Вы здесь

Жажда жизни. Часть 1 «Боринаж», гл. 17–21 (Ирвинг Стоун)

Винсент Ван Гог. Автопортрет, 1888 г.

17

Углекопы вышли на работу. Теодор Ван Гог, которому обо всем сообщил евангелический комитет, прислал Винсенту деньги и письмо, прося его возвратиться в Эттен. Вместо этого Винсент перебрался из своей лачуги обратно к Дени. Он сходил в Детский Зал, попрощался с ним, снял со стены все гравюры и перенес их в свою комнатку наверху.

Вновь он пережил банкротство, и теперь надо было подвести итог. Но итог был неутешительный. У него не было ничего — ни работы, ни денег, ни здоровья, ни сил, ни мыслей, ни желаний, ни душевного пыла, ни честолюбивых устремлений и, самое главное, не стало опоры, на которой держалась бы его жизнь. Ему было двадцать шесть лет, в пятый раз он потерпел неудачу и уже не чувствовал в себе мужества начать все с начала.

Он поглядел на себя в зеркало. Лицо обросло чуть вьющейся рыжей бородой. Волосы поредели, сочные губы высохли и сузились, вытянувшись в ниточку, а глаза ушли глубоко-глубоко, словно спрятались в темные пещеры. Все, что когда-то было Винсентом Ван Гогом, как бы сжалось, застыло, оцепенело, почти умерло.

Он попросил у мадам Дени кусочек мыла и, стоя в тазу, тщательно вымылся с головы до ног. Какой он худой и изможденный, как истаяло его большое, могучее тело! Он аккуратно выбрился и пришел в изумление, увидев, как неожиданно и нелепо выступили у него на лице кости. Впервые за много месяцев он причесал волосы так, как причесывал когда-то. Мадам Дени подала ему верхнюю рубашку своего мужа и смену белья. Винсент оделся и сошел в уютную кухню. Вместе с супругами Дени он сел обедать: горячей домашней пищи он не пробовал со времени взрыва на шахте. Самая мысль о еде вызывала у него удивление. Ему казалось, что он жует горячую кашицу из древесных опилок.

Хотя он ни слова не сказал углекопам о том, что ему запрещено выступать с проповедями, никто и не просил его об этом; видимо, теперь они не нуждались в проповедях. Винсент редко разговаривал с ними. Он теперь вообще редко разговаривал с людьми. Разве что скажет при встрече «добрый день», вот и все. Он не заходил больше в хижины углекопов и не интересовался их жизнью. Рабочие, о чем-то безотчетно догадываясь, по молчаливому уговору даже не упоминали его имени. Они видели, что он чуждается их, но никогда не осуждали его за это. В душе они понимали, что с ним творится. И жизнь в Боринаже шла своим чередом.

Винсент получил из дома известие, что скоропостижно скончался муж Кэй Вос. Но он был в таком душевном упадке, что известие это затерялось где-то в самой глубине его сознания.

Проходили недели. Винсент жил в каком-то оцепенении — ел, спал, сидел, уставясь глазами в пространство. Лихорадка беспокоила его теперь все реже и реже. Он начал набираться сил, прибавлять в весе. Но глаза у него были по-прежнему остекленевшие, как у трупа. Наступило лето — черные поля, трубы, терриконы заблестели под ярким солнцем. Винсент часто выходил на прогулку. Он шел не для того, чтобы проветриться, не ради удовольствия. Он шел, сам не сознавая куда и ничего не замечая вокруг. Шел лишь потому, что уставал лежать, сидеть, стоять на месте. А когда он уставал от ходьбы, то опять сидел, или лежал, или стоял.

Вскоре после того, как у него вышли все деньги, он получил письмо из Парижа от Тео; брат уговаривал его не тратить попусту время в Боринаже, а воспользоваться той суммой, которую он прилагал к письму, и предпринять решительные шаги, чтобы вновь найти свое место в жизни. Винсент отдал деньги мадам Дени. Он остался в Боринаже не потому, что ему нравилось здесь, а потому, что ехать было некуда; кроме того, чтобы сдвинуться с места, требовалось слишком большое усилие.

Он потерял Бога и потерял себя. А теперь он потерял и самое дорогое на земле, единственного человека, который всегда был дорог и близок ему, который понимал его так, как Винсент мечтал, чтобы его понимали. Тео забыл своего брата. Всю зиму от него приходили письма, одно или два в неделю, пространные, живые, бодрые письма, в которых сквозил интерес к Винсенту. Теперь писем больше не было. Тео тоже потерял веру в него, он не питал больше никаких надежд. Винсент был одинок, бесконечно одинок, у него не осталось теперь даже Господа Бога — он бродил как мертвец, один во всем мире, недоумевая, почему он все еще здесь.

18

Вслед за летом незаметно наступила осень. Умерла скудная боринажская зелень, но в душе Винсента что-то ожило. Он не мог еще трезво взглянуть на свою собственную жизнь, но чужая жизнь уже начала его интересовать. Он взялся за книги. Чтение всегда доставляло ему чудесную радость, а теперь, читая рассказы о чужих победах и поражениях, чужих страданиях и радостях, он забывал о собственной катастрофе.

Когда позволяла погода, он шел в поле и читал там целыми днями; в дождь он читал у себя, лежа в постели или сидя в кресле на кухне Дени, читал по многу часов не отрываясь. Так вникал он в жизнь сотен таких же, как он, обыкновенных людей, которые боролись, одерживая маленькие победы и терпя большие поражения, и мало-помалу перед ним самим начала маячить какая-то цель. Он уже не твердил себе постоянно одно и то же: «Я неудачник! Неудачник! Неудачник!», он спрашивал себя: «Что мне делать сейчас? К чему я больше всего пригоден? Где мое истинное место в этом мире?» В каждой книге, которая попадала ему в руки, он искал ответа, как ему дальше быть, к чему стремиться.

Из дома ему писали, что та жизнь, которую он ведет, ужасна; по словам отца, он, Винсент, стал праздным бродягой, бросил вызов общепризнанным приличиям и морали. Когда же он снова возьмется за дело, начнет работать и добывать свой хлеб, станет полезным членом общества и внесет свою лепту в общий труд на земле?

Увы, Винсент сам бы хотел получить ответ на этот вопрос.

В конце концов он пресытился чтением и уже не мог взять книгу в руки. В первые недели после своего поражения он был слишком подавлен, слишком разбит, в его душе не осталось места ни для каких чувств. Потом он заглушал свои чувства и мысли чтением. Он уже почти выздоровел, и поток страданий, как бы запруженный в нем на целые месяцы, вырвался на волю и, бушуя, захлестнул все его существо горем и отчаянием. Доводы ума уже не успокаивали его.

Он пережил самую тяжкую пору в своей жизни и сам сознавал это.

Он чувствовал, что в нем есть что-то ценное, что он не последний глупец, не ничтожество, что и он может принести какую-то, пусть маленькую, пользу людям. Но как? Для обычной деловой карьеры он не годился, а все, к чему у него была склонность, он уже испробовал. Неужели он обречен на одни только неудачи и страдания? Неужели жизнь его уже кончена?

Эти вопросы напрашивались сами собой, но на них не было ответа. Винсент жил словно в полусне. Близилась зима. Отец время от времени приходил в негодование и переставал высылать деньги; тогда Винсент отказывался от обедов у Дени и садился на голодный паек. Тут просыпалась совесть у Тео, и он присылал небольшую сумму через Эттен. Потом терпение Тео лопалось, но подоспевала помощь от отца, внезапно проявлявшего родительскую заботу. В промежутки же Винсенту приходилось есть через день.

Однажды в ясный ноябрьский день Винсент бродил около Маркасской шахты, бродил праздно, без единой мысли в голове, а потом присел на ржавое железное колесо у кирпичной стены неподалеку от шахты. Из ворот вышел старый углекоп, черная кепка была у него низко надвинута на глаза, руки засунуты в карманы, плечи ссутулились, костлявые колени дрожали. Что-то в этом человеке безотчетно привлекло Винсента. Бездумно, без всякой цели, он опустил руку в карман, вытащил огрызок карандаша и письмо из дома и на обратной стороне конверта быстро набросал маленькую фигурку человека, бредущего по черному полю.

Потом он вынул из конверта отцовское письмо — одна сторона листа была чистая. Через несколько минут из ворот шахты вышел еще один углекоп, молодой парень лет семнадцати. Он был выше старика, держался прямее, и в очертании его плеч, когда он зашагал вдоль кирпичной стены к железнодорожным путям, чувствовалась какая-то бодрость. Винсент рисовал несколько минут, пока парень не скрылся из виду.

19

У Дени Винсент нашел пачку чистой бумаги и толстый карандаш. Он разложил на столе свои наброски и начал перерисовывать их. Пальцы не гнулись и не слушались его, он никак не мог нанести на бумагу такую линию, какую ему хотелось. Он пускал в ход резинку чаще, чем карандаш, но все-таки не бросал свою затею. Он был так увлечен, что не заметил, как наступили сумерки. Когда мадам Дени постучала в дверь, он изумился.

— Господин Винсент, ужин на столе, — сказала мадам Дени.

— Ужин! — отозвался Винсент. — Даже не верится, что уже так поздно!

За столом он оживленно разговаривал с супругами Дени, и в глазах его появился былой блеск. Дени многозначительно переглянулись. Быстро отужинав, Винсент извинился и тотчас ушел к себе в комнату. Там он зажег керосиновую лампу, приколол к стене свои рисунки и отошел подальше, чтобы взглянуть на них в перспективе.

— Плохо, — вполголоса сказал он, пристально вглядываясь в рисунки. — Очень плохо. Но, может быть, завтра я сумею нарисовать лучше.

Винсент лег на кровать, поставив горящую лампу на полу у изголовья. Он все смотрел и смотрел на свои рисунки, ни о чем не думая, потом перевел взгляд на гравюры, висевшие тут же на стене. Он увидел эти гравюры, в сущности, в первый раз после того, как семь месяцев назад унес их из Детского Зала. И вдруг он понял, что тоскует по картинам. Было время, когда он знал, кто таксе Рембрандт, Милле, Жюль Дюпре, Делакруа, Марис. Он припомнил все чудесные репродукции, которые когда-то принадлежали ему, все литографии и гравюры, которые он посылал Тео и родителям. Он представил себе все великолепные полотна, какие ему довелось видеть в музеях Лондона и Амстердама, и, размышляя об этих чудесах, уже не чувствовал себя несчастным и погрузился в глубокий, освежающий сон. Керосиновая лампа, потрескивая, горела все бледнее и наконец угасла.

Проснулся он рано, в половине третьего, свежий и бодрый. Легко спрыгнул с кровати, оделся, взял свой толстый карандаш и писчую бумагу, нашел в пекарне тонкую дощечку и поспешил к Маркасской шахте. Еще до рассвета он устроился на том же ржавом железном колесе и стал ждать, когда пойдут углекопы.

Рисовал он торопливо, начерно, стремясь лишь зафиксировать первое впечатление от каждого человека. Через час, когда все углекопы прошли, на его листах было пять фигур с совсем не прорисованными лицами. Винсент поспешно вернулся домой, выпил у себя наверху чашку кофе, а когда совсем рассвело, перерисовал свои наброски. Он пытался придать фигурам боринажцев тот несколько странный и причудливый характер, который он так хорошо чувствовал, но не мог схватить в темноте, когда углекопы быстро проходили мимо.

Анатомия в этих набросках была неверна, пропорции гротескны, а рисунок до смешного нелеп. И все же на бумаге получились именно боринажцы, их нельзя было спутать ни с кем другим. Сам дивясь своей беспомощности и неловкости, Винсент разорвал рисунки. Потом он присел на край кровати напротив гравюры Аллебе с изображением старушки, несущей по зимней улице горячую воду и угли, и стал ее копировать. Уловить характер старушки ему удалось, но передать соотношение фигуры и фона — улицы и домов, — он не мог, как ни бился. Винсент скомкал листок, бросил его в угол и примостился на стуле напротив этюда Босбоома, изображающего одинокое дерево на фоне бегущих по небу облаков. Казалось, все тут просто: дерево, клочок глинистой земли, а сверху облака. Но Босбоом был необыкновенно точен и изящен, и Винсент убедился, что именно простые вещи, где требуется предельная сдержанность, обычно труднее всего воспроизвести.

Утро пролетело незаметно. Когда у Винсента совсем не осталось бумаги, он обшарил свои пожитки и подсчитал, сколько у него денег. У него было два франка, и, надеясь купить в Монсе хорошей бумаги и, может быть, угольный карандаш, он отправился в путь. До Монса было двенадцать километров. Спускаясь с высокого холма между Малым Вамом и Вамом, он увидел, что из дверей хижин на него смотрят шахтерские жены. К своему обычному «bonjour» он теперь машинально добавил: «Comment ca va?» [как поживаете? (фр.)] В Патюраже, крошечном городке, стоявшем на полпути к Монсу, в окне булочной он увидел красивую девушку. Он Вошел в булочную и купил сдобную булочку за пять сантимов только для того, чтобы полюбоваться на девушку.

Поля между Патюражем и Кемом, омытые ливнем, ярко зеленели. Винсент решил еще раз прийти сюда и зарисовать их, когда у него будет зеленый карандаш. В Монсе он купил альбом гладкой желтоватой бумаги, угольные и свинцовые карандаши. Около магазина в ларьке торговали старинными гравюрами. Винсент рылся в них битый час, хотя прекрасно знал, что ничего не купит. Торговец начал разглядывать гравюры вместе с Винсентом, и они долго любовались ими и разговаривали о каждой, словно два добрых приятеля, разгуливающих по музею.

— Я должен извиниться перед вами, — сказал под конец Винсент, вдоволь наглядевшись на гравюры. — У меня нет денег, я не могу купить у вас ни листа.

Торговец красноречивым галльским жестом вскинул над головой руки.

— О, это ровно ничего не значит! Приходите сюда еще, пусть даже без сантима в кармане.

Все двенадцать километров до Вама Винсент прошел так, словно совершал приятную прогулку. Солнце закатывалось за иззубренный угольными пирамидами горизонт и кое-где окрашивало края облаков в нежный перламутровый цвет. Винсент приметил, что каменные домики Кема, будто гравюры, созданные самой природой, так и просятся в раму, а поднявшись на холм, почувствовал, каким покоем дышит раскинувшаяся внизу зеленая долина. Сам не зная почему, он был счастлив.

На другой день он пошел к Маркасскому террикону и зарисовал девочек и женщин, которые взбирались на гору, выковыривая из ее боков крупинки черного золота. После обеда он сказал супругам Дени:

— Пожалуйста, посидите еще минутку за столом. Я хочу кое-что сделать.

Он побежал в свою комнату, принес альбом и карандаш и набросал очень похожий портрет своих друзей. Мадам Дени встала и заглянула в альбом через плечо Винсента.

— Ах, господин Винсент! — воскликнула она. — Да вы художник!

Винсент смутился.

— Что вы, — возразил он. — Это только ради забавы.

— Нет, это просто чудесно, — настаивала мадам Дени. — Я здесь почти как живая.

— Почти! — рассмеялся Винсент. — В том-то и дело, что почти, а не совсем.

Домой о своем новом занятии он не писал, прекрасно зная, как там к этому отнесутся. «Ох, Винсент снова чудит! Когда же он возьмется за ум и станет практичнее!»

Помимо всего, это новое увлечение имело любопытную особенность: оно как бы касалось его одного и никого более. Он не мог ни говорить, ни писать о своих рисунках. Никогда и ничего Винсент не скрывал так ревниво, как эти наброски; он и мысли не допускал о том, чтобы их увидели чужие глаза. Пусть все в них до последнего штриха лишь жалкое дилетантство — в каком-то смысле они были для него священны.

Винсент вновь стал заходить в хижины углекопов, но теперь вместо Библии в руках у него был альбом и карандаш. Однако углекопы были рады ему ничуть не меньше. Винсент рисовал, глядя, как на полу играют дети, как хозяйки, наклонясь, возятся у печек, как семья ужинает после трудового дня. Он зарисовывал в своем альбоме Маркасс с его высокими трубами, черные поля, сосновый лес по ту сторону оврага, крестьян, пахавших в окрестностях Патюража. В непогоду он сидел в своей комнате наверху, копируя висевшие на стене гравюры и свои черновые эскизы, сделанные накануне. Ложась вечером спать, он считал, что день не прошел даром, если одна или две вещи ему удались. А наутро, проспавшись после вчерашнего творческого опьянения, он убеждался, что рисунки плохи, безнадежно плохи. И он без колебания выбрасывал их вон.

Винсент избавился от мучительной тоски, он был счастлив потому, что уже не думал о своих несчастьях. Он знал, что стыдно жить на деньги отца и брата, не пытаясь прокормиться собственным трудом, но не слишком заботился об этом и весь отдался рисованию.

Через несколько недель, по многу раз перерисовав все свои гравюры, он понял, что, если он хочет совершенствоваться, ему надо побольше копировать, и непременно больших мастеров. Хотя от Тео не было писем вот уже целый год, Винсент, глядя на ворох своих неудачных рисунков, смирил гордость и сам написал брату:

«Дорогой Тео!

Если я не ошибаюсь, у тебя когда-то были «Полевые работы» Милле.

Будь любезен, пришли их мне ненадолго по почте. Дело в том, что я копирую большие этюды Босбоома и Аллебе. Если бы ты взглянул на мои рисунки, то, может быть, остался бы доволен.

Пришли все, что у тебя есть, и не беспокойся обо мне. Если только у меня будет возможность продолжать работу, я так или иначе найду свое место.

Пишу тебе, оторвавшись от рисунка, очень тороплюсь его кончить. Итак, будь здоров и пришли мне гравюры как можно скорей.

Крепко жму твою руку.

Винсент».

Постепенно у Винсента родилось еще одно желание — ему захотелось поговорить о своей работе с каким-нибудь художником, уяснить себе, что он делает правильно, а что неправильно. Он знал, что его рисунки плохи, но они были слишком дороги ему, чтобы он мог увидеть, в чем их порок. Нужен был чужой, строгий глаз, не ослепленный авторской гордостью.

Но к кому он мог обратиться? Это было даже не желание, а настоящий голод, голод еще белее сильный, чем тот, который его одолевал зимой, когда он по неделям сидел на одной воде и хлебе. Ему необходимо было постоянно чувствовать, что на свете есть другие художники, люди, похожие на него, — они бьются над теми же вопросами мастерства, думают о том же, о чем и он: серьезно относясь к работе художника, они по справедливости оценят его рисунки. Винсент знал, что такие люди, как Марис и Мауве, всю свою жизнь отдали живописи. Но здесь, в Боринаже, это казалось невероятным.

Однажды, в дождливый день, когда Винсент сидел дома и копировал гравюру, он вдруг припомнил, как преподобный Питерсен у себя в мастерской в Брюсселе предупредил его: «Только не говорите об этом моим коллегам». Вот кто ему нужен! Винсент просмотрел свои рисунки, сделанные с натуры, выбрал углекопа, хозяйку у круглой печки и старуху, собирающую уголь на терриконе, и отправился в Брюссель.

В кармане у него было немногим более трех франков. Поэтому ехать поездом он не мог. Пешком до Брюсселя нужно было пройти около восьмидесяти километров. Винсент вышел в тот же день после полудня и шагал весь вечер, всю ночь и большую часть следующего дня. До Брюсселя оставалось еще тридцать километров. Он не останавливаясь пошел бы и дальше, но пришлось заночевать — его ветхие башмаки совсем развалились, из одного уже высовывались наружу пальцы. Пальто, которое он носил в Малом Ваме всю зиму, теперь покрылось густым слоем пыли. Винсент не взял с собою ни гребешка, ни запасной рубашки; поэтому, встав рано утром, он лишь сполоснул лицо холодной водой.

Подложив в башмаки картонные стельки, Винсент двинулся дальше. В том месте, где пальцы вылезали наружу, в них больно врезалась кожа башмака; скоро на них выступила кровь. Картон быстро истерся, на ногах вскочили сначала волдыри, потом кровавые мозоли, которые быстро лопнули. Винсенту хотелось есть, пить, он страшно устал, но был несказанно счастлив.

Ведь он шел повидаться с художником!

Еще засветло он, без единого сантима в кармане, вошел в предместье Брюсселя. Он хорошо помнил, где жил Питерсен, и торопливо шагал по улицам. Люди сторонились его и глядели ему вслед, покачивая головами. Но Винсент не замечал никого, он спешил, не щадя своих окровавленных ног.

На звонок вышла дочка Питерсена. Она с ужасом взглянула на грязное, потное лицо Винсента, его спутанные, лохматые волосы, грязное платье, измазанные глиной брюки, черные, стертые в кровь ноги и, взвизгнув, убежала из передней. Вслед за этим на пороге появился сам преподобный Питерсен, он вгляделся в Винсента и не сразу узнал его, затем лицо священника озарилось широкой, сердечной улыбкой.

— Винсент, сын мой! — воскликнул он. — Как я рад видеть вас снова! Входите же, входите!

Он провел Винсента в мастерскую и усадил в удобное мягкое кресло. Теперь, когда Винсент достиг своей цели, нервы у него вдруг сдали, и он сразу остро почувствовал, что прошел пешком восемьдесят километров, питаясь одним хлебом и сыром. Спина его сгорбилась, плечи поникли, он никак не мог перевести дух.

— У одного моего друга поблизости есть свободная комната, Винсент. Не хотите ли привести себя там в порядок и отдохнуть с дороги?

— Да, конечно. Я и не подозревал, что так утомился.

Питерсен взял шляпу и, не обращая внимания на любопытные взгляды соседей, вышел вместе с Винсентом на улицу.

— Сейчас вам, наверное, лучше всего в постель, — сказал он Винсенту на прощание. — А завтра в двенадцать приходите ко мне обедать. Нам обо многом надо поговорить.

Винсент хорошенько вымылся, стоя в железном тазу, и, хотя было всего шесть часов, лег спать голодный. Проспал он до десяти утра, да и то проснулся лишь потому, что в пустом желудке словно стучал какой-то железный молот. Он попросил у хозяина бритву, гребень, платяную щетку и старательно привел в порядок всю свою одежду, но с башмаками ничего поделать было нельзя.

За обедом Питерсен непринужденным тоном рассказывал брюссельские новости, а Винсент без стеснения набросился на еду. После обеда они перешли в мастерскую.

— О, вы, я вижу, немало поработали, не правда ли? На стенах много новых картин, — заметил Винсент.

— Да, теперь я нахожу в живописи гораздо больше удовольствия, чем в проповедях, — отозвался Питерсен.

— Скажите, вас не мучит порой совесть, что вы отрываете столько времени от своей настоящей работы? — спросил с улыбкой Винсент.

Питерсен засмеялся.

— А вы не слыхали анекдот о Рубенсе? Он был голландским послом в Испании и имел обыкновение проводить время после полудня в королевском саду за мольбертом. Идет однажды по саду разодетый в пух и прах придворный и говорит: «Я вижу, что наш дипломат иногда балуется живописью». А Рубенс ему в ответ: «Нет, это живописец иногда балуется дипломатией!»

Питерсен и Винсент понимающе взглянули друг на друга и расхохотались. Винсент развернул свой сверток.

— Я сам сделал несколько набросков, — сказал он, — и три рисунка принес показать вам. Не будете ли вы так любезны сказать мне, что вы о них думаете?

Питерсен поморщился, он хорошо знал, что разбирать работу начинающего — задача неблагодарная. Тем не менее он поставил рисунки на мольберт и, отойдя подальше, стал внимательно их разглядывать. Винсент мгновенно увидел свои рисунки глазами Питерсена и с горечью понял, как они беспомощны.

— Сразу видно, — сказал, помолчав, Питерсен, — что вы рисовали, стоя слишком близко к натуре. Ведь так?

— Да, я не мог иначе. Мне приходилось рисовать по большей части в тесных шахтерских хижинах.

— Понятно. Вот почему в ваших рисунках такие огрехи в перспективе. А вы не могли бы найти для работы такое место, где можно стоять подальше от натуры? Вы видели бы ее гораздо яснее, уверяю вас.

— Там есть и довольно большие хижины. Я мог бы недорого снять одну из них под мастерскую.

— Превосходная мысль. — Питерсен опять умолк, а потом спросил с некоторым усилием: — Вы когда-нибудь учились рисунку? Рисовали лицо по квадратам? Пропорции вы соблюдаете?

Винсент покраснел.

— Я ничего не умею. Видите ли, меня никто ничему не учил. Мне казалось, что надо только решиться и рисовать, вот и все.

— О нет, — грустно возразил Питерсен. — Вам прежде всего необходимо овладеть элементарной техникой, и тогда дело пойдет. Дайте я покажу вам ваши ошибки вот на этом рисунке с женщиной.

Он взял линейку, разбил фигуру на квадраты и показал, как искажены у Винсента пропорции, а затем, все время давая пояснения, начал сам перерисовывать голову. Он работал почти целый час, а закончив, отступил на несколько шагов, оглядел рисунок и сказал:

— Ну, вот, теперь мы, пожалуй, нарисовали фигуру правильно.

Винсент встал рядом с ним и всмотрелся в рисунок. Старуха была нарисована правильно, с соблюдением всех пропорций, в этом сомневаться не приходилось. Но это была уже не жена углекопа, не жительница Боринажа, собирающая терриль. Это была просто женщина, отлично нарисованная женщина, нагнувшаяся к земле. Не сказав ни слова, Винсент подошел к мольберту, поставил рядом с исправленным рисунком рисунок женщины у печки и снова встал за плечом Питерсена.

— Гм, — задумчиво хмыкнул тот. — Я понимаю, что вы хотите сказать. Я нарисовал ее по всем правилам, но она потеряла всякую характерность.

Они долго стояли рядом, глядя на мольберт.

— А вы знаете, Винсент, — внезапно вырвалось у Питерсена, — эта женщина у печки недурна. Право же, совсем недурна. Техника рисунка ужасная, пропорций никаких, с лицом Бог знает что творится. Собственно, лица совсем нет. Но вы что-то уловили. Что-то такое, чего я не могу понять. А вы понимаете, Винсент?

— Нет, не понимаю. Я просто-напросто рисовал ее такой, какой видел.

Теперь к мольберту подошел Питерсен. Передвинув женщину у печки на середину, он снял с мольберта исправленный им рисунок и бросил его в корзинку.

— Вы не возражаете? — спросил он Винсента. — Ведь я его, все равно испортил.

Питерсен и Винсент сели рядом. Питерсен много раз порывался что-то сказать, но не находил слов и замолкал.

— Винсент, — заговорил он наконец, — я удивляюсь самому себе, но должен признаться, что эта женщина мне почти нравится. Сначала она показалась мне ужасной, но есть в ней нечто такое, что западает в душу.

— Почему же вы удивляетесь себе?

— Да потому, что она не должна мне нравиться. Тут все неправильно, все до последнего штриха! Если бы вы хоть немного поучились в художественной школе, вы бы изорвали этот набросок и начали все снова. А все-таки женщина чем-то меня трогает. Я готов поклясться, что где-то ее видел.

— Может быть, вы видели ее в Боринаже? — простодушно спросил Винсент.

Питерсен бросил на него быстрый взгляд, чтобы удостовериться, всерьез он говорит или шутит.

— Да, пожалуй, так оно в есть. Она ведь у вас безликая. Это не какая-то определенная женщина, а жительница Боринажа вообще. Вы ухватили, Винсент, самый дух, самую душу шахтерских женщин, а это в тысячу раз важнее правильной техники рисунка. Да, мне нравится ваша женщина. Она мне что-то говорит.

Винсент ждал, дрожа от волнения. Ведь Питерсен опытный художник, профессионал... Вот если бы он попросил подарить этот рисунок, раз он ему действительно нравится!

— Вы не подарите мне его, Винсент? Я с удовольствием повесил бы его на стене. Мне кажется, мы будем с этой женщиной добрыми друзьями.

20

Когда Винсент собрался обратно в Малый Вам, преподобный Питерсен дал ему свои старые башмаки и денег на билет до Боринажа. Винсент принял эти деньги, как принимают помощь от друга, расквитаться с которым — лишь дело времени.

В поезде Винсент осознал две важные для себя вещи: преподобный Питерсен ни разу не заговорил о неудавшейся духовной карьере Винсента и принял его как своего собрата художника. Ему так понравилась женщина у печки, что он захотел оставить рисунок у себя, а это — главная победа.

«Он указал мне путь, — подумал Винсент. — Если ему нравятся мои наброски, значит, они понравятся и другим».

Добравшись до дома Дени, Винсент нашел там «Полевые работы», присланные Тео, но при них не было никакого письма. Поездка к Питерсену так ободрила Винсента, что он рьяно принялся за старика Милле. Вместе с альбомом гравюр Тео прислал большие листы рисовальной бумаги, и Винсент за несколько дней скопировал десять страниц из «Полевых работ», покончив с первым томом. Затем, чувствуя, что ему необходимо рисовать обнаженную натуру, а в Боринаже не найти никого, кто согласился бы позировать в таком виде, он написал своему старому другу Терстеху, управляющему галереей Гупиля в Гааге, прося его прислать книгу Барга «Упражнения углем».

Тем временем, помня совет Питерсена, он снял за девять франков в месяц шахтерскую хижину на окраине Малого Вама. На этот раз он искал уже не самую худшую, а самую лучшую хижину. В ней был грубый дощатый пол, два больших окна, кровать, стол, стул и печка. Тут было достаточно просторно, чтобы отойти от модели, добиваясь нужной перспективы. Прошлой зимой Винсент так или иначе помог каждой хозяйке, каждому ребенку в Малом Ваме, и теперь никто не отказывался ему позировать. По воскресным дням углекопы заполняли его хижину, и он делал множество быстрых набросков. Углекопов все это забавляло. Они толпились за спиной Винсента и с любопытством смотрели, как он работает.

Из Гааги пришла книга «Упражнения углем», и целых две недели Винсент, трудясь с утра до ночи, копировал те шестьдесят этюдов, которые в ней были. Терстех прислал ему также «Курс рисования» Барга, на который Винсент набросился с необыкновенным жаром.

Все пять катастроф, пережитые Винсентом в прошлом, теперь были забыты. Творчество наполняло его душу таким восторгом и всегда приносило такое удовлетворение, какого он не знал, даже служа Богу. Когда одиннадцать дней у него не было в кармане ни сантима и он был вынужден брать в долг у мадам Дени краюху хлеба, ему и в голову не пришло хоть раз пожаловаться на голод. Не все ли равно, полон или пуст у тебя желудок, если перед тобой такое изобилие духовной пищи?

Целую неделю он каждое утро в половине Третьего ходил к Маркасской шахте и на больших листах рисовал углекопов — мужчин и женщин, шедших на работу по тропинке вдоль изгороди из колючего кустарника, — смутные тени, которые, показавшись на несколько минут, тонули в предрассветном сумраке. Фоном для этих фигур он брал огромные надшахтные строения и кучи шлака, едва видневшиеся на темном небе. Когда рисунок бывал закончен, Винсент делал с него копию и отсылал вместе с письмом Тео.

Так прошло два месяца. Винсент рисовал от зари до зари, а копировал уже при свете лампы. И вот его вновь охватило желание поговорить с каким-нибудь художником, уяснить себе, верным ли путем он идет; хотя ему и казалось, что он добился кое-каких успехов, развил гибкость руки и зоркость глаза, уверенности в этом у него не было. Теперь ему хотелось встретиться с настоящим мастером, который взял бы его под свое крыло и настойчиво, кропотливо учил бы азам высокого искусства. Ради этого он готов на все: он будет чистить своему наставнику башмаки и десять раз на день подметать мастерскую.

Художник Жюль Бретон, картинами которого Винсент восхищался с юности, жил в Курьере, в ста семидесяти километрах от Малого Вама. Винсент купил билет на все свои деньги, а когда билет кончился, шел пешком пять дней, ночуя в стогах сена и выменивая хлеб на свои рисунки. Когда Винсент очутился среди зеленых садов Курьера и увидел новую, только что выстроенную из красного кирпича великолепную мастерскую Бретона, — вся его смелость мигом пропала. Два дня бродил он по городу, но преодолеть свою робость перед строгой, выглядевшей столь неприступной мастерской так и не смог. Измученный, зверски голодный, без сантима в кармане, в башмаках Питерсена, подошвы которых стали угрожающе тонкими, он прошел пешком все сто семьдесят километров до Боринажа.

Он добрался до своей хижины совсем больной и подавленный. Ни денег, ни писем не было. Он слег в постель. Отрывая скудные крохи у своих мужей и ребятишек, его выходили шахтерские жены.

За время своего путешествия он страшно исхудал, щеки опять провалились, бездонные темно-зеленые глаза горели лихорадочным огнем. Но во время болезни он сохранял ясность мыслей и знал, что снова наступило, время на что-то решиться.

Что ему делать с собой? Как жить? Стать учителем или букинистом? Вновь вернуться к торговле, продавать картины? А где жить? В Эттене, с родителями? В Париже, с братом Тео? С дядьями в Амстердаме? Или без конца скитаться всюду, куда забросит случай, и делать все, что заставит судьба?

Однажды, когда ему стало лучше, он, опираясь на подушку, сидел в постели и срисовывал «Пекарню в ландах» Теодора Руссо, спрашивая себя, долго ли сможет он предаваться этому безобидному и милому занятию, как вдруг кто-то без стука открыл дверь и тихо вошел в хижину.

Это был Тео.

21

Время пошло Тео на пользу. В двадцать три года он уже был преуспевающим торговцем картинами в Париже, его уважали и коллеги и родные. Он постиг все светские тонкости, знал, как надо одеваться, как держать себя в обществе, о чем говорить. Одет он был в добротный, наглухо застегнутый черный сюртук с широкими отворотами, обшитыми шелковой тесьмой, подбородок упирался в высокий жесткий воротничок, шея была повязала пышным белым галстуком.

Лоб у него был огромный, ван-гоговский, волосы темно-каштановые, черты лица тонкие, почти женственные, глаза задумчиво-мечтательные, овал лица удивительно нежный.

Он прислонился к двери хижины и в ужасе смотрел на Винсента. Всего несколько часов назад он был у себя в Париже. Там у него была красивая мебель в стиле Луи-Филиппа, умывальник с полотенцами и мылом, занавеси на окнах, ковры на полу, письменный стол, книжные шкафы, приятные для глаз лампы, красивые обои на стенах. А Винсент лежал на голом грязном матраце, укрытый стареньким одеялом. Стены и пол были здесь из грубых досок, вся мебель состояла из ветхого стола и стула; Он был неумыт, непричесан, его лицо и шея заросли жесткой рыжей бородой.

— Здравствуй, Тео! — сказал Винсент.

Тео бросился к кровати и заглянул брату в лицо.

— Винсент, что с тобой? Ради бега, скажи, что случилось?

— Ничего. Теперь все в порядке. Я прихворнул немного.

— Но это... это логово! Ты, конечно, живешь не здесь... это не твоя квартира?

— Моя. А что особенного? У меня тут мастерская.

— О, Винсент! — Тео погладил брата по волосам, комок в горле мешал ему говорить.

— Как хорошо, что ты здесь, Тео.

— Винсент, скажи, что с тобой творится? Почему ты хворал? Что произошло?

Винсент рассказал ему о своем путешествии в Курьер.

— Вот оно что, значит, ты совсем обессилел. Ну, а потом, когда ты вернулся из Курьера, ты не голодал? Берег себя?

— За мной ухаживали жены углекопов.

— Да, но что ты ел? — Тео окинул взглядом хижину. — Где твои запасы? Я их не вижу.

— Женщины приносят мне помаленьку каждый день. Несут все, что могут: хлеб, кофе, творог и даже кусочек крольчатины.

— Но, Винсент, ты сам знаешь, что на хлебе и кофе не поправишься! Почему ты не купишь яиц, овощей, мяса?

— Все это стоит в Боринаже денег, как, впрочем, и в любом другом месте.

Тео присел на кровать.

— Винсент, ради Бога, прости меня! Я не знал. Я и понятия не имел обо всем этом.

— Брось, старина, ты сделал для меня все, что мог. Я прекрасно себя чувствую. Через несколько дней я буду уже на ногах.

Тео провел рукою по глазам, словно хотел смахнуть с них паутину, мешавшую ему смотреть.

— Нет, нет, я не понимал. Я думал, ты... Я ничего не знал, Винсент, ничего не знал...

— Ах, пустяки. Все это не важно. Как дела в Париже? Куда теперь едешь? В Эттене был?

Тео вскочил на ноги.

— Есть в этом проклятом поселке магазины? Можно тут что-нибудь купить?

— Можно, только в Ваме, внизу за холмом. Но лучше ты возьми стул и сядь. Мне хочется поговорить с тобой. Боже мой, ведь все это длится уже почти два года!

Тео нежно погладил Винсента по лицу.

— Прежде всего я начиню тебя самой лучшей едой, какую только можно сыскать в Бельгии. Ты изголодался, Винсент, вот в чем беда. А потом я дам тебе хорошую дозу какого-нибудь лекарства от этой лихорадки и уложу спать на мягкой подушке. Слава Богу, что я приехал сюда. Если бы я только знал... Лежи смирно и не шевелись, пока я не приду.

Он вышел. Винсент взял карандаш и снова принялся срисовывать «Пекарню в ландах». Через полчаса Тео вернулся в сопровождении двух мальчишек. Он принес простыни, подушку, кучу банок и свертков со снедью. Он постелил на кровать прохладные, чистые простыни в заставил Винсента лечь.

— А теперь скажи, как растопить эту печку? — спросил он, сняв свой щегольской сюртук и засучивая рукава.

— Вон там бумага и сучья. Сначала разожги их, а потом подбрось угля.

— Угля! Ты называешь это углем? — возмутился Тео, с удивлением глядя на грязные комья, выбранные из терриля.

— Да, такое у нас топливо. Погоди-ка, я покажу тебе, как надо разжигать печку.

Винсент хотел было встать с кровати, но Тео подскочил к нему и закричал:

— Болван! Лежи смирно и не шевелись, или мне придется задать тебе хорошую трепку!

Винсент улыбнулся — впервые за много месяцев. Улыбка приглушила лихорадочный блеск его глаз. Тео положил пару яиц в один из горшков, насыпал бобов в другой, в третий налил парного молока и стал поджаривать белый хлеб на рашпере. Винсент глядел, как Тео, высоко закатав рукава, хлопочет у печки, и одно сознание, что брат снова около него, было ему дороже всякой еды.

Наконец Тео справился со стряпней. Он пододвинул к кровати стол, вынул из саквояжа белоснежное полотенце и разостлал его вместо скатерти. Затем он положил в бобы порядочный кусок масла, отправил туда же сваренные всмятку яйца и вооружился ложкой.

— Ну вот, старина, — сказал он, — разевай-ка рот. Один Бог знает, как давно ты не ел по-человечески.

— Оставь, Тео, — сопротивлялся Винсент. — Я вполне могу есть сам.

Тео поддел ложкой яичный желток, поднес его к носу Винсента и сказал:

— Открой рот, мальчик, или я залеплю тебе яйцом прямо в глаз!

Поев, Винсент откинулся на подушку и вздохнул с чувством глубокого удовлетворения.

— Ах, как вкусно! — сказал он. — Я совсем забыл, что на свете есть вкусные вещи.

— Теперь уже не забудешь, мой мальчик.

— Расскажи мне, Тео, обо всем. Как идут дела у Гупиля? Я изголодался по новостям.

— Придется тебе поголодать еще немного. У меня припасено для тебя кое-что, от чего ты сразу заснешь. Выпей и лежи спокойно, пусть еда хорошенько тебя подкрепит.

— Но я совсем не хочу спать, Тео. Мне хочется поболтать. Выспаться я могу и потом.

— Никто тебя не спрашивает, чего ты хочешь и чего нет. Тебе приказывают. Выпей это, будь умницей. А когда выспишься, я тебе приготовлю чудесный бифштекс с картошкой, и ты сразу выздоровеешь.

Винсент проспал до самого вечера и проснулся, чувствуя себя уже гораздо лучше. Тео сидел у окна и разглядывал рисунки брата. Винсент долго молча наблюдал за ним, на душе у него было легко и спокойно. Когда Тео заметил, что Винсент не спит, он встал и широко улыбнулся.

— Ну вот! Как ты себя чувствуешь? Лучше? Спал ты довольно крепко.

— Что скажешь в моих рисунках? Понравился тебе хоть один?

— Погоди, я сперва поджарю бифштекс. Картошку я уже почистил, остается только сварить ее.

Он повозился у печки, поднес к постели таз с горячей водой.

— Какую взять бритву, Винсент, мою или твою?

— Разве нельзя съесть бифштекс, не побрившись?

— Ну, нет! И кроме того, к бифштексу нельзя и прикоснуться, если сначала не вымоешь шею и уши да не причешешься как следует. Засунь-ка это полотенце себе под подбородок.

Он тщательно выбрил Винсента, умыл его, причесал и одел в новую рубашку, которую тоже достал из саквояжа.

— Прекрасно! — воскликнул он, отойдя на несколько шагов и любуясь своей работой. — Теперь ты похож на Ван Тога!

— Живей, Тео! Бифштекс подгорает!

Тео опять пододвинул стол к кровати и поставил на него толстый, сочный бифштекс, вареную картошку с маслом и молоко.

— Черт возьми, Тео, неужели ты думаешь, что я съем весь этот бифштекс?

— Разумеется, нет. Половину я беру на себя. Ну, принимайся за дело. Нужно только покрепче зажмурить глаза, и все будет совсем как дома, в Эттене.

После обеда Тео набил трубку Винсента парижским табаком.

— Закуривай, — сказал он. — Не следовало бы разрешать тебе это, но мне кажется, что настоящий табак принесет скорей пользу, чем вред.

Винсент с наслаждением затягивался, потирая время от времени себе щеку теплым, чуть влажным чубуком трубка. А Тео, пуская облачко дыма, задумчиво глядел на шершавые доски стены и видел свое детство в Брабанте. Винсент всегда был для него самым близким человеком на свете, гораздо более близким, чем мать или отец. Благодаря Винсенту все его детство было светлым и чудесным. За этот год в Париже он забыл Винсента, но больше уже никогда его не забудет. Без Винсента ему все время чего-то недоставало. Он чувствовал, что оба они как бы были частью единого целого. Вместе они ясно видели свою жизненную цель, а порознь — заходили в тупик. Вместе они понимали смысл жизни и дорожили ею, а сам он, без Винсента, не раз спрашивал себя, к чему все его старания и все успехи? Надо, чтобы Винсент был рядом, тогда жизнь будет полной. И Винсенту он необходим, ведь Винсент настоящий ребенок. Надо его вытащить из этой дыры, поставить опять на ноги. Надо заставить его понять, что он впустую растрачивает себя, надо как-то встряхнуть его, чтобы он обрел новую цель, новые силы.

— Винсент, — сказал он, — подождем день или два, пока ты немного окрепнешь, а потом я заберу тебя домой, в Эттен.

Несколько минут Винсент дымил трубкой и не отзывался. Он хорошо понимал, что теперь надо все обсудить самым тщательным образом, и для этого, к несчастью, нет иного средства, кроме слов. Что ж, он постарается раскрыть Тео свою душу. И тогда все уладится.

— Тео, а есть ли смысл мне возвращаться домой? Сам того не желая, я стал в глазах семьи пропащим, подозрительным человеком, во всяком случае на меня смотрят с опаской. Вот почему я думаю, что лучше мне держаться подальше от родных, чтобы я как бы перестал для них существовать. Меня часто обуревают страсти, я в любую минуту могу натворить глупостей. Я несдержан на язык и часто поступаю поспешно там, где нужно терпеливо ждать. Но должен ли я из-за этого считать себя человеком опасным и не способным ни на что толковое? Не думаю. Нужно только эту самую страстность обратить на хорошее дело. К примеру, у меня неудержимая страсть к картинам и книгам и я хочу всю жизнь учиться, — для меня это так же необходимо, как хлеб. Надеюсь, ты понимаешь меня.

— Понимаю, Винсент. Но любоваться картинами и читать книги — в твои годы всего лишь развлечение. Это не может стать делом твоей жизни. Вот уже пять лет ты не устроен, мечешься от одного к другому. За это время ты опускался все больше и больше.

Винсент взял щепоть табаку, растер его между ладонями, чтобы он стал влажным, и набил себе трубку. Но зажечь ее он позабыл.

— Это верно, — отвечал он. — Верно, что порой я зарабатывал себе кусок хлеба сам, а порой мне давали его друзья из милости. Это правда, что я потерял у многих людей всякое доверие и мои денежные дела в самом плачевном состоянии, а будущее темным-темно. Но разве это непременно значит, что я опустился? Я должен, Тео, идти дальше по той дорожке, которую выбрал. Если я брошу искать, брошу учиться, махну на это рукой — вот тогда я действительно пропал.

— Ты что-то стараешься мне втолковать, старина, но убей меня Бог, если я понимаю, в чем дело.

Плотно прижимая к табаку горящую спичку, Винсент раскурил трубку.

— Я помню те времена, — произнес он, — когда мы бродили вдвоем около старой мельницы в Рэйсвейке. Тогда мы на многое смотрели одинаковыми глазами.

— Но, Винсент, ты так изменился с тех пор.

— Это не совсем верно. Жизнь у меня была тогда гораздо легче, это правда, но что касается моих взглядов на жизнь — они остались прежними.

— Ради твоего же блага мне хочется верить в это.

— Ты не думай, Тео, что я отрицаю факты. Я верен себе в своей неверности, меня волнует только одно — как стать полезным людям. Неужели я не могу найти для себя полезного дела?

Тео встал со стула, повозился с керосиновой лампой и в конце концов зажег ее. Он налил стакан молока.

— Выпей. Я не хочу, чтобы ты опять ослабел.

Винсент пил быстро и чуть не захлебнулся. Еще не вытерев губы, он уже снова заговорил:

— Наши сокровенные мысли, — находят ли они когда-нибудь свое выражение? У тебя в душе может пылать жаркий огонь, и никто не подойдет к нему, чтобы согреться. Прохожий видит лишь легкий дымок из трубы и шагает дальше своей дорогой. Скажи, что тут делать? Надо ли беречь этот внутренний огонь, лелеять его и терпеливо ждать часа, когда кто-нибудь подойдет погреться?

Тео пересел со стула на кровать.

— Знаешь, что мне сейчас представилось? — спросил он.

— Нет, не знаю.

— Старая мельница в Рэйсвейке.

— Она была чудесная, эта мельница... Правда?

— Правда.

— И детство у нас было чудесное.

— Ты сделал мое детство светлым, Винсент. Все мои первые воспоминания связаны с тобой.

Оба долго молчали.

— Винсент, надеюсь, ты понимаешь, — все, что я тут тебе говорил, исходит от родители, а не от меня. Они уговорили меня поехать сюда и постараться убедить тебя вернуться в Голландию и найти службу. Велели тебя пристыдить.

— Да, Тео, все, что они говорят, — истинная правда. Только они не понимают, почему я так поступаю, и не видят, как важно то, что я сейчас делаю, для всей моей жизни. Но ведь если я опустился, зато преуспел ты. Если сейчас никто меня не любит, то зато любят тебя. И потому я счастлив. Я говорю тебе это от чистого сердца и буду так говорить всегда. Но мне бы очень хотелось, чтобы ты видел во мне не только неисправимого бездельника.

— Забудем об этом. Если я не писал тебе целый год, то это только по небрежности, а не в осуждение. Я верил в тебя, верил неизменно еще с тех дней, когда мы брались за руки и шли по высокой траве через луга Зюндерта. Я и сейчас верю в тебя не меньше. Мне только надо быть около тебя — и тогда, я знаю, что бы ты ни делал, все в конце концов будет хорошо.

Винсент улыбался широкой, счастливой улыбкой, как улыбался когда-то в Брабанте.

— Какой ты добрый, Тео.

Вдруг Тео загорелся жаждой действия.

— Послушай, Винсент, давай все решим сейчас же, на месте, без всяких отлагательств. Мне кажется, что за всеми твоими рассуждениями кроется желание чего-то добиться, сделать нечто такое, что принесет тебе счастье и успех. Скажи, старина, о чем же ты мечтаешь? За последние полтора года Гупиль и компания дважды повышали мне жалованье, у меня теперь столько денег, что я не знаю, куда их девать. Если ты хочешь чего-то достичь в нуждаешься в помощи, если ты нашел свое дело в жизни, — скажи прямо, и мы образуем своего рода товарищество. С твоей стороны будет труд, с моей — капитал. А когда дело начнет приносить доход, ты сможешь вернуть мне мой капитал с процентами. Признайся, разве у тебя нет каких-либо планов? Ведь ты, наверно, давно решил, чем ты станешь заниматься в будущем, всю свою жизнь!

Винсент взглянул на груду рисунков, которые Тео только что рассматривал у окна. На лице его появилась удивленная улыбка, затем мелькнуло недоверие, словно он еще не осознал, что происходит, потом вспыхнула нескрываемая радость. Изумленно вскинув глаза и открыв рот, он весь засиял, будто подсолнух под жаркими лучами солнца.

— Какое счастье! — тихо произнес он. — Именно это я и хотел сказать, но не мог...

Тео тоже взглянул на груду рисунков.

— Я давно знал, о чем ты мечтаешь, — сказал он.

Винсент трепетал от радости, у него было такое чувство, будто он вдруг пробудился от глубокого, долгого сна.

— Ты понял это, Тео, раньше меня! Я не смел и думать об этом. Я боялся. Ну, конечно же, у меня есть свое дело, и я не отступлюсь от него. Я всю жизнь стремился к нему, хоть и сам того не подозревал. Когда я учился в Амстердаме и Брюсселе, мне страшно хотелось рисовать, изображать на бумаге все, что я видел. Но я не давал себе воли. Я боялся, что это помешает моему настоящему делу. Настоящее дело! Как я был слеп. В последние годы во мне что-то шевелилось, стремясь вырваться наружу, но я противился, я подавлял в себе это. И вот мне уже двадцать семь, и я ничего не сделал, ровным счетом ничего. Какой же я был идиот и слепец!

— Не огорчайся, Винсент. С твоей энергией и решимостью ты сделаешь в тысячу раз больше, чем любой другой начинающий. У тебя впереди целая жизнь.

— Лет десять по крайней мере у меня еще есть. За это время я успею сделать кое-что стоящее.

— Конечно, успеешь! И можешь жить, где тебе угодно: в Париже, Брюсселе, Амстердаме, Гааге. Только реши, где, и я буду высылать тебе деньги каждый месяц. Пускай на это потребуется много лет, я всегда буду верить и надеяться, пока будешь верить ты.

— Ох, Тео, все эти страшные месяцы я чего-то искал, я старался нащупать настоящую цель своей жизни, ее смысл, и не знал этой цели. Но теперь, когда я ее знаю, я никогда больше не паду духом. Понимаешь ли ты, Тео, что это значит? После стольких бесплодных лет я наконец нашел себя! Я буду художником! Непременно буду художником. Я не могу не быть им. Вот почему раньше у меня ничего не выходило — я был не на своем месте. А теперь я нашел дело, которое мне никогда не изменят. О Тео, темница наконец отперта, и это ты, ты распахнул мне двери!

— Никто уже не разлучит нас, Винсент! Мы теперь снова вместе, правда?

— Да, Тео, на всю жизнь.

— А сейчас отдыхай и поправляйся. Через день-два, когда тебе станет лучше, я увезу тебя в Голландию, или в Париж, или куда ты захочешь.

Одним прыжком Винсент перемахнул с кровати на середину комнаты.

— К черту день-два! — кричал он. — Мы едем сейчас же! Поезд на Брюссель отходит в девять вечера.

И он яростно начал натягивать на себя одежду.

— Но ты не можешь ехать сегодня, Винсент. Ты болен.

— Болен, болен! С этим теперь покончено. В жизни я не чувствовал себя лучше. Живей, Тео, нам нужно добраться до станции за десять минут. Кинь в свой саквояж эти чудесные простыни — и в путь!