Я взял название своей статьи из стихотворения, которым начинается последний прижизненный сборник Бориса Чичибабина, «Цветение картошки».
Взрослым так и не став, покажусь-ка я белой вороной.
Если строить свой храм — так уж, видимо, не на крови.
С той поры, как живу на земле неодухотворенной,
я на ней прохожу одиночную школу любви.
Школа началась в лагерях, продолжалась на бурных поэтических вечерах 60-х годов, ушла из литературы вместе с оттепелью,— и все это была школа любви. После недолгого торжества в прямом эфире перестройки, после горечи похмелья Борис Чичибабин оставляет нам эти слова как самое последнее, самое главное, что он сказал, что через него сказалось:
В этой школе, поди, классов сто, а возможно, и больше.
Но последнего нет, как у вечности нету конца...
Джордж Оруэлл в статье «Предотвращение литературы» писал, что труднее всего предотвратить поэзию. Стихи можно даже не записывать. Они слагались и в лагерях. Так родился «Тост» Варлама Шаламова («Я поднял стакан за лесную дорогу, за падающих в пути...»); так родились и чичибабинские «Красные помидоры», «Махорка». И так же снова рождались стихи застойного времени. Если положить на одну чашу весов современные стихи, напечатанные советскими издательствами до конца 80-х годов, а на другую чашу — то, что не подавалось в цензуру или что она отсекала, то запретная чаша весов, пожалуй, не легче. Не напечатали при жизни ни строчки Даниил Андреев, Людмила Окназова, Александр Солодовников. Не печатались Вениамин Блаженный, Зинаида Миркина. Попали под запрет Семен Липкин, Инна Лиснянская. Целое направление, которое я назвал поэзией духовного опыта (или духовной встречи), официально не существовало. Много лет не печатался и Борис Чичибабин. Во время оттепели он был шумно знаменит, но приспособиться к застою не захотел. Писал для себя и для друзей, иногда печатался за границей, работал бухгалтером в трамвайном парке; был исключен из Союза писателей, предупрежден ГБ о возможности применения к нему ст.190, ч.1. Это, однако, случилось довольно поздно, а уход из дозволенной литературы совершился тогда, когда можно было еще печатать, по крайней мере, сонеты Лиле, стихи о Крыме, Армении, Литве, Эстонии («Дружба народов» взяла бы). Отказ от публикаций был свободным нравственным решением, негромким, но твердым отказом от самой возможности фальши.
С предельной искренностью связан недостаток поэзии Чичибабина, из-за которого мы чуть не поссорились. Я внимательно прочел машинописный однотомник и написал Борису, что ему надо бы поработать над некоторыми стихотворениями, где одна-две строфы портят целое. Чичибабин решительно отверг мое предложение. Прошло много лет, пока я понял его резоны. Стихотворение выливалось у него на бумагу под диктовку непосредственного чувства. Возвращаться назад, входить в прежнее настроение и переживать его, как актер переживает Бориса Годунова или Отелло, он не умел, считал для себя искусственным. Во всяком искусстве есть момент лицедейства, стилизации чувства; у Бориса этот момент исчезающе мал. У Пушкина, говорил он, тоже есть плохие стихи, это неважно. Может быть, действительно неважно: слабых стихов у Пушкина очень мало. Но пушкинский тип творчества (прошла любовь, явилась муза), тип творчества по воспоминанию чувства,— этот принцип Чичибабину чужд. Его стихи напоминают его физический облик (недаром поэт сравнивал себя с верблюдом). И эта угловатая искренность сближает скорее с традицией Достоевского и Толстого, сознательно ломавшими изящную тургеневскую фразу.
Виртуозность формы была неприятна царящему Хаму почти так же, как искренность. Но мастеровитость кое-как уживалась с цензурными требованиями и иногда ловко обходила их. Чичибабин оказался слишком прям для уловок. Он не выносил двоемыслия. Куском бесспорной правды оставалась любовь, природа, книги, и Борис Алексеевич отказался выносить свои чувства на сцену. Достаточно было сказать, написать (не печатая):
Не льну к трудам. Не состою при школах.
Все это ложь и суета сует.
Король был гол. А сколько истин голых!
Как жив еще той сказочки сюжет.
Мне ад везде. Мне рай у книжных полок.
И как я рад, что на исходе лет
не домосед, не физик, не геолог,
что я никто — и даже не поэт.
Мне рай с тобой. Хвала Тому, кто ведал,
что делает, когда мне дела не дал.
У ног твоих до смерти не уныл,
не часто я притрагиваюсь к лире,
но счастлив тем, что в рушащемся мире
тебя нашел — и душу сохранил.
Чичибабин ушел из официальной литературы просто, естественно, радостно. Вдруг, в середине жизни, к нему пришла счастливая любовь. Она была несравнима со всем, что он до этого знал, и лучше всего на свете. Это чувство иногда приходит в зрелые годы, после нескольких тяжелых испытаний. В молодости кажется, что чудо можно повторить — и почему не попробовать? А потом сердце становится вялым и не трепещет, как прежде... Так бывает часто, очень часто. Судя по литературе — почти со всеми, кто пишет о любви. По крайней мере, в последнее время. И я думаю, что дар Чичибабина — это жизненный дар. Его специальность, как говорила Марина Цветаева, была жизнь. Жизнь и любовь. Он в сорок и пятьдесят лет любил, как в восемнадцать, со всем удивлением красоте, как будто в первый раз увидел женщину, в первый раз испытал радость от ее радости.
Перед встречей с Лилей было одиночество, хлещущее реками, когда двое в постели отрываются друг от друга с отвращением и ненавистью... Я пересказываю Рильке, но мог бы пересказать и Окуджаву, и многих других, и поэтому не вспоминаю таких стихов Чичибабина (они есть и у него). Вспоминаю только итог:
Мне книгу зла читать невмоготу,
а книга блага вся перелисталась.
О матерь Смерть, сними с меня усталость,
покрой рядном худую наготу...
А потом Бог подарил Борису Лилю. И это было как вторая молодость Фауста. Только без помощи Мефистофеля. Маргариту, подаренную Мефистофелем, Фауст потерял и Маргариту погубил. Божий дар оставался с Борисом до последних его дней. И поэт радовался дару, как язычник, и благодарил Бога, как христианин. В поэзии Чичибабина нет пропасти между царством Афродиты и царством Христа. Все, что от любви,— Божье:
Ты в снах любви, как лебедь, белогруда,
но и слепым душа в тебе видна.
Все женщины прекрасны. Ты одна
божественна и вся добро и чудо,
как свет и высь. Я рвусь к тебе со дна.
Все женщины для мига. Ты одна
для вечности. Лицо твое на фресках...
А потому о прежнем — не спрашивай:
Не спрашивай, что было до тебя.
То был лишь сон. Давно забыл его я.
По кругу зла под ружьями конвоя
нас нежил век, терзая и губя.
От наших мук в лесах седела хвоя,
хватал мороз, дыханием клубя.
В глуби меня угасло все живое,
безвольный дух в печали погребя.
В том страшном сне, минутная, как милость,
чуть видно, ты, неведомая, снилась.
Я оживал, в других твой свет любя.
И сам воскрес, и душу вынес к полдню,
и все забыл, и ничего не помню.
Не спрашивай, что было до тебя.
Лагерные воспоминания не случайно вплелись в рассказ о том, что иногда казалось любовью, что иногда по ошибке зовут любовью. Чувственный плен — та же тюрьма, то же рабство. И даже худшее рабство, чем подневольный труд. Чичибабин это глубоко пережил, но не обвинил в своих падениях чувственность, созданную Богом так же, как цветы и птицы. И когда он говорит о захваченности «звериной» красотой Лили, звериное здесь означает цельность и силу чувства, без всякой рефлексии. Ничего зверского. Ибо рождается из нежности и возвращается в нежность. Ибо одухотворено любовью. Ибо каждый порыв прошел сквозь сердце и чувственный взрыв не заглушил, не отравил ликующую нежность:
...И я, прощенный, нежностью наполнюсь.
В тебе ж, как сестры милые, духовность
и чувственность, грудь с грудью обнялись.
В юности, когда женская красота меня выбивала из себя, я поразился, что в отдыхающей Венере Джорджоне хотелось смотреть на лицо, прежде всего на лицо, а все остальное — потом (это остальное довершает чувство красоты, но потом). И Чичибабин не случайно вспоминает Джорджоне. Он в своей Лиле тоже прежде всего видит кроткое лицо, кроткую душу, принявшую в себя его угловатые страсти, со всеми срывами, взрывами, попойками (об этом и в застольных стихах: «Вечером с получки», в «Оде водке»). Всякое бывало. И сквозь все как родная гавань — Лиля:
Люблю твое лицо. В нем каждая черта —
от облачного лба до щекотных ресничек
стесняется сказать, как ландышно чиста
душа твоя, сестра деревьев и лесничих...
Чичибабин принимает счастливую любовь как причастие, как Божье благословление:
Отныне мне вовек не будет плохо.
Не пророню ни жалобы, ни вздоха,
и в радость боль, и бремя — благодать.
Кто приникал к рукам твоим и бедрам,
тот внидет в рай, тому легко быть добрым.
О, дай Господь всю жизнь тебя ласкать!
А потому в радость, «что я никто и даже не поэт». Не поэт — в смысле, в котором говорят о человеке: поэт, прозаик... Не литератор. Не профессионал. Это потом особо обдумывалось и разъяснялось. Но если человек родился поэтом, он не может вылезть из самого себя. Вспышки творчества приходят к нему, как страсть. Пусть нечасто. Поэт остается поэтом и без стихов. Достаточно чувствовать в себе творческую силу, образ и подобие той, которая сотворила мир. Чувствовать, как страдание тонет в радости, как грохот событий тонет в тишине, нелепость жизни — в целостном разуме. Николай Кузанский назвал это «совпадением противоположностей» (не гегелевским единством, развивающимся из одного состояния в другое, а простой цельностью движения и покоя). Ум поэта не в силах удержать великую цельность, но творчество стремится к ней и все время вновь ее находит. Поэт открыт боли, но не тонет в ней. Его подхватывает следующая волна, и радость захлестывает боль. А потом снова боль. Так, среди ликования крымской природы вспоминаются сосланные татары.
Шел, где паслись отары,
желтую пыль топтал.
«Где ж вы,— кричал,— татары?»
Нет никаких татар.
...............................................
Родина оптом, так сказать,
отнята и подарена,—
и на земле татарской
ни одного татарина.
Гейне писал, что французский патриотизм расширяет сердце, а немецкий сужает. Я думаю, и во Франции были квасные патриоты, и в Германии — то, что можно назвать патриотизмом вселенского на родном языке, в родном облике. Просто есть два патриотизма, как — по Ленину — две нации в каждой нации (одна из тех фраз, которые Чичибабин у Ленина любил; слово интернационализм было ему близко).
Патриотизм Чичибабина расширял сердце. Его любовь к России — без капли ненависти к другим. Больше того: с чувством ответственности за зло, которое Россия, русские сделали другим; ответственности, которой нет у парламентов, спорящих о Крыме.
В 1948 году, в разгар сталинской политики травли народов, он сочиняет стихи «Еврейскому народу»:
Не родись я Русью, не зовись я Борькой,
не водись я с грустью, золотой и горькой,
не ночуй в канавах, счастьем обуянный,
не войди я навек частью безымянной
в русские трясины, в пажити и реки,
я б хотел быть сыном матери-еврейки.
Это одна из лучших струй в большой реке русской культуры: быть вегда на стороне тех, кого гонят, кого травят, кому плохо. Чичибабин, порвав с национал-коммунизмом, никогда не переставал быть «красным», никогда не расставался с интернационализмом и с этическим социализмом (я назвал бы его социализмом сердца). Думаю, что такой «социализм» неотделим от культуры, воспринявшей Евангелие без посредства Кальвина. И если он мешает стране на пути к богатству — Бог с ним, с богатством; была бы совесть чиста.
Чичибабин мучительно переживал отъезд из Харькова своих друзей — и благословлял их бегство:
Дай вам Бог с корней до крон
без беды в отрыв собраться.
Уходящему — поклон.
Остающемуся — братство.
Благословение борется здесь с горечью, с мыслью об оставленной России, оставленной ее сынами. Равновесие неустойчиво, и в другом стихотворении горечь вырвалась на первое место. Хотя по-прежнему — без ненависти к уезжающим. Только с болью:
Пусть будут счастливы, по мне хоть
в любой дали,—
но всем живым нельзя уехать
с живой земли.
Это не риторика, не пустые слова. Чичибабин не мог отделить себя от России, не мог отделить Россию от себя. В «Красных помидорах» он пишет о своей личной беде, о потере свободы, но в образном строе стихотворения эта беда, помимо логики, становится бедой России, и даже не только нынешней, а во все века истории:
Кончусь, останусь жив ли,—
чем зарастет провал?
В Игоревом Путивле
выгорела трава.
Точно так же становятся личной бедой границы, рассекшие страну. Они все шли по его сердцу и разрывали его. Болезненно чувствительный к праву другого, к чужой обиде, Чичибабин считал себя обязанным не противиться борцам за незалежность, голосовал за независимость Украины. Но когда раздел совершился, он пережил его как собственную смерть. Вернее, он просто не пережил его.
...С мороза душу в адский жар
впихнули голышом,—
я с родины не уезжал,
за что ж ее лишен?
Здесь только боль. Здесь нет чувства превосходства, желания сохранить командную роль русского центра. И нет желания переложить свои несчастия на других. Чичибабин, может быть, и еще раз проголосовал бы — против себя — за других.
И тучи кровью моросили,
когда погибло пол-России
в братоубийственной войне,—
и эта кровь всегда на мне.
Для Чичибабина национализм — ругательное слово. Всякий национализм. Достается и русским, и украинским националистам. Нет даже оговорки о различии умеренного национализма (цивилизованного предпочтения национальных интересов) от национального экстремизма. В этом (как и во многом другом) его мысль очень прямолинейна. Я не мог его убедить, например, что без Петра не было бы Пушкина. Есть вещи, которые он всегда ненавидит: деспотизм, национализм, подлость, жестокость. Но никогда нет ненависти к народу. Украине посвящено несколько стихотворений Чичибабина. Русским он чувствует себя на юге, а в Москве — «хохлом». Это две стороны одной души, и она разорвана демагогами, политическими честолюбцами... Ему ненавистны паспорта, анкеты, границы:
Во мне, как свет, небесна и свежа,
приемля в дар огонь лучей палящих,
смеется кровь прабабушек полячек
и Украины вольная душа.
Чтоб жить с людьми, влюбляться и скитаться,
от трудовых корней не отрешен,
я б мог родиться негром иль китайцем.
Творить и думать — вот что хорошо.
А для анкет на кой мне черт рождаться?
Я — человек, вот все мое гражданство.
Можно сказать, что Чичибабин — гражданин мира, космополит. И это верно. Но космополит, который жить не может без своей большой России. Поэзия Чичибабина — живое доказательство, что гражданин мира может любить свою родину страстно и нежно, что патриотизм связан с чужеедством не по природе своей, а по подсознательному желанию найти предмет ненависти и излить на него злобу.
В Чичибабине злобы нет. Есть вспыльчивость, горячность, а злобы нет. Слишком много любви, и любовь гасит вспышки гнева.
В творчестве Чичибабина, как в его любимцах, Пушкине и Толстом, любовь раскрывается во всех своих ипостасях: как эрос, филио и агапэ. Это и дружество, щедро диктующее стихи на случай, и крики совести, и «звериное» чувство, заставляющее птиц петь, оленей — драться за самку. Одно очень важное стихотворение Чичибабина называется «Битва»:
В ночном, горячем, спутанном лесу,
где хмурый хмель, смола и паутина,
вбирая в ноздри беглую красу,
летят самцы на брачный поединок.
И вот, чертя смертельные круги,
хрипя и пенясь чувственною бурей,
рога в рога ударятся враги,
и дрогнет мир, обрызган кровью бурой.
И будет битва, яростью равна,
шатать стволы, гореть в огромных ранах.
И будет ждать, покорная, она,
дрожа душой за одного из равных...
В поэзии, как в свадебном лесу,
но только тех, кто цельностью означен,
земные страсти весело несут
в большую жизнь — к паденьям и удачам.
Ну, вот и я сквозь заросли искусств
несусь по строфам шумным и росистым
на милый зов, на роковой искус —
с великолепным недругом сразиться.
Поэзия Чичибабина пульсирует в поле напряжения, созданном Совестью и Страстью. Его специальность — жизнь. Он посвятил оду неказистой птице — воробью. Он чувствует себя верблюдом среди литературных скакунов:
Он тащит груз, а сам грустит по сини,
он от любовной ярости вопит.
Его терпенье пестуют пустыни.
Я весь в него — от песен до копыт.
Поэзия Чичибабина, нарушая каноны, выработанные в литературных кружках, вошла в современность, расталкивая мастеров.
Нехорошо быть профессионалом.
Стихи живут, как небо и листва.
Во время «оттепели» Чичибабин, подхваченный волной пробужденного гражданского чувства, блистал на харьковских поэтических сборищах, как в Москве — поэты Лужников. Потом он «стал никем» — и вернулся большим поэтом большой России. Мне хочется привести отрывок из недавнего письма Елены Кувшинниковой к моей жене, Зинаиде Миркиной. Я думаю, таких откликов немало:
«Назову вам имя: Борис Чичибабин. Несколько лет назад в каком-то журнале впервые прочла его стихи: «О, сохрани несбыточность любви от прямоты ожесточенной страсти!». Запомнила, стала отыскивать новые стихи. Находила (приходили). Слышала по радио (сообщение о вручении ему премии). И — «Красные помидоры кушайте без меня». И — особенно мне близко (тоненько болит) его стихотворение «Лошадки Бориса и Глеба»...» (Ульяновск, 12 мая 1995 г.)
Это стихотворение без названия, начинается оно просто с первой строки:
Ночью черниговской, с гор араратских,
шерсткой ушей доставая до неба,
чад упасая от милостей братских,
скачут лошадки Бориса и Глеба.
Плачет Господь с высоты осиянной.
Церкви горят золоченой известкой.
Меч навострил Святополк окаянный,
дышут убивцы за каждой березкой...
Последние годы Борис часто читал эти стихи. Они стали для него самого словесной иконой:
Ныне и присно по кручам Синая,
по полю русскому в русское небо,
ни колоска под собой не сминая,
скачут лошадки Бориса и Глеба...
Безвременно погибший художник Владимир Казьмин писал, что каждое здание стремится стать храмом, каждая картина — иконой, каждое стихотворение — молитвой. В стихах Бориса Чичибабина, во всей их безыскусственности, есть это стремление. Нет стилизации под святость, но есть то, что составляет самую ее суть: любовь. Любовь как счастье разделенного чувства и любовь как готовность душу свою отдать за ближнего. Не спрашивая у него родословной и не заполняя анкет.
1996 г., Москва
www.geocities.com