о своем друге: «Иосиф — истинный изгнанник, без права возвращения. Он пример великой стойкости духа, благородства поведения. Его любили не за то, что он великий поэт, а за его поразительную стойкость, юмор, пренебрежение к любой жалости по собственному поводу. У него не было высокомерия, а был грандиозный сарказм по отношению к режиму».

Это сейчас представление об эмиграции перекочевало в разряд чуть ли не доблести, показателя благосостояния и престижа. Но каким бы раем она не казалась, несомненно, что жизнь в чужой языковой среде — это огромное испытание. Но, как это ни странно, по свидетельству многих современников поэта, эмиграция очень помогает обретению внутренней свободы. «Для писания стихов — это замечательные условия, потому что для этого нужна свобода» (Лев Лосев). «Его словарь в эмиграции стал больше. Думаю, что мы, поэты, вообще от изгнания, от эмиграции богатеем. Мы не растекаемся соплями — ни Иосиф, ни Леша Лосев. Поэтам не страшно в изгнании. Из столкновения языков они берут свои трофеи» (Алексис Ранит). Чеслав Милош сказал, что Бродский превратил землю изгнанничества с свою собственную, ибо преобразил ее при помощи поэтического слова. Белла Ахмадулина — что трагедия разлуки России с Бродским — не столько трагедия для Бродского, сколько для людей, которые там остались. Она считает, что даже в географическом плане его судьбу можно назвать счастливой. Ведь поэт и государство никогда не совпадали. Поэт — это поэт, а устройство — это устройство. Любая империя — это систематизированное насилие. Империя — метафора насильственной гармонизации при глубоком внутреннем неблагополучии. «Одному тирану» — это не портрет Сталина или Гитлера, это обширная метафора несостоятельности любого насилия. Бродский считал, что имперский путь всегда ведет к катастрофе.

«Лучшее слово на всех языках — независимость», — говорил поэт. И воистину, он достиг редкой независимости — не полемической, но спокойной и отстраненной, почти невозможной у нас и не легко дающейся на Западе, ведь не секрет, что многие наши нонконформисты стали там конформистами. Владимир Уфлянд назвал Бродского одним из самых свободных людей.

Внутренняя свобода проявлялась в его поэзии. Все остальные вещи — литературные и технические — второстепенные. В такое несвободное время он сохранил внутреннюю независимость. Он стоит на таком месте, где он независим ни от чего. Его урок — урок свободы позитивной, свободы не «от» или «вопреки», но «вне» и «для», то есть творческой свободы. В этом огромное достоинство Бродского: благодаря ему произошел перелом менталитета целого поколения. И это факт не только исторический, но и эстетический.

Бродский появился как фигура идеального поэта, получив пред-титул идеального поэта задолго до того, как сам ему соответствовать. Миф о Бродском — харизматическом поэте — способствовал становлению самого Бродского. Ситуация только закалила его. В этом проявилось его личное достоинство, а литературный подвиг — в пафосе воссоздания культуры заново. Он работал для того, чтобы происходил круговорот культуры.

Бродский смотрит на мир не глазами равнодушного человека, но участвующего во всех трагедиях мира. «Его врожденное умение воспринимать всеобщую культуру, его соответствие вселенной, всем драгоценностям мира, античным и библейским, — это собственный его подвиг. — говорила Белла Ахмадулина. — на нем не сказалась убогость жизни. Главное у него — это способность усвоить долг жизни. Маяковский — трагически несбывшийся поэт. Бродский — трагически совершенно сбывшийся. Присутствие великого поэта в мире очень сильно влияет на существование человеческое. Его влияние так заметно, так благодатно. Он всемирен».

Конечно, эмиграция не могла не изменить внутреннее пространство стихов поэта. Его поэтический космос изменился: миры различаются не меньше, чем мир архитектуры Петербурга и Нью-Йорка».

«Я восторгаюсь, как он вдруг изменился, — рассказывал Алексей Парщиков. — Он всегда был риторическим поэтом. С „колыбельной Трескового Мыса“ возник метафизический мир, непойманная модель. Для меня загадка, почему он изменился, — должно быть, язык. Возник более теплый, более русский язык. Раньше он писал на ленинградском языке».

Бродский всегда смотрел на отечество со стороны, из пространства истории и поэзии. После эмиграции поэт видел Россию оторванной от себя, как остров в Атлантиде. Заменой России и выступил язык — как лучшая маска России.
Хотя при всем благополучии, вписанности в истэблишмент, Бродский ощущал себя чужим и на своей родине, и на земле изгнания. В целом, его биография принципиально не вписывалась ни в какие структуры. Но он сохранял удивительное мужество и самообладание не только в моменты спада, но и на высших точках подъема. Евгений Рейн вспоминал, что Иосиф на суде вел себя безукоризненно: «Была в его поведении такая привлекательность, от которой даже щемило сердце. И в ссылке он сохранял достоинство и мужество. Именно там, в Норенской, была набрана главная его высота — и духовная и метафизическая. В этом одиночестве в северной деревне, совершенно несправедливо и варварски загнанный, он нашел в себе не только душевную, но и творческую силу. Это был один из наиболее благотворных периодов Бродского, когда его стихи взяли последний перевал».

Та же оценка — «безукоризненно» — в словах Льва Лосева о реакции Бродского после получения Нобелевской премии: «Я очень придирчиво „экзаменовал“ поведение Бродского. Он был абсолютно безупречен. Он не кокетничал, он естественно выражал удовольствие по поводу признания его творчества, он замечал людей. В суете, в шумихе, ритуалах Бродский как будто мобилизовал свою внимательность к людям. Он вообще очень внимателен к людям».
А реакция поклонников, почитателей, фанатиков, — было время, когда умы поколения «впали в бродскоманию», — искренне выразила Белла Ахмадулина: «Весть о вручении Нобелевской премии Бродскому я восприняла как личный триумф. Потому что это совпало с моей нежностью. Так возликовать! Как будто это моя личная удача!»

Метафизика

Метафизическая поэзия — общеевропейское явление. Термин этот восходит к итальянским и испанским трактатам. Поначалу он произносился с осуждением, смешанным с насмешкой. Впервые серьезно его употребил Дж. Бруно в книге «О героическом энтузиазме» в 1585 году. В метафизической поэзии самый главный элемент — остроумие, чуть ли не насильственно сближающее разнородные понятия, выразительной формой которого является метафора.

Метафизическая проблематика эпохи барокко определялась одиночеством человека во Вселенной, противостоянием человека и Бога, вопрошанием самого существования Бога. Поэзия европейского барокко пришла к поэтической форме, адекватной такого рода философствованию — к кончетти, к логизированию в стиховой форме, к гипертрофии развернутой метафоры. В России почва для барочного стиха созревала долго и была подготовлена лишь всем поэтическим движением 20-го века. Стиль для нее предстояло создать. Это явилось делом Бродского.

Стихи Бродского вобрали в себя опыт английской метафизической поэзии (Джон Донн, Эндрю Марвел), обогатив поэзию характерными общими ценными качествами: суггестивностью и весомостью слова. Бродский создал некий новый русский поэтический язык, адекватный языку английской поэзии, как бы скрестил две яблони, привив великую английскую поэзию советскому дичку. Метод получился плодотворный. Он привил совершенно новую музыкальность и даже образ мышления, совершенно не свойственный русскому поэту.

Лев Аннинский писал: «Феномен Бродского вообще загадка для нашей ментальности, нечто непонятное для нашей традиции. Что-то ветхозаветное, пустынное, тысячелетнее. Длинные гибкие смысловые цепочки вносят в его стихи что-то английское».

Т. С. Элиот в 1921 году ввел термин — «dissociation of sensibility» — «распад чувственного восприятия переживания мира». Он считал, что человек утратил способность ощущать мысль так же естественно, как запах розы, и тем самым собирать разрозненные впечатления. Последние, кому это было дано — поэты-метафизики.
Джон Донн, ужаснувшись, что мир рассыпался на кусочки, что солнце пропало, посетовал, что человеческому уму не дано восстановить его. И в то же время ни человеку, ни поэту не на что надеяться, кроме своего острого ума, ищущего и обнаруживающего, пусть и далековатые, связи. Вот постоянно цитируют: «Поэт — издалека заводит речь. Поэта — далеко заводит речь» (Марина Цветаева, «Поэты»). Для Бродского же — это практическое описание его работы, как это было для Эндрю Марвела или Джона Донна. Джон Донн, а следом за ним и Иосиф Бродский вернули поэзии мужественность речи, заменив мелодию интонацией. Эйхенбаум говорил о переходе «напевного» стиха к «говорному». Остроумие как инструмент мысли вошло в стихи поэтов-метафизиков со своим голосом — своеобразной «говорной» интонацией.

«В 19 веке поэт знал, что он хочет сказать, а потом искал адекватную форму. Тогда как метафизик искал только исходную метафору, раскручивал ее, и метафора сама по себе приводила его к результатам, которые его самого ошеломляли. Бродский в своих метаописаниях часто изумляется тому, куда его, до какого Киева язык довел. Но до Бродского такой далекой барочной метафоры в русской поэзии не было. И вряд ли будет», — говорил Лев Лосев.

Мировоззрение Бродского определяется философским экзистенциализмом Киркегора и Шестова, имеющим много общего с барочной метафизической проблематикой. Однако психоаналитическую заостренность бытия европейского человека Бродский попытался преодолеть с помощью мифологического начала. В стихотворении «Одиссей Телемаку» он попытался прочесть традиционные мифы в контексте фрейдовского ключа. Но это не удалось, и он ушел от такой постановки проблемы. Бродский чувствовал опасность психоанализа, поскольку он как бы по касательной обогнул самую болевую точку сегодняшней европейской культуры. В России психоанализ приобрел религиозную окраску.

В современное прочтение термина «метафизическая поэзия» входит трагическое ощущение утраты цельности как самого мироздания, так и мысли о нем. Сам метафизический текст динамически напряжен. Его движение обозначено линией: концентрация смысла, метафоризм (кончетти), драматическая и глубоко личная ситуация лирического монолога, разговорность тона, построение текста как остроумного доказательства (аргументами в которых служат кончетти).
Метафизический поэт настраивается на присутствие собеседника, стремится к восстановлению отношений, особенно остро переживает расставание, будто по-тютчевски: «Кто может молвить до свидания/ Чрез бездну двух или трех дней». Бродский, размышляя о Кавафисе, писал будто о себе: «Чувство утраты у него куда острее, чем чувство обретения. Опыт разлуки несравненно длительнее, чем пребывание вместе». И все-таки поэт-метафизик берется преодолеть бездну разлуки, восстановить связь и поэтому запрещает печаль.

Бродский однажды напомнил о Байроне, назвав свою книгу «Новые стансы к Августе», лучшую книгу любовной поэзии, сложившуюся за 20 лет любви к одной женщине. Ее можно прочесть как аналогию прощания, прозвучавшего и в байроновских стихах. Бродский как бы продублировал прощание: навсегда расставаясь с женщиной, которую любил, и с лирическим складом поэзии, которое утвердилось в России со времени воздействия на нее Байрона. Бродский попытался превратить романтический характер в русской традиции с ее открытой эмоциональностью, в метафизику.

Евгений Рейн назвал «Новые стансы» великими, абсолютно первоклассными, выдающимися, а Бродского — «метафизиком прежде всего».

Цикл метафизической любви был исчерпан Бродским в этом цикле, оставлен для метафизики пространства в следующей книге «Урания».

Метафизический поэт может резко сменить жанр и предмет своей речи. Он оставляет любовное объяснение и начинает объяснение с Богом. Хотя метафизическая ситуация лична и может показаться даже обыденной по сравнению с тем высоким духовным предметом, к которому направлена речь — к Любви или Вере.

Метод Бродского — двигаться в мировосприятии по вертикали: чем выше, тем лучше. В «Большой элегии Джону Донну» есть мотив «выше Бога»: «Ты Бога облетел и вспять помчался… Господь оттуда только свет в окне/ Туманной ночью в самом дальнем доме»,-то есть беспредельность иерархических представлений о жизни, о мире, — это не богоборчество. Потому что над одним Богом должен быть еще более грандиозный Господь. Это осознание мира как бесконечной по вертикали иерархии. Это упрямый спор с самой идеей «конечности» — чувства ли, жизни ли, мира. Сознание не может с этим смириться. Это чрезвычайно интенсивное религиозное чувство, но конфессионально довольно неопределенное.

Сам Бродский говорил: «Вся вера есть не более чем почта в один конец». Может быть, и нет смысла определять конфессиональную принадлежность поэта, ведь главное в нем — напряженность поиска, взыскание Великого. Евгений Рейн писал, что религиозное чувство его поэзии — не чувство религиозного экстаза или церковной детализации и соборности. Его размышления — о высшем, о метафизическом, о божественном.

У Бродского масштаб лирического стихотворения упирается в масштаб автора. Бродский пытался уйти от пресловутой русской романтической позы поэта. Он старался отделить себя от полубога-поэта.

Стихи Бродского — это мысли о Боге. «Поэт всегда разговаривает только с Богом», — заметила Белла Ахмадулина. А Лев Лосев объяснил колоссальную жизненную энергию Бродского поистине библейским талантом, считая, что не было другого поэта, который бы с такой силой выразил религиозность.

И все же чувство его тоже несет на себе печать двойственности. Он будто идет по лезвию между теизмом и атеизмом. Он никогда не может стать ни на чью сторону. У него взаимоотношения с Богом как у людей, которые когда-то были близки, а потом стали друг другу неприятны. Но поэт находится в напряженном диалоге с Богом.

Несомненно, что Бродский относится к христианству уважительно, но для него это не таинство. Хотя и дерзает (в высоком смысле слова) обращаться к Творцу открыто. Поэт считал, что в 20-м веке ни о любви, ни о Боге нельзя говорить впрямую. Он избегал всякой торжественной декларативности. «В разговорах с ней (Ахматовой), просто питье с ней чая, или, скажем, водки, ты быстрее становился христианином — человеком в христианском смысле этого слова, — нежели читая соответствующие тексты или ходя в церковь. Роль поэта в обществе сводится в немалой степени к этому», — писал Бродский.
Ольга Седакова назвала его поэтом, христиански не безразличным. Но христианство — это не только просвещенный консерватизм, как у Мандельштама, это и радикализм, отказ от «мира» со всей его культурой. Сам Бродский считал, что метафизический заряд человечества шире христианства.

Юрий Кублановский утверждал, что поэт такой величины, как Бродский, не может быть атеистом. Поскольку он испытывает такое сильное вдохновение и чувствует, что сталкивается с чем-то сверхъестественным. Через опыт ему дано метафизическое ощущение мира.

Чеслав Милош отнес Бродского к тем поэтам, которым удалось сохранить классическую и христианскую традицию. Он говорил: «Чтобы писать стихи в 20-м веке, надо верить в Бога. Западная поэзия потеряла эту веру. Бродский сохранил священное принятие мира».

Смотреть небытию в глаза

Бродский колоссально много сделал для воспитания здорового отношения к смерти. Это один из ракурсов его мировидения — смертоведение. Смотреть в глаза небытию помогает «солнце в контексте» (истинный гимн небытию — «Памяти Геннадия Шмакова»). Бродского мало кто числит в «солнечных», а напрасно: за ним великая традиция преклоняющихся «пред солнцем бессмертным ума».

Вся поэзия Бродского — сплошная мысль о смерти. Александр Кушнер высказал предположение, что поэт оживляется при известии о смерти, как полковая лошадь при звуках военной трубы, — появляется новый повод для вариаций на старую тему.

У Бродского обостренное чувство неблагополучия и катастрофичности. Одна из его главных тем — трагизм существования. Мало в мире поэтов, более явно ощущающих холод бытия и в то же время душевно ему противостоящих. Он так говорит о холоде и пустоте, что возникает ощущение печали, но все же теплой и неодинокой. У Бродского сильна тема: «маленький человек» среди страшного огромного мира преодолевает мировую несправедливость.

Его личностное кредо: трудно в ученье, легко в бою. Эстетический подход преодоления определяется антисентиментализмом, а философский — антиэгоцентризмом. Читателя он бросает как человека, не умеющего плавать, в воду. Чтобы не потонуть, поэт предлагает скинуть «эго», — пусть оно и утонет со своим страхом смерти. И пусть выплывет «Я — иначе — никто, всечеловек, один из». Необходим духовный процесс, не дробящий личность, а множащий, центробежный. По Бродскому, когда «я» перестает видеть себя центром мироздания, оно распространяется на бесконечное множество других центров.

Трагизм бытия Бродский пытается преодолевать и иронией, и абсурдом, и верой. В первый, самый ранний период творчества, в 60-е, было романтическое противостояние миру и концентрация трагедийности в восприятии жизни как таковой. Это было прояснение, стирание случайных черт, прояснение трагедийной магистрали жизни. В предотъездный период — очищение жизни иронией, сарказмом, эдакий рассол для романтического похмелья. У Бродского при всей крупности взгляда — не злая, а горькая ирония. Поздние стихи, 70-80-х можно сравнить с Чеховым по откровенности горького сарказма, почти презрения — не к человеку, но к миропорядку, и по силе стеснительного сострадания.

Основа его редкого «самостоянья» — в освобождающем начале, в глубоком переживании смерти, в раннем, сильном опыте смертности, бренности, в принятии неумолимого закона. Смертность, на которую человек не закрывает глаза, делает его свободным от множества вещей, открывает широчайший взгляд на мир («Вид планеты с Луны») Его мировосприятие — некий надчеловеческий, надмирный взгляд сверху, помогающий освободить себя (уничижительные автопортреты — тоже как бы с Луны) от мелких притязаний, обид, привязанности. Это сближает поэзию Бродского с античной, средневековой, с библейской, особенно с Экклезиастом. В композиции его длинных вещей — пластический портрет преходящести, бренности, уравновешенности важного и неважного. «Все прейдет», — говорит эта как бы размагниченная форма, кружение пыли, частиц. Этой теме посвящен и его «разбитый» ритм, и «тусклые» слова.

Сознавание смертности — это не пессимизм. Это необходимая предпосылка мужества, «courage to be». Без этого оптимизм иллюзорен. Бродский смотрит на мир, ясно понимая, что отчаяние — часто адекватный ответ на вызов мира. Он говорил: «Боль — не нарушенье правил».

У Бродского — четкое апокалиптическое видение. Одна из глубоких тем его поэзии — тема после конца («Конец прекрасной эпохи»). «Новые стансы к Августе» — после конца любви, «Часть речи» — после России, пьеса «Мрамор» — после конца христианства. В этом ракурсе есть некий абсурдизм, своеобразный отчасти литературный, отчасти психологический прием: чтобы некую вещь, некую идею пережить, ее надо довести, домыслить до логического конца, до абсурда.

Герой его поэзии постоянно смотрит в черную дыру. Но поэт в стихах не нервничает, создавая впечатление как бы полного спокойствия. То, о чем он пишет, конечно, ужас. Однако в том, что он так часто выводит на словесную поверхность человеческий ужас перед неотвратимостью пустоты, — своеобразный путь к гармонизации. Личность, которая хорошо, и может, даже слишком хорошо осознает себя, имеет выход в высшие сферы. Чеслав Милош сказал: «В нашем столетии хочется кричать. Бродский научился говорить спокойно».

Преодоление трагедийности мира — в его верности культуре, на фоне контркультурных движений, и наших, и западных. В культуре Бродский видит предмет любви, средство против расчеловечивания человека.
Преодоление — в его сильной этической позиции: в стоицизме. В мужестве не только быть в мире, которого нельзя изменить. Но и бережность, признательность этому бренному миру.

Его поэтическое здание держится на классическом фундаменте. Античная лепка его стихов — органическая, внутренне обусловленная база его стоической позиции. Античность — это время моделей в его восприятии. Бродский — потомок семи великих римлян: Тибулла, Катулла, Проперция, Марциала, Горация, Вергилия и Овидия. Его глубокая привязанность, «тоска по античности» объясняется пушкинским типом личности. Пушкин тоже классицист, то есть поэт, видящий свою миссию — отыскивать гармонию в хаосе, умиротворять действительность. Бродский сказал: «Задача поэта — гармонизация мира». Он просто возвращается к первоисточнику.

Постэсхатологическая, или посткатастрофическая тема поэзии, тема конца после Гулага и Освенцима, странным образом связана у Бродского с темой города. Город — финальное состояние человечества, как пещера — изначальное. Об этом говорят и мифы о блудном Вавилоне и Небесном граде. «Рим — мир» — в своей зеркальности и тождественен миру, и обратен ему, как вечное среди временного, как смерть среди жизни, как камень среди трав. Именно об этом тождестве и зеркальности — римские стихи Бродского. Петербург — город, где античность постоянно чувствуется. Европейская и русская большая поэзия немыслимы без двух начал: Афин и Иерусалима, античности и Библии. Античные (исключительно римские, греческие незаметны) темы Бродского — знак принадлежности к той культуре, которую он возобновляет или поддерживает среди крушения.
Венеция — сестра его метафизики, его любимое пространство, его бесконечность, стала и конечной точкой его беспокойного плавания. Он достиг ее «после конца», но, быть может, есть в этом залог иного начала.

Горячее сердце, холодная голова

Интеллектуальная энергия поэзии Бродского, его принципиальный антилиризм вызывает смятение не только у равнодушных, но и у многих преданных его читателей. Бродский — это, несомненно, мозг, чернила. Тяжелая литературная работа, а не пифический восторг. В этом-то и есть главное его открытие в поэтике — отказ от педалирования темперамента, теплокровности, надрывной ноты.

Антилиризм — общее свойство современной лирики. Она оторвалась от традиционности. Если раньше поэт откровенно стремился к тому, чтобы слезу вышибить у читателя, то сейчас это просто литературный прием. В том и состоит преимущество новейшей поэзии, что разочарованному в любых словах и пророчествах, в любых формулировках, потерявшему доверие к любым авторитетам человеку она предлагает самому довести до конца заведенную поэтом издалека речь, и решить, где добро и где зло. У Бродского была сила завлечь человека в свою спиралевидную туманность, а там читатель сам разберется. Или не разберется.

Каждым поэтом движет какая-то стихия. «За Бродским стоит какое-то языковое существо» (Елена Шварц). Бродский считал, что язык не мог быть создан человечеством, а был дан кем то, кто больше нас. В его «теологии языка» язык и Дух сближаются. Бродский в качестве абсолюта выбрал язык и превратил его в некую модель мира. О языке он говорил обычно в религиозных терминах. Это своеобразная форма знаковости. Для человека масштаба Бродского — это форма выполнения собственного предназначения, его форма проживания собственной судьбы, форма согласия с провидением, с одной стороны, и с другой: «Песнь есть форма лингвистического неповиновения».

В эссе о Достоевском Бродский пишет о прожорливости языка, «которому в один прекрасный день становится мало Бога, человека, действительности, вины, империи, бесконечности и Спасения, и тогда он набрасывается на самого себя».

«Мне симпатично, — писал Лев Лосев, — язычество Бродского как своеобразный протестантизм. Бродский немножко ошеломлен лингвистикой. Может быть, проблема в его образовании. Бродский сделал из языка идол. Все проще: язык, и особенно индивидуальный язык большого поэта — это скорее живой организм: он только растет как дерево и становится все могучее и пышнее».

Бродский не столь уж обитатель башни из слоновой кости, он декларирует интеллектуальную трезвость. «Нейтральная», «матовая» интонация — клеймо Мастера. В сочетании с крайней напряженностью мысли она приводит к чрезвычайному многообразию синтаксиса. Поэтическое напряжение, ускорение мысли обусловлено эмоциональным напором и интонационной взвинченностью. Поэзия Бродского — это сгусток языковой энергии.

Бродский рано понял необходимость трагической интонации. Трагедия же века в том, что он снабдил поэта необходимым опытом для ее выражения.

Метафорическое мышление — в большей степени эмоциональное переживание, чем умозрение. И холодные образы у Бродского выдают скорее сильный накал чувства, нежели приближают к постижению тайны сознания.

Почему Бродский бесстрастный поэт? Потому что в тексте встречаются часто «все равно», «наплевать»? Это ничего не значит. Наоборот, является своеобразным сигналом весьма бурной эмоциональной жизни.

Поэтика Бродского семантизирована, концептуализирована: холодность его медитаций, интонационная монотонность и стремление нейтрализовать всякий лирический момент, приближает ее к звуку, производимому маятником. Особенно это ощутимо в цикле «Часть речи»: сама мелодика этих стихов холодна и однообразна — как протекает и утекает время. Время ведь не имеет темперамента. Оно напоминает какое-то северное море. Это соединение с темпом времени — не очень ярким, белесым, размеренным, не надрывным, бесконечным — и стало определять метафорический двигатель его поэзии.

Бродский ощущал необходимость этого раската, бесконечного стихотворного пространства для поглощения читательского сознания. Утомительные длинноты, завораживающая интонация, новая магия (сродни сомнамбулизму Ломоносова) приводит в некоему противоречию между читабельностью и великостью.

Белла Ахмадулина восклицает по этому поводу: «Его язык невиданный и неслыханный. Это совершенное его открытие. Он совершенно роковой человек для нового времени. Эта выспренность и низкоречие! Это просто замечательно. Ничего подобного этому нет. Но я ненаучна».

В поэтический язык Бродский внес действительно много нового: большую изощренность, экспрессивность, энергию. Он ввел в оборот целые новые пласты, на новом уровне, сплавив совершенно различные элементы, проявил эдакую лексическую дерзость. Его заслуга в том, что он увидел новое лицо языка. Что открыл новый поэтический жанр — большое стихотворение («Петербургский романс», «Шествие», «Большая элегия Джону Донну», «Холмы», «Исаак и Авраам», «Горбунов и Горчаков»).

Его сложные синтаксические конструкции виртуозны и умопомрачительны. Он движется к метонимическому полюсу языка, то есть к языку прозы, вытесняя из лирики эмоциональную ноту. Достигает ее с помощью разрушения поэтической строки, строфы, составными рифмами, предпочтения дольника классическим размерам.

В поэтике Бродского несколько ключевых приемов исходят из его уникального чувства дискретности существования. Один из самых распространенных — анжамбеман. Это ощущение непрерывности текста. Поскольку бытие прерывно, дискретно, бытие бессмысленно, постольку текст не бессмыслен. Текст — это порядок, с помощью которого преодолевается хаос жизни в ее броуновском движением ситуаций. Этот прием имеет у Бродского метафизическое обоснование, открывая новые возможности для рифм. Происходит новый речевой сдвиг: был голос (в конце 60-х), а позднее, во втором периоде — происходит замена голоса графикой. Стихи уже пишутся, а не слышатся. Отсюда и частое обвинение Бродского в холодности.

«Самое главное в стихах, — писал Бродский своему другу поэту Якову Гордину, — это композиция. Связываю строфы не логикой, а движением души. И сама метафора — композиция в миниатюре. Чувствую себя больше Островским, чем Байроном (иногда еще чувствую себя Шекспиром). Жизнь отвечает не на вопрос что? а что после чего? И перед чем? Это главный принцип. Тогда и становится ясным „что?“ Иначе не ответишь. Это драматургия. Этого никто не понимает: ни холодные люди, ни страстные». Бродский декларировал здесь принципы своей уникальной поэтики.

Показывает ли циферблат Бродского конкретное историческое время? С одной стороны, весь словарь его прописан в дне сегодняшнем («Речь о пролитом молоке»). Историческое время невозможно отодрать, отделить в его стихах от времени универсального, онтологического. Это второе время — как загрунтовка, по которой живописцы пишут маслом.

С другой стороны, Бродскому не свойствен публицистический жанр. «Стихи о зимней кампании 80-го года» — это образность почти геологической, а не человеческой истории. Свойства личности непосредственно сказываются и на его поэтике. Потому что он берет все, что хочет и у кого хочет, и при этом остается самим собой.

Холодность, книжность, рациональность, двойственность — какой это замечательный ряд, если из его слагаемых складывается такой прекрасный поэт: Иосиф Бродский.

Литература:
Бродский И. Письмо Горацию. М.: 1998.
Бродский И. Набережная неисцелимых. Тринадцать эссе. М.: 1992.
Бродский И. Памяти Стивена Спендера. Знамя, 1998, № 12.
Волков С. Диалоги с Бродским. М.: 1998.
Полухина В. Бродский глазами современников. СПб, 1997.
Полухина В. Миф поэта и поэт мифа. Памяти Иосифа Бродского. Литературное обозрение, 1996, № 3.
Полухина В. Библиография. Русские поэты о Бродском, там же.
Шайтанов И. Уравнение с двумя неизвестными. Поэты-метафизики Джон Донн и Иосиф Бродский.

Статья опубликована:
Антология мировой поэзии/ ООО «Интерсоциоинформ», Москва, 2000, № 3, с. 105—117.

Комментарии

Наталья Трясцина

 И я согласна с мнением Юрия Кублановского, "что поэт такой величины, как Бродский, не может быть атеистом. Поскольку он испытывает такое сильное вдохновение и чувствует, что сталкивается с чем-то сверхъестественным. Через опыт ему дано метафизическое ощущение мира".

Я — иначе — никто, всечеловек, один из

когда «я» перестает видеть себя центром мироздания, оно распространяется на бесконечное множество других центров.

Замечательно сказано!

Сознавание смертности — это не пессимизм. Это необходимая предпосылка мужества, «courage to be». Без этого оптимизм иллюзорен. Бродский смотрит на мир, ясно понимая, что отчаяние — часто адекватный ответ на вызов мира. Он говорил: «Боль — не нарушенье правил».

В мужестве не только быть в мире, которого нельзя изменить. Но и бережность, признательность этому бренному миру.

Мужество быть и даже быть благодарным, видя, понимая, осознавая в полноте трагизм бытия - это и есть сила жизни, правда жизни, это сама жизнь.

«Самое главное в стихах, — писал Бродский своему другу поэту Якову Гордину, — это композиция. Связываю строфы не логикой, а движением души. И сама метафора — композиция в миниатюре. Чувствую себя больше Островским, чем Байроном (иногда еще чувствую себя Шекспиром). Жизнь отвечает не на вопрос что? а что после чего? И перед чем? Это главный принцип. Тогда и становится ясным „что?“ Иначе не ответишь. Это драматургия. Этого никто не понимает: ни холодные люди, ни страстные

Да, информациии в этом тексте много. СпасиБо, Маргарита!

Марина Алёшина

Маргарита, благодарю Вас за такую содержательную статью. Для меня Ваш взгляд - довольно неожиданный.
О Бродском странно, конечно, говорить в категориях "нравится" и "не нравится", но я к нему всегда относилась с опаской, с восхищением формой, без восхищения смыслом.
Меня настораживали его эпатирующие образы, все эти деревья, как руки, оставшиеся от денег, закаты, подобные рыбе, перепутавшей чешую и остов...
Настолько яркие образы, что мне кажется: я пригласила кого-то в гости, а он вломился, срывая дверь с петель. Другими словами, в его поздней поэзии образы выпячиваются, все - слишком. Я чувствую, как меня, читателя, вскрывают или ломают.
Такое вот личное восприятие.
Но теперь, после Вашей статьи, я подумаю еще.
Быть может, пересмотрю.
Благодарю.
И снимаю шляпу.