7
Гоген постучал в дверь квартиры Ван Гогов в среду, незадолго перед обедом.
— Твой брат просил меня отвести тебя сегодня в кафе «Батиньоль». Сам он будет допоздна работать в галерее. А, вот интересные полотна! Можно взглянуть?
— Разумеется. Одно из них я написал в Брабанте, другие в Гааге.
Гоген рассматривал картины долго и пристально. Несколько раз он поднимал руку и открывал рот, словно собираясь заговорить. Но ему, видимо, было трудно выразить свои мысли.
— Прости меня за откровенный вопрос, Винсент, — сказал он наконец, — но ты, случайно, не эпилептик?
Винсент в это время надевал овчинный полушубок, который он, к ужасу Тео, купил в лавке подержанных вещей и никак не хотел с ним расстаться. Он повернулся и поглядел на Гогена:
— Кто я, по-твоему?
— Я спрашиваю, ты не эпилептик? Ну, не из тех, у кого бывают нервные припадки?
— Насколько мне известно, нет. А почему ты об этом спрашиваешь, Гоген?
— Понимаешь... твои картины... кажется, что они вот-вот взорвутся и спалят самый холст. Когда я гляжу на твои работы... и это уже не первый раз... я чувствую нервное возбуждение, которое не в силах подавить. Я чувствую, что если не взорвется картина, то взорвусь я! Ты знаешь, где у меня особенно отзывается твоя живопись?
— Не знаю. Где же?
— В кишках. У меня выворачивает все нутро. Так давит и крутит, что я еле сдерживаюсь.
— Что ж, может быть, я стану сбывать свои произведения в качестве слабительного. Повесишь такую картину в уборной и поглядывай на нее ежедневно в определенный час.
— Говоря серьезно, я вряд ли смог бы жить среди твоих картин, Винсент. Они свели бы меня с ума за одну неделю.
— Ну, пойдем?
Они поднялись по улице Монмартр к бульвару Клиши.
— Ты еще не обедал? — спросил Гоген.
— Нет. А ты?
— Тоже нет. Не зайти ли нам к Батай?
— Прекрасная мысль. Деньги у тебя есть?
— Ни сантима. А у тебя?
— Как всегда, в кармане пусто. Я думал, что меня накормит Тео.
— Черт побери! Тогда, пожалуй, нам не пообедать.
— Давай все-таки зайдем и посмотрим, какое там сегодня дежурное блюдо.
Они прошли вверх по улице Лепик, затем повернули направо, на улицу Аббатисы. У мадам Батай на одном из искусственных деревьев, стоявших у входной двери, висело написанное чернилами меню.
— М-мм, — промычал Винсент. — Телятина с зеленым горошком. Мое любимое блюдо.
— Терпеть не могу телятину, — отозвался Гоген. — Я даже рад, что мне не придется здесь обедать.
— Какая чушь!
Они побрели дальше и скоро очутились в маленьком садике у подножия Монмартра.
— Ба! — воскликнул Гоген. — Вон видишь, — Поль Сезанн спит на скамейке. Но почему этот кретин кладет башмаки вместо подушки под голову — ума не приложу. Давай-ка разбудим его.
Он снял с себя ремень, сложил его вдвое и хлестнул им по босым ногам спящего. Сезанн подскочил с криком боли.
— Гоген, ты чертов садист! Что за идиотские шутки? Когда-нибудь я размозжу тебе череп!
— Так тебе и надо, не выставляй голые ноги. И зачем ты кладешь свои грязные провансальские башмаки под голову вместо подушки? Лучше уж спать на голой скамье, — так гораздо удобней.
Сезанн вытер ладонью ноги, натянул башмаки и ворчливо сказал:
— Я кладу башмаки под голову не вместо подушив. Я делаю это затем, чтобы, пока я сплю, их никто не стащил!
Гоген повернулся к Винсенту.
— Послушать его, так перед нами голодающий художник, не правда ли? А у его отца целый банк, ему принадлежит почти весь город Экс в Провансе. Поль, это Винсент Ван Гог, брат Тео.
Сезанн и Винсент пожали друг другу руки.
— Очень жаль, Сезанн, что мы не наткнулись на тебя полчаса назад, — сказал Гоген. — Ты бы пошел вместе с нами обедать. У Батай сегодня такая телятина с горошком, какой я еще никогда не пробовал.
— В самом деле хорошая телятина, а? — заинтересовался Сезанн.
— Хорошая? Изумительная! Правда, Винсент?
— Да что говорить!
— Тогда, я думаю, надо пойти попробовать. Вы не составите мне компанию?
— Не знаю, смогу ли я съесть еще одну порцию. А ты, Винсент?
— Право, едва ли. Но если господин Сезанн настаивает...
— Ну, будь другом, Гоген! Ты знаешь, я ненавижу есть в одиночестве. Закажем чего-нибудь еще, если вы уже объелись телятиной.
— Ну хорошо, только ради тебя, Поль. Пойдем, Винсент.
Они вновь вернулись на улицу Аббатисы и вошли в ресторан «Батай».
— Добрый вечер, господа, — приветствовал их официант. — Что прикажете подать?
— Принесите три дежурных блюда, — сказал Гоген.
— Хорошо. А какое вино?
— А уж вино, Сезанн, выбирай сам. Ты в этом разбираешься гораздо лучше меня.
— Ну, что ж, тут есть сент-эстеф, бордо, сотерн, бон...
— А пил ты здесь когда-нибудь поммар? — перебил его Гоген самым простодушным тоном. — Это лучшее вино у Батай.
— Принесите нам бутылку поммара, — приказал Сезанн официанту.
Гоген мигом проглотил свою телятину и заговорил с Сезанном, который не съел еще и половины.
— Между прочим, Поль, — сказал он, — я слышал, что «Творчество» Золя расходится в тысячах экземпляров.
Сезанн метнул на него злобный взгляд и с отвращением отодвинул тарелку.
— Вы читали эту книгу, Ван Гог? — спросил он Винсента.
— Нет еще. Я только что кончил «Жерминаль».
— «Творчество» — плохая, фальшивая книга, — сказал Сезанн. — К тому же это худшее предательство, какое когда-либо совершалось под прикрытием дружбы. Это роман о художнике, господин Ван Гог. Обо мне! Эмиль Золя — мой старый друг. Мы вместе росли в Эксе. Вместе учились в школе. Я приехал в Париж только потому, что он был здесь. Мы с Эмилем жили душа в душу, дружнее, чем братья. Всю свою юность мы мечтали, как плечо к плечу мы пойдем вперед и станем великими художниками. А теперь он сделал такую подлость!
— Что же он вам сделал? — спросил Винсент.
— Высмеял меня. Зло подшутил надо мной. Сделал меня посмешищем всего Парижа. Я столько раз излагал ему свою теорию света, объяснял, как надо изображать твердые тела, делился с ним мыслями о том, как обновить коренным образом палитру. Он слушал меня, поддакивал, выпытывал у меня самое сокровенное. И все это время он лишь собирал материал для своего романа, чтобы показать, какой я дурак.
Сезанн выпил бокал вина, снова повернулся к Винсенту и продолжал говорить, поблескивая своими маленькими угрюмыми глазками, в которых таилась ненависть.
— Золя вывел в своей книге трех человек, господин Ван Гог: меня, Базиля и несчастного мальчишку, который подметал пол в мастерской у Мане. Мальчик мечтал стать художником, но в конце концов с отчаяния повесился. Золя изобразил меня как фантазера, этакого беднягу мечтателя, который воображает, будто революционизирует искусство, и не пишет в обычной манере только потому, что у него вообще не хватает таланта писать. Золя заставляет меня повеситься на подмостках возле Моего шедевра, потому что в конце концов я понял, что я не гений, а слабоумный мазила. Рядом со мной он вывел другого человека из Экса, сентиментального скульптора, который лепит какой-то банальный, академический хлам, — он-то и оказывается великим художником!
— Это в самом деле забавно, — сказал Гоген, — особенно если вспомнить, что Золя был первым поборником переворота в живописи, произведенного Эдуардом Мане. Эмиль сделал для импрессионистической живописи больше, чем кто-либо другой на свете.
— Да, он преклонялся перед Мане за то, что Эдуард сверг академиков. Но когда я пытаюсь пойти дальше импрессионистов, он называет меня дураком и кретином. А я скажу вам, что Эмиль человек среднего ума и очень ненадежный друг. Я давно перестал ходить к нему. Он живет как презренный буржуа. Дорогие ковры на полу, вазы на камине, слуги, роскошный резной стол, на котором он пишет свои шедевры. Тьфу! Да он самый обыкновенный буржуа, Мане перед ним просто щенок. Это были два сапога пара, Золя и Мане, вот почему они так долго ладили между собой. Только потому, что я родом из того же города, что и Эмиль, и он знал меня ребенком, он не допускает мысли, что я могу создать нечто значительное.
— Я слышал, что несколько лет назад он написал брошюру о ваших картинах в Салоне отверженных? Что с нею сталось?
— Эмиль разорвал ее в клочья в ту минуту, когда ее надо было отправить в типографию.
— Но почему же? — спросил Винсент.
— Он испугался, что критики подумают, будто он покровительствует мне лишь потому, что я его старый друг. Опубликуй он эту брошюру, моя репутация была бы раз навсегда установлена. Вместо этого он напечатал «Творчество». Вот вам и дружба. Над моими полотнами в Салоне отверженных смеялись девяносто девять человек из ста. Дюран-Рюэль выставляет Дега, Моне и моего друга Гийомена, а мне на своих стенах не отводит ни дюйма. Даже ваш брат, господин Ван Гог, отказался выставить меня на антресолях. Единственный торговец в Париже, который согласен поместить мои полотна в окнах своей лавки, — это папаша Танги, но он, бедняга, не мог бы продать и корки хлеба голодающему миллионеру.
— Не осталось еще поммара в бутылке, Сезанн? — спросил Гоген. — Благодарю. Что меня раздражает у Золя, так это то, что прачки у него говорят как истинные, живые прачки, а когда он начинает писать о других людях, то забывает переменить стиль.
— Да, Парижа с меня довольно. Вернусь в Экс и буду жить там до конца своих дней. Там есть такая гора — она поднимается над долиной и с нее видна вся окрестность. Какое ясное, яркое солнце в Провансе, какой колорит! Ах, какой колорит! Есть там, я знаю, на той горе один участок, который продается. Он сплошь порос соснами. Я выстрою там мастерскую и разобью яблоневый сад. Участок обнесу каменной стеной. А поверху вмажу в стену битое стекло, чтобы ко мне никто не лез. И я уже никогда не покину Прованса, — никогда в жизни!
— Станешь отшельником, да? — промычал Гоген, не отрывая губ от бокала с поммаром.
— Да, отшельником.
— Отшельник из Экса. Чудесно звучит. Но сейчас нам лучше перебраться в кафе «Батиньоль». Там, наверное, уже все в сборе.
8
Действительно, там почти все были в сборе. Перед Лотреком высилась гора блюдец, едва не доходившая ему до подбородка. Жорж Съра спокойно разговаривал с Анкетеном, тощим долговязым живописцем, который пытался сочетать манеру импрессионистов со стилем японских гравюр. Анри Руссо доставал из кармана свое самодельное печенье и макал его в кофе с молоком, в то время как Тео вел оживленный спор с двумя ультрасовременными парижскими критиками.
В прошлом Батиньоль был предместьем, расположенным у самого начала бульвара Клиши, и именно здесь Эдуард Мане собирал вокруг себя родственные души. Пока он был жив, художники, принадлежавшие к Батиньольской школе, имели обыкновение дважды в неделю собираться в этом кафе. Легро, Фантен-Латур, Курбе, Ренуар — все они встречались тут и разрабатывали свои теории искусства, но теперь вместо них пришло новое, молодое поколение.
Увидев Эмиля Золя, Сезанн прошел к дальнему столику, заказал кофе и уселся особняком поодаль. Гоген познакомил Винсента с Золя и опустился на стул рядом с Тулуз-Лотреком. Золя и Винсент остались вдвоем за одним столиком.
— Я видел, что вы пришли с Полем Сезанном, господин Ван Гог. Он, конечно, говорил вам что-нибудь про меня?
— Говорил.
— Что же?
— Боюсь, ваша книга ранила его слишком глубоко.
Золя вздохнул и отодвинул столик от кушетки с кожаными подушками, чтобы очистить побольше места для своего толстого живота.
— Вы слыхали о швейнингерском способе лечения? — спросил он. — Говорят, что если совсем перестать пить за едой, то в три месяца потеряешь тридцать фунтов веса.
— Нет, я ничего об этом не слышал.
— Мне было очень горько писать книгу о Поле Сезанне, но в ней каждое слово — правда. Вот вы художник. Разве согласитесь вы исказить портрет друга только для того, чтобы не причинить ему страданий? Конечно, нет. Поль — чудесный малый. Долгие годы он был моим самым задушевным другом. Но его картины смехотворны. Моя семья еще как-то терпит их, но когда к нам приходят друзья, поверьте, я вынужден прятать его полотна в шкаф, чтобы над ними не издевались.
— Неужто у него все так уж плохо, как вы говорите?
— Еще хуже того, дорогой мой Ван Гог, еще хуже! Вы совсем не видали его работ? Потому-то вы и не верите. Он рисует как пятилетний ребенок. Клянусь вам честью, мне кажется, он совсем спятил.
— Гоген его уважает.
— Я просто в отчаянии, — продолжал Золя, — я не могу видеть, как Сезанн безрассудно губит свою жизнь. Ему надо вернуться в Экс и занять место своего отца в банке. Тогда он чего-нибудь достигнет в жизни. А теперь... что ж... когда-нибудь он повесится... как я предсказал в «Творчестве». Вы читали этот роман?
— Нет, еще не читал. Я только что окончил «Жерминаль».
— Да? И как вы находите «Жерминаль»?
— Я считаю его лучшей вещью со времен Бальзака.
— Да, это мой шедевр. Я печатал его в прошлом году отдельными главами в «Жиль Блазе» и получил изрядные деньги. А теперь распродано уже более шестидесяти тысяч экземпляров книги. Никогда прежде у меня не было таких доходов. Я собираюсь пристроить новое крыло к своему дому в Медане. Книга уже вызвала четыре забастовки в шахтерских районах Франции. Да, «Жерминаль» станет причиной колоссальной революции, и когда это произойдет — прощай капитализм! А что именно вы пишете, господин... забыл, как это Гоген назвал вас по имени?
— Винсент. Винсент Ван Гог. Брат Тео Ван Гога.
Золя положил карандаш, которым он что-то писал на каменной столешнице, и пристально посмотрел на Винсента.
— Это любопытно, — сказал он.
— Что именно любопытно?
— Да ваше имя. Я где-то его слышал.
— Может быть, Тео что-нибудь говорил обо мне.
— Да, говорил, но я не о том. Минуточку! Это было... это было... «Жерминаль»! Вы бывали когда-нибудь в угольных шахтах?
— Бывал. Я два года жил в Боринаже, в Бельгии.
— Боринаж! Малый Вам! Маркасс! — Золя вытаращил свои большие глаза, его круглое, бородатое лицо выражало изумление. — Так это вы... вы тот самый второй Христос!
Винсент покраснел.
— Не понимаю, о чем вы говорите.
— Я пять недель прожил в Боринаже, собирая материал для «Жерминаля». «Чернорожие» рассказывали мне о земном Христе, который был у них проповедником.
— Говорите потише, прошу вас!
Золя сложил руки на своем толстом животе, словно хотел скрыть его.
— А вы не стыдитесь, — успокоил он Винсента. — Вы старались сделать достойное дело. Только вы избрали неверный путь. Религия никогда не выведет человека на верную дорогу. Одни нищие духом приемлют нищету на этом свете ради надежды на загробное блаженство.
— Я понял это слишком поздно.
— Вы провели в Боринаже два года, Винсент. Вы отказывали себе в еде, в одежде, забывали о деньгах. Вы работали там до изнеможения, до смертельной усталости. И что вы получили за это? Ровным счетом ничего. Вас объявили сумасшедшим и отлучили от церкви. А когда вы уезжали, жизнь углекопов была такой же, как в в тот день, когда вы приехали.
— Даже хуже.
— А вот мой путь — верный. Печатное слово поднимет революцию. Мою книгу прочитали все грамотные углекопы в Бельгии и Франции. Нет ни одного кабачка, ни одной хижины, где бы не лежала зачитанная до дыр книжка «Жерминаля». Тому, кто не умеет читать сам, ее читают вслух другие, читают и перечитывают. Она вызвала уже четыре забастовки. И их еще будет не один десяток. Поднимается вся страна. «Жерминаль» создаст новое общество, чего не смогла сделать ваша религия. А знаете, что я получаю в награду?
— Что же?
— Франки. Тысячи и тысячи. Выпьете со мной?
Спор за столом Лотрека становился все оживленнее и привлек всеобщее внимание.
— Ну, Съра, как поживает твой «новейший метод»? — осведомился, похрустывая пальцами, Лотрек.
Съра словно не слышал насмешки. Его аристократически правильное, холодное лицо застыло, как маска, — это было уже как бы не лицо живого мужчины, а олицетворение мужской красоты.
— Вышла новая книга о законах отражения цвета, ее написал американец, Огден Руд. Я считаю, что после Гельмгольца и Шеврейля это шаг вперед, хотя книга и не столь ценна, как труд Сюпервилля. Вы можете прочитать ее с пользой для себя.
— Я не читаю книг по живописи, — сказал Лотрек. — Пусть их читают любители.
Съра расстегнул свою клетчатую черно-белую куртку и расправил большой, синий в горошек, галстук.
— Вы и сами любитель, — сказал он, — потому что всякий раз гадаете, какую краску положить на полотно.
— Я не гадаю. Я определяю чутьем.
— Наука — это метод, Жорж, — вставил Гоген. — Благодаря упорному многолетнему труду и опыту мы вырабатываем научный подход к колориту.
— Этого мало, мой друг. Наш век требует объективности. Времена вдохновения, дерзаний и неудач миновали.
— Я тоже не могу читать такие книги, — вмешался Руссо. — Они вызывают у меня головную боль. И, чтобы отделаться от этой боли, я должен писать целый день, не выпуская кисти из рук.
Все засмеялись. Анкетен повернулся к Золя и спросил:
— Вы читали, как нападают на «Жерминаль» в сегодняшней вечерней газете?
— Нет, не читал. Что же там сказано?
— Критик называет вас самым безнравственным писателем девятнадцатого века.
— Это старая песня. Поновее они ничего не придумали?
— А ведь они правы, Золя, — заявил Лотрек. — На мой взгляд, ваши книги слишком чувственны, они непристойны.
— Да, уж кто-кто, а вы-то разглядите непристойность с первого взгляда!
— Не в бровь, а в глаз, Лотрек!
— Гарсон! — крикнул Золя. — Всем по бокалу вина!
— Ну, мы влипли, — шепнул Сезанн Анкетену. — Когда Эмиль заказывает вино, так и знай, он вам будет читать лекцию не меньше часа!
Официант подал вино. Художники раскурили свои трубки и сели тесным дружеским кружком. Свет волнами струился от газовых ламп. Глухой шум голосов за соседними столиками почти не мешал разговору.
— Они называют мои книги безнравственными, — говорил Золя, — в силу тех же самых причин, по которым считают безнравственными ваши картины, Анри. Публика не способна понять, что в искусстве нет и не может быть моральных критериев. Искусство аморально, как аморальна и жизнь. Для меня не существует непристойных картин или непристойных книг — есть только картины и книги дурно задуманные и дурно написанные. Шлюха Тулуз-Лотрека вполне нравственна, ибо она являет нам ту красоту, которая кроется под ее отталкивающей внешностью; невинная сельская девушка у Бугро аморальна, ибо она до того слащава и приторна, что достаточно взглянуть на нее, чтобы вас стошнило!
— Да, да, это так, — кивнул Тео.
Винсент видел, что художники уважают Золя не потому, что он достиг успеха — сам по себе успех в его обычном понимании они презирали, — а потому, что он работает в такой области, которая казалась им таинственной и невероятно трудной. Они внимательно прислушивались к его словам.
— Человек с обыкновенным мозгом мыслит дуалистически: свет и мрак, сладкое и горькое, добро и зло. А в природе такого дуализма не существует. В мире нет ни зла, ни добра, а только бытие и деяние. Когда мы описываем действие, мы описываем жизнь; когда мы даем этому действию имя — например, разврат или непристойность, — мы вступаем в область субъективных предубеждений.
— Но, послушайте, Эмиль, — возразил Тео. — Разве народ может обойтись без стандартных нравственных мерок?
— Мораль похожа на религию, — подхватил Тулуз-Лотрек. — Это такое снадобье, которое ослепляет людей, чтобы они не видели пошлость жизни.
— Ваша аморальность, Золя, не что иное, как анархизм, — сказал Съра. — Нигилистический анархизм. Он уже давно испробован, но не дал никаких результатов.
— Конечно, мы должны придерживаться определенных правил, — согласился Золя. — Общественное благо требует от личности жертв. Я не возражаю против морали, я протестую лишь против той ханжеской стыдливости, которая обрызгала ядовитой слюной «Олимпию» и которая хочет, чтобы запретили новеллы Мопассана. Уверяю вас, вся мораль в сегодняшней Франции сведена к половой сфере. Пусть люди спят, с кем им нравится! Мораль заключается совсем не в этом.
— Это напомнило мне обед, который я давал несколько лет назад, — начал Гоген. — Один из приглашенных говорит мне: «Вы понимаете, дружище, я не могу водить свою жену на ваши обеды, потому что там бывает ваша любовница». — «Ну, что ж, — отвечаю я, — на этот раз я ее куда-нибудь ушлю». Когда обед кончился и супруги пришли домой, наша высоконравственная дама, зевавшая весь вечер, перестала наконец зевать и говорит мужу: «Давай поболтаем о чем-нибудь неприличном, а потом уж займемся этим делом». А супруг ей отвечает: «Нет, мы только поболтаем об этом, тем дело и кончится. Я сегодня объелся за обедом».
— Вот вам и вся мораль! — воскликнул Золя, перекрывая хохот.
— Оставим на минуту мораль и вернемся к вопросу о безнравственности в искусстве, — сказал Винсент. — Никто ни разу не называл мои полотна неприличными, но меня неизменно упрекали в еще более безнравственном грехе — безобразии.
— Вы попади в самую точку, Винсент, — подхватил Тулуз-Лотрек.
— Да, в этом нынешняя публика и видит сущность аморальности, — заметил Гоген. — Вы читали, в чем обвиняет нас «Меркюр де Франс»? В культе безобразия.
— То же самое критики говорят и по моему адресу, — сказал Золя. — Одна графиня недавно мне заявляет: «Ах, дорогой Золя, почему вы, человек такого необыкновенного таланта, ворочаете камни, только бы увидеть, какие грязные насекомые копошатся под ними?»
Лотрек вынул из кармана старую газетную вырезку.
— Послушайте, что написал критик о моих полотнах, выставленных в Салоне независимых. «Тулуз-Лотрека следует упрекнуть в смаковании пошлых забав, грубого веселья и „низких предметов“. Его, по-видимому, не трогает ни красота человеческих лиц, ни изящество форм, ни грация движений. Правда, он поистине вдохновенной кистью выводит напоказ уродливые, неуклюжие и отталкивающие создания, но разве нам нужна такая извращенность?»
— Тени Франса Хальса, — пробормотал Винсент.
— Что ж, критик не ошибается, — повысил голос Съра. — Если вы, друзья, неповинны в извращенности, то тем не менее вы заблуждаетесь. Искусство должно иметь дело с абстрактными вещами — с цветом, линией, тоном. Оно не может быть средством улучшения социальных условий или какой-то погоней за безобразным. Живопись, подобно музыке, должна отрешиться от повседневной действительности.
— В прошлом году умер Виктор Гюго, — сказал Золя, — и с ним умерла целая культура. Культура изящных жестов, романтики, искусной лжи и стыдливых умолчаний. Мои книги прокладывают путь новой культуре, не скованной моралью, — культуре двадцатого века. То же делает ваша живопись. Бугро еще влачит свои мощи по улицам Парижа, но он занемог в тот день, когда Эдуард Мане выставил свой «Завтрак на траве», и был заживо погребен, когда Мане в последний раз прикоснулся кистью к «Олимпии». Да, Мане уже нет в живых, нет и Домье, но еще живы и Дега, и Лотрек, и Гоген, которые продолжают их дело.
— Добавьте к этому списку Винсента Ван Гога, — сказал Тулуз-Лотрек.
— Поставьте его имя первым! — воскликнул Руссо.
— Отлично, Винсент, — улыбнулся Золя. — Вы приобщены к культу безобразия. Согласны ли вы стать его адептом?
— Увы, — сказал Винсент, — боюсь, что я приобщен к этому культу с рождения.
— Давайте сформулируем наш манифест, господа, — предложил Золя. — Во-первых, мы утверждаем, что все правдивое прекрасно, независимо от того, каким бы отвратительным оно ни казалось. Мы принимаем все, что существует в природе, без всяких исключений. Мы считаем, что в жестокой правде больше красоты, чем в красивой лжи, что в деревенской жизни больше поэзии, чем во всех салонах Парижа. Мы думаем, что страдание, — благо, ибо это самое глубокое из всех человеческих чувств. Мы убеждены, что чувственная любовь — прекрасна, пусть даже ее олицетворяют уличная шлюха и сутенер. Мы считаем, что характер выше безобразия, страдание выше изящности, а суровая неприкрытая действительность выше всех богатств Франции. Мы принимаем жизнь во всей ее полноте, без всяких моральных ограничений. Мы полагаем, что проститутка ничем не хуже графини, привратник — генерала, крестьянин — министра, — ибо все они часть природы, все вплетены в ткань жизни!
— Поднимем бокалы, господа! — вскричал Тулуз-Лотрек. — Выпьем за безнравственность и культ безобразия. Пусть этот культ сделает мир более прекрасным, пусть он сотворит его заново!
— Какой вздор! — сказал Сезанн.
— Вздор и чепуха, — подтвердил Жорж Съра.