Вы здесь

О «перерождении убеждений» у Достоевского (Лев Шестов)

Страницы

Федор Достоевский

I

Достоевский, бесспорно, один из са­мых замечательных, но вместе с тем один из самых трудных представите­лей не только русской, но и всемирной литературы. И не только трудный, но ещё и мучительный. Михайловский назвал по­свящённую им Достоевскому — сейчас по­сле смерти последнего, — т. е. в 1881 году, статью: «Жестокий талант». И в определении Михайловского скрыта боль­шая, хотя и чисто внешняя, так сказать, правда о Достоевском: ему, точнее писани­ям его, свойственна крайняя, безудержная «жестокость», которая и при его жизни и после его смерти отталкивала от него и продолжает отталкивать многих читате­лей. В этом отношении Достоевский, однако, не является исключением. В девятнадцатом столетии было ещё два писателя, которым суждено было сыграть огромную роль в истории развития евро­пейской мысли — Кирхегард и Ницше и об этом можно сказать «жестокие таланты». И Ницше и Кирхегард ещё более страстно, чем Достоевский, прославляли в восторженных гимнах жестокость. При­чём, как видно из первых уже произведений Достоевского, он не был по природе своей жестоким, но, наоборот, очень добрым и любящим человеком. Жестокость пришла к нему после? Откуда, почему? Ответить на этот вопрос, значит подобрать ключ к за­гадке творчества Достоевского — самого странного и парадоксального, какое только могло бы представить себе человеческое воображение. Достоевский и сам не только сознавал, но и говорил о том, какой рез­кий перелом произошёл в его миропони­мании. В 1873 году, когда ему уже перевалило за пятьдесят лет, оглядываясь на свою почти тридцатилетнюю писательскую деятельность, он заявляет: «Мне очень трудно было бы рассказать историю пе­рерождения моих убеждений». Конечно, трудно — но фактически он во всём, что писал, только и делал, что рассказывал о перерождении своих убеждений. И имен­но в этом и заключается весь интерес его писаний — и для него и для нас. «История перерождения убеждений», разве может быть во всей области литературы ка­кая-нибудь история, более полная за­хватывающего и всепоглощающего инте­реса? История перерождения убеждений, ведь это прежде всего история их рож-дени.й. Убеждения вторично рождаются в человеке, на его глазах, в том возрасте, когда у него достаточно опыта и проница­тельности, чтоб сознательно следить за этим глубоким таинством своей души. В «Записках из подполья» мы читаем у Достоевского такие слова: «о чём может говорить порядочный человек,с наиболь­шим удовольствием... Ответ: о себе. Ну, так , я буду говорить о себе». Сочинения Достоевского в значительной степени осу­ществляют эту программу. С годами, по мере того как зреет и развивается его дарование, он всё смелее и правдивее говорит о себе.

Литературная деятельность Достоевско­го может быть разделена на два периода. Первый начинается «Бедными людьми» и кончается «Записками из Мёртвого дома». Второй начинается «Записками из подполья» и заканчивается речью о Пуш­кине. Из «Записок из подполья» читатель внезапно узнаёт, что, пока писались другие романы и статьи, в Достоевском происхо­дил «один из страннейших кризисов, которые только способна уготовить себе и вынести человеческая душа». То, что Достоевский назвал «перерождением убеждений» — было не естественным, спо­койным, безболезненным процессом, как это может показаться стоящему извне наблюдателю. Достоевскому пришлось вы­рывать из своей души то, что с ней срослось органически и как бы навеки. Об этом достаточно свидетельствует тон, в котором написаны «Записки из подполья». Уже первая глава «Записок» написана с таким огромным напряжением, что её пришлось закончить словами: «постойте, дайте дух перевести» («Зап. из подполья», гл. 1-я). Достоевский не говорит, он словно кричит и кричит не своим голосом, как может кричать человек, которого подвергают неслыханной пытке. Оно иначе и быть не могло: Достоевскому вдруг открылось, что идеалы, которым он отдал всю свою молодость, которым он служил с такой искренностью и беззаветностью — обману­ли его, что всё написанное им до сорока лет («Записки из подполья» были написаны, когда Достоевскому уже исполнилось со­рок лет), было сплошной ложью, и притом ложью, ничем не могущей быть оправдан­ной. Приведу здесь для начала лишь небольшой отрывок из записок подпольного человека, который сразу откроет нам, какой страшный переворот произошёл в душе Достоевского в эту пору. Вот что он говорит пришедшей к нему за нравственной поддержкой женщине из публичного дома: «На деле мне надо знаешь чего? Чтоб вы провалились, вот чего. Мне надо спокой­ствия. Да, я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет за копейку продам. Свету ли про­валиться или мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всег­да был». Кто говорит так, кому пришло в голову вложить в уста своего героя слова такого чудовищного цинизма? Тому само­му Достоевскому, который рассказывал нам так трогательно в своей первой по­вести «Бедные люди» о горестной судьбе Макара Девушкина и который ещё недавно с таким горячим и неподдельным чувством писал в «Униженных и оскорблённых»: «Сердце захватывает, познаётся, что са­мый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат твой».

«Бедные люди», последние, забитые, «униженные и оскорблённые» — это посто­янная тема всех ранних произведений Достоевского. Как же случилось и точно ли случилось, что Достоевский раз навсегда отвернулся от «бедных» людей, от «уни­женных и оскорблённых» — и поставил себе единственной жизненной задачей удовлетворение элементарных потребно­стей своего жалкого я? В самом деле так ожесточилось сердце Достоевского? Такие предположения не раз высказывались ещё при жизни Достоевского недоброжелатель­ной и нетерпеливой критикой. Отчасти они лежали в основании того, что дало повод Михайловскому назвать Достоевского «жестоким талантом». Но это — самое ошибочное представление, которое можно только придумать. Правда, оно нас осво­бождает от неслыханно трудной проблема­тики Достоевского — и многих это очень соблазняет но оно же отнимает у нас окончательно и навсегда Достоевского. На самом деле произошло прямо противопо­ложное: чем дольше жил и чем больше задумывался Достоевский над великими и последними тайнами человеческого су­ществования, тем страстнее и беззаветнее отдавал он себя и все свои огромные силы «бедным людям», «униженным и оскорб­лённым», «последнему, забитому челове­ку». Когда в «Записках из Мёртвого дома» ему пришлось столкнуться с каторжанами, с миром всеми отвергнутых и всеми забытых людей, с тем действительно страшным и им самим во всём ужасе описанным слоем общества, в котором мы все видели и видим лишь подонки, отребье человеческого рода, он реагировал на это не так, как другие его товарищи по заключению, тоже политические осуждён­ные, он не говорил: je hais ces brigands*. Наоборот, он и в них, этих действительно последних, ненужных, забитых и забытых людях увидал себе подобных, близких, братьев своих. Каторжники не оттолкнули его от себя, а поставили перед ним тоже ог­ромный и в своей огромности для большин­ства людей неприемлемый и потому как бы совсем и несуществующий вопрос, который великий французский поэт Charles Beaudelaire** выразил в бессмертных словах: aimestu les damnes, connaistu 1'irremissible***? Можно ли, можем ли мы любить осуждён­ных, навеки осуждённых, знаем ли мы тот роковой ужас, который скрыт в словах «невозвратное»? И, главное, хотим ли мы, располагаем ли мы душевными силами, которые нужны, чтобы глядеть прямо в лицо тем жизненным ужасам, на которые обречены навеки осуждённые люди? Я сей­час привёл вам слова Достоевского: «по­знаётся, что самый последний забитый человек есть брат твой». За то, что он осмелился возгласить эту истину и за робкую попытку до некоторой хотя степени начать осуществлять её в жизни он, как известно, был приговорён судом императо­ра Николая I к смертной казни, которая была заменена каторгой. И вот в 1873 году, уже после того, как убеждения его «переро­дились», в Дневнике писателя мы читаем следующие слова: «приговор смертной казни расстрелянием, прочтённый нам предварительно, был прочтён вовсе не в шутку; все приговорённые были уверены, что он будет исполнен, и вынесли по крайней мере десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю это положительно) инстинктивно углублялись в себя и, проверяя мгновенно всю свою, ещё столь юную жизнь — может быть, и раскаивались в иных тяжёлых делах своих (из тех, которые у каждо­го человека всю жизнь лежат втайне на его совести); но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, ко­торые владели нашим духом, представля­лись нам не только не требующими рас­каяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое много нам простится! И так продолжалось долго. Ни годы ссылки, ни страдания нас не сломили. Наоборот, ничто не сломило нас, и наши убеждения лишь поддерживали наш дух сознанием исполненного долга». Через всю свою долгую жизнь Достоевский пронёс те идеи, которые одушевляли его первые произведения. Напомню небольшой рассказ Достоевского — «Мужик Марей», написанный в 1876 году— за пять лет до смерти, он кончается так: «И вот, когда я сошёл с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла Совсем всякая ненависть и всякая злоба в моём сердце... Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей». Ясно, что перерождение убеждений нужно искать не в ожесточении его сердца, а где-то совсем в ином месте.

* Я ненавижу этих разбойников (франц.)

** Шарль Бодлер

*** Любишь ли ты проклятых, при­знаёшь ли ты непрощёного (франц.)

Страницы