Вы здесь

После Освенцима (Теодор Адорно)

Теодор Адорно

Теодор Адорно (1903–1969) — немецкий философ еврейского происхождения, социолог и теоретик музыки. Представитель Франкфуртской критической школы.

Теперь уже нельзя утверждать, что неизменное есть истина, подвижное — видимость пребывающего, временное тождественно вечной идее; это невозможно обосновать даже ссылаясь на отчаянно смелые заявления Гегеля о том, что временное Dasein1 в силу способности уничтожать, присущей его понятию, служит вечному, как оно проявляется в вечности уничтожения. Одним из мистических импульсов, секуляризировавшихся в диалектике, было учение о значении мирского, исторического для того нечто, которое традиционная метафизика снимает как трансцендентное или, в крайнем случае (что менее гностически, менее радикально), относительно позиции сознания по вопросам, которые канон философии относит к метафизике. После Освенцима чувство противится такому утверждению позитивности наличного бытия, видит в нем только пустую болтовню, несправедливость к жертвам; чувство не приемлет рассуждений о том, что в судьбе этих жертв еще можно отыскать какие-нибудь крохи так называемого смысла; это стало объективностью после событий, которые приговорили к оскорблениям и насмешкам конструкцию смысла имманентности, как она разворачивается из трансценденции, полагаемой аффирмативно2. Такая конструкция утверждает абсолютную отрицательность, идеологически помогает ей обрести новую жизнь, реальность которой разворачивается между двумя полюсами: «общество как налично существующее» и «общество как саморазрушающееся». Когда-то землетрясения в Лиссабоне было достаточно, чтобы проверить истинность [тезиса] Вольтера с позиций лейбницевской теодицеи. Вполне понятную катастрофу первой природы трудно сопоставить с катастрофой второй, общественной природы, которая мало волнует воображение человека. Хотя именно ее катастрофа и готовит наступление реального ада, практического зла.

Способность к метафизике вызывает насмешки, потому что произошедшее разрушило для спекулятивного метафизического мышления само основание возможности соединить это мышление с опытом. Снова втайне празднует свою победу диалектический мотив превращения количества в качество. Убийство миллионов, совершенное аппаратом управления, превратило смерть в нечто ужасное; никогда еще смерть не пугала и не ужасала до такой степени. Больше не существует самой возможности появления смерти в жизни отдельного человека как того нечто, которое сообразно процессу его жизни. Индивид лишается последнего, самого скудного из того, что ему еще осталось в жизни. В лагерях умирал не человек, не индивид, а экземпляр; и это влекло за собой и смерть тех, кого не затронули мероприятия по механическому процессу умерщвления. Убийство народов — это абсолютная интеграция, тотализация, которая готовится всюду, где люди стали одинаковыми; на человека наводят лоск, его шлифуют (так это называется у военных) до тех пор, пока он — некое отклонение от понятия собственного абсолютного ничтожества, буквально не переплавляется Освенцим утвердил философему чистой тождественности, которая есть смерть. Самое показательное изречение из финала Беккета: не так уж много на свете того, чего следует бояться в этом мире, является результатом практики, впервые опробованной в лагерях; в практике такого рода понятие, когда-то достойное уважения, телеологически отслеживает уничтожение нетождественного. Страх был связан с principium individualoris самосохранения, который самоуничтожается по законам собственной логики. То, о чем говорили лагерные садисты своим жертвам: «Радуйся, завтра ты вознесешься на небеса дымом из этой трубы», называется равноценностью жизни каждого отдельного человека; вот основа движения истории; уже в своей формальной свободе индивид так же заменим и заменяем, как и в марше ликвидаторов. В мире, законом которого является универсальное индивидуальное преимущество, единичный, конкретный человек не имеет ничего, кроме этой ставшей самости, безразличной и равнодушной; поэтому осуществление такой знакомой с давних пор тенденции внушает и некий ужас. За границы этого ужаса вынести не больше, чем за колючую лагерную проволоку, по которой пропущен электрический ток. Многолетнее страдание — право на выражение, точно так же замученный болезнью человек имеет право брюзжать и ворчать; поэтому неверно, неправильно, что после Освенцима поэзия уже невозможна. Правильно, наверное, будет задаться менее «культурным» вопросом о том, а можно ли после Освенцима жить дальше; можно ли действительно позволить это тем, кто случайно избежал смерти, но по справедливости должен стать одним из тех, убитых. В жизни такого человека востребован холод и равнодушие — главный принцип буржуазной субъективности; в противном случае Освенцим был бы невозможен; в этом и состоит явная вина тех, кого пощадили. В награду за содеянное этого человека посещают мечты о том, что он не живет, а умер в газовой камере в 1944 году; и все его существование сводится, в конечном счете, к химере, эманации безумного желания человека, убитого двадцать лет тому назад.

Интеллектуалы и художники нередко испытывают чувство, что они не участвуют в бытии, не являются равными партнерами бытия; они всего лишь зрители; на этом предположении Кьеркегор выстроил свою критику сферы эстетического, как он сам называл ее. Между тем критика философского персонализма свидетельствует о том, что любое отношение к непосредственному, дезавуирующее экзистенциальную позицию, обретает свою объективную истину там, где наступает освобождение от ослепления мотивом самосохранения. В высказывании «это совсем не так уж и важно», которое, не правда ли, хорошо сочетается с равнодушием и холодностью буржуа, индивид может впервые узнать о ничто существования, узнать, пока еще не испытывая никакого страха. Гуманное, в конечном счете, и есть что-то нечеловеческое, это способность дистанцироваться, «снимать», преодолевать себя в созерцании; идеология гуманности, человечности всячески протестует против этого утверждения. Человеческое не нуждается в пошлых разговорах о том, что такое отношение [к миру]. Интермедия, в которой Шоу по пути в театр отдает свой пропуск нищему и пишет на нем «пресса», — именно об этом; за цинизмом прячется осознание. В объяснение порядка вещей привносится что-то, что возвышается над аргументами Шопенгауэра; в перспективе смерти чувства других не только обостряются, они в равной мере и слабеют, если речь идет о собственной смерти. Хотя люди (все, без исключения) находятся во власти колдовских чар [всеобщего] и вряд ли кто-то из них способен любить; поэтому каждый думает о том, как мало его любят, как не хватает ему любви других. В позиции созерцания выражается сомнение: а действительно ли любовь — это все? Субъект, который в собственном ослеплении так много значит для себя, не располагает ничем, кроме животного эфемерного, скудного в своих импульсах. Под властью заклятья общим конкретные живые люди сталкиваются с альтернативой добровольной атараксии (эстетической в силу слабости) и инвольвированностью, лишенной всего человеческого. И то, и другое — это неистинная, ложная жизнь. Что-то и от того, и от другого присутствует в истинной desinvolture и симпатии. Наверное, перед лицом явной и актуальной угрозы неизбежная тяга к самосохранению, когда-то уже пережитая и испытанная, становится еще сильнее. Но самосознание пугается перспективы, исходя из которой жизнь (а в ней самосохранение нашло свое место) превратится в призрак, фрагмент мира, рассматривающий бодрствующее сознание как не существующее. С жизнью уже нельзя примирить ее провинности: вина жизни (даже в качестве просто факта) состоит в том, что сама жизнь перекрывает доступ воздуха для другой жизни; вина жизни в том, что в строгом соответствии со статистикой огромное число убитых дополняется минимальным количеством спасенных, исходя из математических расчетов возможности. Провинности жизнь воспроизводит снова и снова; эти ошибки не блекнут, не теряют своих очертаний, потому что сознание никогда не сможет стать совершенно, абсолютно современным. Именно это, и ничто другое принуждает философствовать. Философия открывает для себя шокирующую истину: чем глубже, настойчивее внедряется она в сознание, тем сильнее подозрение — философия удаляется от знания того, как все происходит на самом деле; самые тривиальные и поверхностные воззрения исходят из убеждения, что если сущность была однажды разоблачена, то не возбраняется использовать эти разоблачения против тех воззрений, которые снова ориентированы на сущность. Яркий луч высвечивает и истину. Спекуляция чувствует себя определенным образом обязанной освободить своему противнику — common sense, здравому смыслу, пространство для маневра. Жизнь питает ужас сходства, подобия; все, что должно быть познано, сначала сравнивается с тем, что обнаруживает себя как down to earth, с тем, что себя преодолевает и снимает; возможно, всякое сходство утверждается только по ту сторону заурядного, прозаического; мысль обретает свое счастье исключительно в элевации; это счастье — обет «мысль истинна». Если бы последнее слово осталось за обыденным, прозаическим, оно и было бы истиной, и в этом случае истина превратилась бы в плебея. Обыденное сознание, как оно выражает себя в позитивном и нерефлективном, наверное, ближе к adaequatio rei atque cogitationis — сознания возвышенного, рафинированного; оно более истинно в своей дразнящей иронии над истиной, чем сознание размышляющее (если не учитывать того факта, что должно сложиться и другое понятие об истине, отличное от понятия об адекватном, adeqiatio. Другой истиной признается иннервация; метафизика может победить только в том случае, если она откажется быть самой собой; не в последнюю очередь метафизика мотивирует этим переход к материализму. Склонность такого рода можно проследить, начиная от гегельянца Маркса вплоть до Беньямина с его идеей спасения индукции; апофеозом этого процесса могло бы стать творчество Кафки. Если негативная диалектика требует саморефлексии мышления, то из этого очевидно следует, что мышление, для того чтобы быть истинным, сегодня обязано всякий раз мыслить в антитезе к самому себе. Мышление, которое испытывает недостаток во внешнем (понятие избегает всякое внешнее), имеет преимущество выдержать шум и грохот музыкального аккомпанемента, которым эсэсовцы любили глушить крики своих жертв.

Метафизика и культура

Гитлер заставил людей, находящихся в ситуации несвободы, следовать новому категорическому императиву: мыслить и поступать таким образом, чтобы Освенцим не повторился; чтобы никогда не произошло ничего подобного. Этот императив противоречиво призрачен в своем обосновании, такой же когда-то была и данность императива Канта. Обсуждать его дискурсивно — кощунство; в этом императиве чувствуется вживую момент того, что дополняет (Hinzutretende) нравственное. Вживую, потому что перед нами не что иное как ставшее практикой отвращение, которое испытываешь, наблюдая невыносимую физическую боль; отвращение переживают индивиды, а затем и сама индивидуальность, которая стремится исчезнуть как форма рефлексии. Мораль сохраняется, выживает только в неприукрашенных, явно материалистических мотивациях. Ход истории принуждает к материализму и метафизику, которая традиционно была его непримиримым антагонистом. Все, чем когда-то прославил себя дух, определяя как тождественное себе или как конструируемое, обусловлено тем, что нетождественно духу, что ускользнуло от его власти и в чем эта власть предстает как абсолютное зло. Соматический, далекий от всяких помыслов и смыслов слой жизненного, живого, жизни — это сцена, предназначенная для того страдания, которое безжалостно сожгло в лагерях все, что умиротворяло в духе и его объективации, культуре. Процесс деформации метафизики в перспективе, против которой как раз и конципировалась метафизика, достиг своей точки схода. Со времен молодого Гегеля философия, как бы она ни углублялась в проблемы материального Dasein, наличного бытия, так и не смогла заменить его. Философия так и не смогла вычислить, где границы, в которых философия не разменивается на апробированную тянучку мысли. Что-то напоминающее детство присутствует в колдовских чарах, исходящих от помещения, где работает живодер, ас своего дела; несмотря на сладковатый трупный запах, несмотря на все подозрительные признаки [убийства], власть этого опыта в бессознательном вряд ли меньше, чем власть инфантильно сексуального; обе силы ослеплены собой и друг другом в анальной фиксации. Но эти силы вовсе не одно и то же. Бессознательное знание нашептывает детям о том, что вытесняет цивилизующее воспитание, оно именно о таком опыте; скудное душевное и психическое существование воодушевляет высший интерес, который по аналогии с бессознательным вытесняется и замещается пустыми разговорами о том и о сем и к чему это приведет. Если кому-то удастся вспомнить о том, что он когда-то почувствовал, услышав слова падаль и стадо свиней, то это, наверное, больше приблизит его к абсолютному знанию, чем гегелевская глава, которая обещает своему читателю это абсолютное знание для того, чтобы, по зрелому размышлению, отказать ему в нем. Возражать и протестовать теоретически — это значит соединить физическую смерть с культурой; но соединить вовсе не ради онтологически чистой сущности смерти; поэтому в культуре появляется то, что воплощается и в запахе падали; то, что вводит в заблуждение, превращая саму культуру в труп. Владелец отеля (его звали Адам, его любили дети) на глазах ребят убивал палкой крыс, вылезавших из норы в его дворе; по образцу и подобию этого Адама ребенок создал для себя первого человека. Триумфальная победа и поражение культуры состоит в том, что все забывается; уже толком не помнишь, а что же ты пережил, увидев фургон для ловли бездомных собак. Культура не терпит памяти, хранящейся в бессознательном, потому что отождествляет эту память с памятью о старике Адаме, а она неотделима от понятия культуры. Культура испытывает отвращение к вони, потому что сама дурно пахнет; ее дворец, как великолепно сказано у Брехта, построен из собачьего дерьма. Спустя годы, после того как эти строки были написаны, Освенцим доказал, что культура потерпела крах. То, что могло произойти там, где живы все традиции философии, искусства и просветительского знания, говорит о чем-то значительном, а не просто о том, что дух, культура не смогли познать человека и изменить его. В самих Спартах культуры, в эмпатических устремлениях ее автаркии живет неистинное (Unwahrheit). После Освенцима любая культура вместе с любой ее уничижительной критикой — всего лишь мусор. В своих попытках возродиться после всего того, что произошло в ее вотчинах и не встретило сопротивления, культура окончательно превращается в идеологию, которой она потенциально и была, начиная с того самого момента, когда в противовес материальному существованию присвоила себе право нести свет [знания] о том, что разделение духа и физического труда незаконно ущемляет саму культуру. Тот, кто ратует за сохранение культуры, пусть даже виновной во всех грехах, пусть даже убогой, тот превращается в ее сообщника и клеврета; тот, кто отказывается от культуры, непосредственно приближает наступление эпохи варварства; и именно в этом качестве культура и разоблачила самое себя. Много раз молчание выходило за границы этого круга; молчание рационализировало собственную субъективную неспособность на уровне объективной истины и низводило эту субъективность до уровня лжи. Но если в восточных государствах вопреки болтовне от противного культура была уничтожена и в качестве средства господства превращена в халтуру, то эта ситуация все-таки противоречит самой культуре; культура сокрушается о том, что случилось; о том, как она (пусть по заслугам) наказана; о том, к чему сама себя склоняет и принуждает во имя демократического права человека — права, которое уравнивает и унифицирует всех. Административное варварство функционеров оказывается «по ту сторону» культуры именно потому, что мыслит себя культурой и представляет собственную не-сущность как бесценное культурное наследие; при этом функционеры от культуры забывают о том, что реальность этой культуры, ее базис вряд ли является чем-то более варварским, чем сама надстройка, которая разрушает реальность тем, что управляет ею, режиссирует ее. На Западе, по крайней мере, можно говорить об этом открыто. Теология кризиса фиксирует все, против чего она абстрактно, а поэтому напрасно протестует: метафизика сливается с культурой. Абсолютность духа, ореол культуры и был тем принципом, который, не переставая, служил насилию, именно это сам принцип и симулировал выразить. После Освенцима любое слово, в котором слышатся возвышенные ноты, лишается права на существование. Вопрос о том, не было ли все это божественным промыслом, не следует ли все это безгневно и покорно принять, еще раз распространяет на жертвы [Освенцима] приговор, который Ницше много лет назад вынес идеям. Тот, кто был в силах (и эта сила, безусловно, поражает) пережить Освенцим, да и другие лагеря, страстно протестует против [позиции] Беккета. Ход мыслей примерно такой: если бы Беккет был в Освенциме, он написал бы свои пьесы по другому; он был бы настроен более позитивно (хотя бы по отношению к религии самоохранительства, как ее исповедуют те, кто потерял свой трон и престол). Тот, кто лишен царства и власти, протестует, но он против по-другому, не так, как это видится ему самому; Беккет или любой другой, кто все еще верит в собственное могущество, в Освенциме был бы сломлен; его бы просто заставили принять религию самоохранительства -религию рытья окопов перед лицом наступающего врага; именно она позволяет монарху, лишившись трона, рядиться в одежды слов «я хотел подарить людям мужество»; как будто это под силу какому-нибудь духовному образу или образцу; как будто проект, обращенный к людям и созданный в соответствии с их решением и выбором, не несет гибель именно в том, на что они претендуют (даже в том случае, когда подразумевается прямо противоположное). Вот итог метафизики.

Умереть сегодня

Вот что придает силу убеждения требованию, обращенному к культуре -требованию начать все с самого начала; или, как это теперь называется, радикально потребовать разрушения видимости, при помощи которой потерпевшая неудачу культура скрывает и свою вину, и свою истину. Однако как только это мнимое разрушение преподносится в виде прорыва к неповрежденному основному, разрушитель начинает свои заклинания именно с культуры, которую он обещал разрушить. И если фашисты на все лады наводили критику на культур-большевизм, то Хайдеггер вполне респектабельно превратил деструкцию в манифест, манифестацию проникновения в бытие. Критика культуры и критика варварства в чем-то схожи, они согласны друг с другом. С молниеносной быстротой это было опробовано на практике. Метафизические декларации стремятся освободить себя от элементов, опосредованных в культуре. Так они искажают отношение своих мнимо «чистых» категорий к их общественному содержанию. Срисованные с общества, они обеспечивают дальнейшее его существование в тех наличных формах, которые, со своей стороны, блокируют познание истины и ее осуществление. Идол чистого первоопыта (Urerfahrung) дурачит и дразнит не меньше, чем созданное в рамках культуры — полностью распроданный тираж категориальных сокровищ всего, что есть θέσει. Можно сделать единственный вывод: при любых превращениях должно сохраняться как относящееся к одному и тому же то, что определяет в своей опосредованности оба момента — культуру как покров, накинутый на мусор и нечистоты, природу (даже если она превращена в первую ступень бытия) как проекцию требования, в конечном счете, культуры. Опыта смерти недостаточно для того, чтобы сделать такой вывод последним и не подлежащим сомнению, превратить его в метафизику, похожую на метафизику, как ее когда-то дедуцировал Декарт из сомнительного ego cogitans.

Независимо от того, выделяют ли метафизики смерти, рекламируя ее, героическую смерть или ударяются в тривиальности простого повторения фраз о неизбежном (все равно нужно будет умирать), идеологическая несущественность, не-сущность смерти имеет своим основанием слабость человеческого сознания; эта слабость, существующая и сегодня, — в неумении проотивостоять опыту смерти; наверное, это просто неумение принять этот опыт, впитать его. Человеческой жизни, открыто и свободно относящейся к себе как к объекту, не хватит для того, чтобы осуществить все то, что потенциально присутствует в духе, духовном каждого отдельного индивида. Смыслообразующие рефлексии смерти так же беспомощны, как и тавтологические. Чем свободнее сознание от своего животного состояния, чем быстрее оно превращается в нечто устойчивое и существующее своими формами во времени, тем сильнее неприятие всего, что ставит под вопрос вечность сознания, делает эту вечность уязвимой. С историческим ниспровержением субъекта как духа, с лишением субъекта его трона и власти связана иллюзия — для-себя-самого субъект не может быть потерян. Древние формы собственности существовали рядом с магическими практиками, заклинающими смерть; таким образом запугивали смерть, причем пугали тем сильнее, чем совершеннее собственность определяла и обсчитывала человеческие отношения; даже разум оценивался предельно жестко, как это и предполагалось здравым смыслом. На последнем этапе [истории] смерть сама превратилась в собственность. Ее метафизическое возвышение не связано с познанием. Расхожая метафизика смерти есть не что иное как слабое утешение, которым успокаивается общество: в процессе общественных преобразований человек потерял то, что однажды должно было превратить смерть в нечто, легко переносимое; он потерял чувство эпического единства с жизнью, превратившейся в движение по кругу. Можно прославлять власть смерти, ссылаясь на усталость стариков и их пресыщенность жизнью; старый человек думает, что вправе умереть, потому что трудная жизнь изначально не жизнь, а просто протест против смерти. В обобществленных обществах, в этом плотном тканье имманентности, из которой нет выхода, люди воспринимают смерть исключительно как внешнее и чуждое им; у них нет иллюзии соотнесенности смерти с их жизнью. Люди не в состоянии вживить в себя принцип «мы должны умереть». В этом ощущается брожение какой-то убогой надежды: если (как говорит Хайдеггер) смерть не конституирует целостности Dasein, то приходишь к мысли — если ты не совсем идиот — что смерть и ее посланники, болезни, есть гетерогенное, чуждое я (ichfremd). Если торопишься, то таким способом можно обосновать тезис о том, что я есть не что иное как принцип самосохранения, противоположность смерти; этот принцип трудно отсорбировать от сознания средствами я, потому что сознание само есть я. Опыт сознания, однако, мало что дает принципу смерти; совершенно необязательно, что в перспективе смерти этот опыт принимает форму «вопреки», хотя этого можно было ожидать. Идея Гегеля о том, что все налично существующее находит свою гибель в себе самом, понятием субъекта практически не подтверждается. И тому, кто старится, кто видит знаки того, что вскоре произойдет, факт неизбежности смерти, необходимости умереть представляется, скорее, как несчастье, предопределенное его собственной природой; признаки этого несчастья сегодня все воспринимают как признаки несчастного случая. Это подкрепляет спекуляцию, контрапунктирующую представление о приоритете объекта: а не несет ли дух в себе самостоятельное, подлинное, которое освобождается в тот самый момент, когда сам дух перестает пожирать все и вся и репродуцировать смертельный распад как свое производное. Вопреки иллюзорному интересу самосохранения силу сопротивляемости идеи бессмертия, как ее вынашивал и лелеял Кант, трудно объяснить, не учитывая этого обстоятельства. Кажется, правда, что сама сила сопротивляемости сошла на нет и в индивидах, переживших распад, и в истории рода. После гибели (втихомолку уже давно ратифицированной) объективных религий, которые возвестили о потере смертью всех ее регалий, смерть превратилась в нечто совершенно чуждое, чужое; причина — исчезла непрерывность в потоке опыта; и это исчезновение имеет социальные причины.

Чем меньше люди, субъекты живут, тем ужаснее представляется им смерть. Буквально смерть превращает субъектов в вещи, следовательно, субъекты определяют свое отношение к собственной перманентной смерти, к внутреннему овеществлению и к той его форме, в возникновении которой повинны и они сами. Цивилизаторская интеграция, тотализация, как ее осуществляет смерть, это объединение, которое не требует насилия над самой смертью; это насмешка над смертью, маскирующей насилие, и реакция на такое общественное, которое оказывается просто неуклюжей попыткой закупорить последние лазейки, пока еще открытые в этом мире товаров. Как общее для категории «индивид» смерть и история формируют и конъюнктуру. Если когда-то индивид, Гамлет, сделал вывод о своей абсолютной существенности, исходя из сумеречного сознания неизбежной смерти, то разрушение индивидом общих конструкций буржуазного Dasein направлено на самого индивида. Уничтожается ставшее в-себе и, возможно, уже и для-себя ничто. Отсюда и эта непрекращающаяся паника по поводу смерти; панику можно унять, только при помощи замещения; смерть как таковую, т.е. как биологический феномен очистить от ее исторических обусловленностей невозможно; поэтому индивид, который несет знание и опыт о смерти, является «чересчур», избыточно исторической категорией. Суждение «смерть всегда одинакова» так же абстрактно, как и неистинно; форма, в которой сознание примиряется со смертью, меняется вместе с конкретными условиями, в которых к кому-то приходит смерть; значение имеет все, даже физическая природа. Новым кошмаром смерть стала в лагерях; со времен Освенцима смертью называется страх; ужаснее бояться, чем умереть; страх ужаснее, чем смерть. Смерть социально правомерна, это можно проследить биологически, на примере стариков, которых мы любим; все, что делало их людьми, — не только тела, но и их я, убывает, растворяется, даже если нет явных болезней или насильственного вмешательства. Остаток доверия к их трансцендентному продолжению тает уже в период их земной жизни: то, что с необходимостью должно в них быть, присутствовать, не может просто исчезнуть, умереть. Верить, что в распаде и слабоумии продолжает существовать суть человека, его ядро, — такое допущение несет в себе безотносительно к любому опыту что-то саркастическое и циничное.: в бесконечном всегда остается только то, что есть. Метафизическая потребность [смерти] превращается в гримасу; а кто же не отвернется от того, что отрицает его собственное существование.

Между тем тезис о смерти как, в конечном счете, последнем вряд ли можно просто выдумать. Попытки средствами языка выразить смерть не дают никаких результатов даже в логике; действительно, что из себя может представлять субъект, относительно которого утверждается, что здесь и теперь он мертв. Не только радость и удовольствие, которые, по образному выражению Ницше, хотят длиться вечно, противятся преходящему. Если смерть является тем абсолютным, которому философия когда-то напрасно присягнула на позитивность, то все оказывается всего лишь ничем; любая мысль возникает и существует в пустоте; никто не вправе мыслить себя как в чем-то истинное. Потому что моментом истины является то, что истина длится, существует вместе со своим временным ядром; вне продолжительности и длительности нет истины вообще, а абсолютная смерть поглощает ее последние следы. Идея смерти — это такая же насмешка над мышлением, как и идея бессмертия. Мысль о том, что смерть нельзя придумать, вовсе не означает, что метафизическое познание и метафизический опыт представляются сознанию чем-то ненадежным. Ослепление, объединяющее всех людей, несет в себе что-то от того [инструментария], при помощи которого они надеются разорвать все путы и покровы. На смену теоретико-познавательному вопросу Канта о том, как возможна метафизика, приходит вопрос из области философии истории: а возможно ли сегодня метафизическое познание вообще. Именно метафизическое познание и не было никогда настолько потусторонним по отношению ко всему временному, как это подразумевает школярское употребление слова метафизика. Легко заметить, что мистика (в этом термине жива надежда спасти непосредственность метафизического познания перед угрозой его потери в институциональных построениях) тоже имеет свою социальную историю, вырастает из традиции преодоления демаркационных линий религий, когда-то возникших как ереси. Каббала, так называется свод иудейской мистики, означает традиция. Метафизическая непосредственность не отрицает полностью своей опосредованности (не отрицает постольку, поскольку берет на себя смелость идти вперед). Но если мистика опирается на традицию, она вынуждена определить свою зависимость от исторического состояния, уровня духа. У Канта метафизические идеи — это экзистенциальные суждения опыта, его осуществление мыслится как необходимость, но этот опыт свободен от всего материального; эти суждения, несмотря на антиномии, полагались в рамках логики чистого разума; сегодня они представляются такими же абсурдными, как и суждения, на первый взгляд поверхностно классифицированные как отрицательные, хотя они суть высказывания о том, что отрицание в этих суждениях отсутствует. Сознание, которое отказывается фальсифицировать философско-историческое крушение метафизических идей, но само может пережить этот крах, только фальсифицируясь, превращаясь, несет в себе интенцию возвыситься до метафизического сознания; такое возвышение предполагает нечто большее, чем просто поиск судьбы метафизической идеи при помощи семантических связок. Сомнение касательно мира, который имеет свое основание в вещи и свою истину, и несмотря на эстетическую мировую боль является к тому же иллюзорным, ложным и обреченным на проклятие сознанием, само по себе есть гарантия того, что существует что-то глубоко ошибочное, безнадежно лишенное своего наличного бытия, Dasein, в то время как Dasein превращается в универсальную связь всеобщей вины. В том позоре, который выпал на долю теологии, больше всего ужасают радостные вопли, с которыми позитивные религии спасались бегством от отчаяния неверующих. Своим Tedeum они снова и снова умножали клевету на бога уже одним тем, что упоминали его имя. Как в идеологии, которую, как приманку, заглотнуло все человеческое население Земли, средства узурпировали цель, так и вновь зарождающаяся метафизика узурпирует сегодня потребность во всем том, чего нет у бога. Истинное содержание отсутствия есть безразличие; метафизика утверждает его, потому что безразличие есть для людей благо. Адвокаты метафизики излагают свои аргументы, схожие с позицией прагматизма, который они презирают; прагматизм а priori снимает метафизику. Отчаяние — последняя идеология, обусловленная исторически и социально, как и сам процесс познания. В познании метафизические идеи пожираются, поглощаются; их не сохранить никакими cui bono3.

Примечания:

1 Даза́йн (нем. Dasein) — философское понятие, используемое Мартином Хайдеггером в его известном труде «Бытие и время» и в других его работах. «Дазайн» дословно переводится как «вот-бытие», «здесь-бытие». Обычный его философский и обиходный смысл — «существование», «экзистенция» так оно и переводится на русский за двумя исключениями: для текстов Гегеля используется перевод «наличное бытие», а в языке Хайдеггера оно считается непереводимым. Варианты перевода: «вот-бытие», «здесь-бытие», «се-бытие», «существование здесь», «присутствие», «бытие присутствия». Также встречается перевод «сиюбытность». Иногда используются транслитерация  и немецкое написание.

Экзистенциальный психолог и психотерапевт Р. Мэй переводит термин Dasein с немецкого буквально как "находящийся здесь человек", а сам как эквивалент этому понятию использует понятие человека существующего. В экзистенциальной психологии и психотерапии понятие Dasein определяет бытие человека, причём конкретное (по времени, месту, пространству существования человека) его бытие - "здесь" бытие, которое является моим.

Дазайн (человек) — сущее, которое обладает способностью вопрошать о бытии. Дазайн — «сущее в бытии которого речь (дело) идет о самом этом бытии».

2 Утвердительно

3 ui bono (лат.) кому на пользу; в чьих интересах

Из книги «Негативная диалектика»

Комментарии

Для общих размышлений о Человеке:

ГОЛОД (М.Волошин)

Хлеб от земли, а голод от людей:
Засеяли расстрелянными - всходы
Могильными крестами проросли:
Земля иных побегов не взрастила.
Снедь прятали, скупали, отымали,
Налоги брали хлебом, отбирали
Домашний скот, посевное зерно:
Крестьяне сеять выезжали ночью.

Голодные и поползни червями
По осени вдоль улиц поползли.
Толпа на хлеб палилась по базарам.
Вора валили на землю и били
Ногами по лицу. А он краюху,
В грязь пряча голову, старался заглотнуть.
Как в воробьев, стреляли по мальчишкам,
Сбиравшим просыпь зерен на путях,
И угличские отроки валялись
С орешками в окоченелой горстке.

Землю тошнило трупами, - лежали
На улицах, смердели у мертвецких,
В разверстых ямах гнили на кладбищах.
В оврагах и по свалкам костяки
С обрезанною мякотью валялись.
Глодали псы оторванные руки
И головы. На рынке торговали
Дешевым студнем, тошной колбасой.
Баранина была в продаже - триста,
А человечина - по сорока.
Душа была давно дешевле мяса.
И матери, зарезавши детей,
Засаливали впрок. «Сама родила -
Сама и съем. Еще других рожу»...

Голодные любились и рожали
Багровые орущие куски
Бессмысленного мяса: без суставов,
Без пола и без глаз. Из смрада - язвы,
Из ужаса поветрия рождались.
Но бред больных был менее безумен,
Чем обыденщина постелей и котлов.

Когда ж сквозь зимний сумрак закурилась
Над человечьим гноищем весна
И пламя побежало язычками
Вширь по полям и ввысь по голым прутьям, -
Благоуханье показалось оскорбленьем,
Луч солнца - издевательством, цветы - кощунством.

Жизнь - это поэзия? Или жизнь это Освенцим? Если возможен Освенцим, то возможна ли поэзия? Как возможно то и другое?

Но мы знаем, что возможно: таков диапазон человека как такового - человечества. Не об этом ли главное предупреждение христианства? Человек ты настолько болен, что Сам Бог должен стать человеком, чтобы спасти тебя. И ты убьешь своего Бога - снова и снова. Ты снова выберешь Варавву?

Как страшен может быть человек! И человек ли он после этого?

А если между? Если Освенцим не только позади, но и впереди: Освенцим - как символ человеконенавистничества и надругательства над всем святым. над всем живым в человеке, как умертвление человеков? И грядущее может ещё страшнее минувшего... Возможна ли жизнь между? Какая? Что есть жизнь - между?

Жизнь всегда - Христос. И жизнь земная - всегда Христос распинаемый. Таков человек.