В наше время творческий период одного поколения поэтов, по-видимому, составляет около двадцати лет. Я не хочу сказать, что только в этих пределах возможно создание лучших произведений: двадцать лет — это примерно тот промежуток времени, который отделяет одну школу поэзии или один стиль от других. То есть, когда поэту пятьдесят, его старшим современникам — семьдесят, а младшим — тридцать, и все они пишут по-разному. Таково сегодня и мое положение, а если я проживу еще двадцать лет, то наверное, увижу еще одну новую поэтическую школу. Однако, мое отношение к Йейтсу не укладывается в эту схему. Когда я был молод и учился в университете в Америке и только начинал писать стихи, Йейтс приобрел уже известность в мире поэзии, его ранний стиль совершенно сложился. Я не припомню, чтобы в то время его стихи произвели на меня сколь-нибудь глубокое впечатление. Очень молодой человек, да еще пишущий, не так уж склонен критически оценивать или хотя бы интересоваться широким кругом поэтов. Он ищет учителей, которые помогли бы ему понять, что он сам хочет сказать, какую поэзию он сам способен создать. У юного поэта очень острое восприятие, но интересы его узки: они определяются его личными потребностями. Я искал поэзии, которая научила бы меня пользоваться моим собственным голосом, и не мог найти ее в англоязычной литературе, — она существовала только на французском. По этой причине поэзия молодого Йейтса мало трогала меня, и только более поздний Йейтс завоевал мое сердце, а к тому времени, — то есть после 1919 года, — мой собственный путь уже определился. Поэтому, с одной стороны, я смотрю на Йейтса как на современника, а не предшественника; но с другой стороны, я могу разделить чувства молодых людей, которые узнали и полюбили то, что он написал после 1919 года, когда сами они были еще в начале пути.
Конечно, для молодых поэтов Англии и Америки увлечение поэзией Йейтса исключительно благотворно, в этом я уверен.
Его стиль столь оригинален, что исключает опасность подражания, а его суждения так неожиданны, что не могут ни польстить им, ни утвердить в их предрассудках. Им было полезно иметь перед собой бесспорно великого поэта-современника, подражать которому они не испытывали никакого соблазна и идей которого настолько противоречили всему, что тогда было у них в моде. В их стихах вы не найдете сколь-нибудь существенного свидетельства его влияния, но все же его поэзия и он сам как поэт имеют для них огромное значение. Может показаться, что здесь я противоречу своим собственным словам о том, какой поэзией обычно восхищается молодой поэт. Но я говорю сейчас о другом. Роль Йейтса не была бы столь значительной, если бы он не стал великим поэтом; но я хочу сказать о влиянии его как художника, о его страстной приверженности своему искусству, которая и давала такой импульс развитию его выдающегося таланта. Приезжая в Лондон, он любил встречаться с молодыми поэтами, беседовать с ними. Иным он казался надменным и безапелляционным. Я никогда так не думал; я всегда считал, что он говорит С молодежью как равный с равными, соратниками, владеющими той же тайной. По-моему, дело в том, что в отличие от многих других, он ставил искусство выше собственной репутации или образа как поэта. Искусство больше, чем поэт; — этим отношением он заражал других, и потому молодым всегда было легко общаться с ним.
Отчасти именно в этом, по моему убеждению, и состоял секрет его способности оставаться современным всегда, невзирая на роль общепризнанного мастера. Другая' причина — непрерывное развитие, о котором я уже сказал и которое стало почти общим местом в критической литературе о его творчестве. Но хотя об этом часто говорят, причины и характер такого развития не были еще проанализированы. Конечно, одна причина — это просто полная самоотдача и постоянный труд. А за этим стоит особый характер художника как художника, та сила духа, которая позволила Диккенсу уже в зрелые годы, когда были исчерпаны источники вдохновения, питавшие его первые произведения, создать такой шедевр как «Холодный дом», совершенно не похожий на все написанное им раньше. Трудно и неуместно делать какие-либо обобщения о творческих методах — у каждого он свой, — но мой опыт говорит мне, что годам к пятидесяти у человека остаются три альтернативы: перестать писать совсем; повторять себя, возможно, с большим мастерством, даже виртуозно; или попытаться приспособиться к своему положению и найти другие пути для своего творчества. Почему никто почти не читает поздние и более длинные произведения Браунинга и Суинберна. Думаю, потому, что мы находим всего Браунинга и всего Суинберна в написанном ими раньше, тогда как поздний период лишь напоминает нам о свежести, которую их поэзия уже утратила и не дает ничего нового взамен. Для работы в области абстрактных идей (но где, кроме математики, возможна чисто абстрактная идея?), не имеет значения, остаются ли эмоции такими же, как в молодости, или атрофируются к тому времени, когда созревает ум. Для поэта же зрелость в творчестве означает его зрелость как личности, означает иные эмоции, соответствующие его возрасту, которые однако не менее сильны, чем в юности.
Есть такая форма развития, — совершенная форма, — как эволюция Шекспира, одного из немногих поэтов, чей поздний период творчества ничем не уступает написанному ранее. Но между творчеством Шекспира и Йейтса существует, на мой взгляд, разница, благодаря которой последний еще более любопытен. У Шекспира можно наблюдать медленную, постепенную эволюцию поэтического мастерства, так что ростки достижений позднего периода видны в более раннем. Если не считать самых первых словесных упражнений, о каждом произведении можно сказать: «вот совершенное выражение того, чего он достиг на данной ступени». Вообще любой шаг вперед, сам факт, что поэт еще раз сказал что-то новое, и сделал это так же хорошо, даже в преклонные годы, — это всегда чудо. Но в случае с Йейтсом, мне кажется, мы имеем пример другого типа развития. Я не хочу создать впечатление, будто рассматриваю его более ранний и более поздний периоды как творчество двух разных поэтов. Познакомившись ближе с поздними произведениями и возвращаясь затем к написанному раньше, обнаруживаешь, во-первых, что по технике здесь можно наблюдать медленное, постепенное развитие все того же языка и стиля. И хотя я говорю о развитии, я вовсе не отрицаю, что многие из его более ранних стихов прекрасны как они есть и как только могли быть. Некоторые из них, например, «Who goes with Fergus?» («Кто вслед за Фергусом?») в своем роде не уступают самым совершенным образцам англоязычной литературы. Но даже самые лучшие и известные имеют тот недостаток, что они производят одинаковое впечатление в контексте других произведений поэта того же периода — и взятые отдельно, в «поэтической антологии».
Термин «поэтическая антология» я использую здесь в довольно специфическом смысле. В любой антологии можно найти произведения, которые совершенно удовлетворительны и прекрасны сами по себе, и нам даже почти все равно, кто именно их написал, почти не интересно познакомиться с другими работами того же автора. Но есть там и другие, не всегда столь совершенные и безупречные, которые однако вызывают непреодолимое желание больше узнать об их авторе и его творчестве. Естественно, это относится только к коротким стихотворениям, в которых личность поэта, если она достаточно значительна, не может быть полностью раскрыта. Часто мы сразу видим, что человек, написавший то или иное стихотворение, наверняка может сказать гораздо больше, в другом контексте, но так же интересно. Однако, во всем творчестве Йейтса вплоть до последних лет его жизни я нахожу лишь отдельные строчки, говорящие об уникальности его личности, волнующие и вызывающие желание лучше узнать мир его чувств и мыслей. Напряженной эмоциональной жизни самого поэта здесь почти не видно. Мы довольно много узнаем о богатстве эмоционального мира его молодости, но только ретроспективно, из его более поздних сочинений.
Утверждение, будто именно личностная выразительность ставит поздний период творчества Йейтса на более высокую ступень, казалось бы, противоречит моим собственным рассуждениям о том, что в своих ранних очерках я определял как безличность в искусстве. Возможно, я не достаточно точно выражал свою мысль, возможно даже, что тогда она мне самому была еще не совсем ясна, — поскольку я совершенно не способен перечитывать свою прозу, этот вопрос останется открытым, — но сейчас, по крайней мере, мне кажется, что главное состоит в следующем. Есть две формы безличности: одна — естественная для любого достаточно искусного автора, и другая — доступная только самым зрелым художникам. Первая форма безличности — та, которую я имею в виду, когда говорю о «поэтической антологии»: это лирика Лавлейса или Саклинга, или Кэмпиона, который лучше первых двух. До второй поднимается только такой поэт, который может вынести из своего богатого личного опыта общую истину и выразить ее, сохранив все индивидуальное своеобразие, но создав общезначимый символ. И особенность Йейтса заключается в том, что он был сначала великим мастером первого рода, а позже — великим поэтом второго. Но он не стал другим человеком. Как я уже отмечал, в нем ощущается напряженный эмоциональный мир молодости, — и не будь этого более раннего опыта он^ бесспорно, никогда бы не достиг тех вершин мудрости, которые мы обнаруживаем в поздних сочинениях. Но только в последние годы ему удалось тот опыт выразить, что, на мой взгляд, делает его уникальным и особенно интересным поэтом.
Вот, например, одно из ранних стихотворений, вошедшее во все антологии: «When you are old and grey and full of sleep» («Когда ты старая, седая и сонная»), или еще одно: «А Dream of Death» («Сон смерти»), в том же сборнике за 1893 год. Прекрасные стихи, но не более, чем мастерская работа, потому что в них нет того особенного, из чего может родиться общее. Уже ко времени сборника 1904 года написано совершенно прелестное стихотворение «The Folly of Being Comforted» («Безумный покой»), а также «Adam's Curse» («Проклятье Адама»), в которых заметен определенный прогресс: здесь уже что-то прорастает и начинает звучать как голос определенного человека, обращенный к другому человеку. Он еще яснее звучит в стихотворении «Реасе» («Мир»), опубликованном в 1904 году. Но только в 1914 году появляется страстное и страшное «Responsibilities» («Ответственность») с великими строчками:
Pardon that for a barren passion's sake,
Although I have come close on forty-nine...
Прости, во имя страсти немощной моей,
хотя приблизился к отметке «сорок девять»...
в которых этот голос слышен, наконец, совершенно отчетливо. Не случайно поэт упоминает свой возраст: более, чем полжизни потребовалось ему, чтобы достичь такой свободы выражения, и это триумф!
Йейтсу пришлось многое изменить в себе, даже в отношении техники письма. Он был младшим в группе поэтов, из которых ни один, конечно, не мог сравниться с ним по масштабу, но которые ушли далеко вперед по своей, пусть узкой, стезе. И такая ситуация могла бы на какое-то время приостановить развитие его собственного языка. К тому же, он должен был испытывать огромное давление со стороны модных в то время прерафаэлитов. Тот Йейтс, который блуждал в кельтских сумерках, а скорее в сумерках прерафаэлитства, — использовал кельтский фольклор, почти как Уильям Моррис использовал фольклор скандинавский. В самом деле, в этой прерафаэлитской фазе Йейтс был далеко не последним среди прерафаэлитов. Возможно, я ошибаюсь, но пьеса «The Shadowy Waters» («Тенистые воды») представляется мне одним из совершеннейших образцов неброской волшебной красоты этой школы; и все же — хотя это, должно быть, звучит дерзко с моей стороны, — она мне больше напоминает открытку с видом на море из окна какого-нибудь кенсингтонского особняка, ирландский миф в обработке для Келмскотт Пресс, и когда я пытаюсь представить себе ее персонажей, я вижу большие мечтательные глаза и подернутый дымкой взор, как у рыцарей и дам творений Барн-Джоунза. Полагаю, что эта фаза, когда Йейтс перекладывал ирландские легенды в духе Россетти и Морриса — фаза его поисков. И он по-настоящему решил свою проблему только тогда, когда стал использовать эти легенды как средство для создания собственного героя, когда написал «Plays for Dancers» («Пьесы для танцовщиц»). Дело в том, что его поэзия стала и более ирландской, — не по теме, а по способу выражения, — и одновременно общечеловеческой.
Мне особенно хотелось бы сказать о двух моментах в эволюции Йейтса. Во-первых, о том, чего я уже коснулся: достижения среднего и позднего периодов творчества Йейтса служат нам великим и постоянным примером, который поэты будущего должны внимательно, с трепетом изучать, — примером того, что я назвал Духом Художника, своего рода морального, а не только интеллектуального величия. Второе же естественно вытекает из сказанного выше о некой безличности эмоционального выражения в его ранних сочинениях: Йейтс как поэт состоялся, главным образом, в зрелые годы. Этим я отнюдь не хочу сказать, что он поэт только для старшего поколения читателей: отношение к нему молодых англоязычных поэтов во всем мире достаточно убедительно говорит об обратном. Дело в том, что теоретически вдохновения и материала для поэзии всегда должно быть достаточно, и в более зрелом, и в преклонном возрасте, и в старости. Ибо человек, умеющий чувствовать, находит для себя новый мир в каждой фазе своей жизни, — он смотрит на все другими глазами, и материал, из которого он творит, все время обновляется. Но на практике очень немногие поэты способны так адаптироваться к течению времени. Для того, чтобы так смотреть в лицо действительности, без сомнения, требуются невероятная честность и мужество. Большинство поэтов либо продолжают цепляться за опыт своей юности и способны только на мимикрию, подделки под свои ранние стихи, — либо сбрасывают всякие эмоции за борт и пишут только из головы, с пустой, выхолощенной виртуозностью. Есть и другой, еще более опасный соблазн: почтенный общественный деятель, живущий только на публике — мантии, ордена и знаки отличия, речи, дела и даже мысли только из области того, что, по его мнению, ждет от него эта публика. Йейтс к ним не принадлежал, потому-то, видимо, его поздние произведения нравятся молодежи больше, чем старшему поколению. Ибо молодежь видит в. нем поэта* который в своем творчестве всегда остается молодым, в лучшем смысле этого слова, и в чем-то становится даже еще моложе с течением времени. В старости же, — если мы не способны восхищаться честностью, с которой поэт выражает себя в своих стихах, — нас шокирует, когда он открывает нам истинное лицо человека, каким он всегда был и остается. Мы не желаем верить, что сами такие же.
You think it horrible that lust and rage
Should dance attendance upon my old age;
They were not such a plague when I was young:
What else have I to spur me into song?
Ты скажешь, как страшно, что страсть и гнев
Не остывают в сердце старика;
Сильней, чем прежде их огонь горит:
Но чем еще могу Пегаса взгорячить?
Это очень сильные строки и не очень приятные; их содержание недавно осудил один английский критик, чье мнение я всегда ценю. Но по-видимому, он их просто не понял. Я не смотрю на них как на интимную исповедь и не нахожу в герое Йейтса ничего противоестественного; этот человек по сути такой же, как большинство из нас, и разница состоит лишь в большей ясности, честности и энергии. Кому не знакомы те же чувства, если он достаточно честен и достаточно долго прожил на свете? Возможно, религия подавляет и сдерживает их, но кто может сказать, что они мертвы? Лишь тот, к кому относится сентенция Ларошфуко: «Quand les vices nous quittent, nous nous flatton de la creance que ce nous qui les quitton»1. В этих: словах заключена та же; трагедия, о которой говорит Йейтс в своей эпиграмме.
Точно так же и пьеса «Purgatory» («Чистилище») говорит о вещах, не очень приятных. Некоторые аспекты ее мне самому не нравятся. Мне не нравится ее название, потому что я не могу представить себе чистилище, в котором нет никакого очищения, или во всяком случае, его не заметно. Однако, эта пьеса — образец не только невероятного мастерства драматурга, который смог уместить столько действия в такой короткой сцене и на таком небольшом сценическом пространстве, но это еще и превосходное изображение эмоционального мира старого человека. По-моему, эпиграмму, которую я процитировал, можно понимать в том же драматическом смысле, что и пьесу «Чистилище». Поэт-лирик, — а Йейтс всегда был лириком, даже в своих пьесах, — может говорить от лица любого человека или другого человека, не похожего на него самого, но в таком случае он должен хотя бы на мгновение встать на место этого любого или другого человека, и лишь такое творческое воображение могло ввести в заблуждение некоторых читателей, решивших, что он говорит от своего и только от своего лица, — особенно же тех из них, кто не хочет видеть намека на; самих себя.
Я не хотел бы делать акцент только на этом аспекте позднего творчества Йейтса. Вот прекрасное стихотворение в сборнике «Winding Stairs» («Винтовая лестница»), посвященное памяти Эвы Гор-Бут и Кон Маркевич, где в первых строках изображены
Two girls in silk kimonos, both
Beautiful, one a gazel,
Две девушки в шелковых кимоно, обе
Красавицы, а одна — газель,
Эта картина резко оттенена следующей строкой:
When withered, old and skeleton gaunt
Когда увянут, старые и жуткие, как скелет...
А вот другое, «Coole Park» («Парк Куль»), начинающееся так:
I meditate upon the shock of the later line,
Upon an aged woman and her house.
Я размышляю о полете ласточки,
О старой женщине в ее доме.
В таких стихах есть ощущение, что самые живые и лучшие чувства юности не угасли и получили свое полное и должное воплощение в этих воспоминаниях. Ибо самые значительные эмоции человека в преклонном возрасте не просто иные: они вобрали в себя чувства юноши.
Путь Йейтса в стихотворной драме так же интересен, как и в лирической поэзии. Я уже говорил, что он лирик, — в том смысле, в котором себя, например, я лириком не считаю: я имею в виду скорее определенный круг эмоций, чем какой-нибудь особый метр и форму. Но поэт-лирик вполне может быть и драматургом, и Йейтса я назвал бы лирическим драматургом. Ему потребовалось много лет, чтобы выработать свой стиль в драме, соответствующий его гению. Когда он только начинал работать в этом жанре, стихотворная драма означала пьесы, написанные белым стихом. Но белый стих к тому времени уже давно умер. Я не могу здесь подробно говорить о причинах, но очевидно, во всяком случае, что стихотворная форма, которой так гениально пользовался Шекспир, представляет сегодня определенные сложности для драматурга. Когда пишешь пьесы того же типа, что шекспировские, они просто давят на тебя; если же пьеса совсем не похожа, они мешают. Кроме того, так как Шекспир намного выше любого из его последователей, белый стих неизбежно ассоциируется с шестнадцатым и семнадцатым столетиями, и едва ли им можно передать ритм современного разговорного языка. Я думаю, что если когда-нибудь возродится нечто вроде обычного белого стиха, это произойдет только после очень длительного периода, в течение которого им не будут пользоваться и он перестанет ассоциироваться с определенной эпохой. Однако, когда Йейтс писал свои ранние пьесы, было совершенно невозможно использовать другую форму в стихотворной пьесе, и я говорю это не в упрек Йейтсу, а лишь в том смысле, что для изменений в стихосложении тогда еще не настало время. Его ранние стихотворные пьесы, в том числе и «Green Helmet» («Зеленый шлем»), написанный неким необычным рифмованным четырнадцатистопником, очень красивы и во всяком случае — лучшее, что было написано в этом жанре в то время. Уже здесь можно увидеть некоторое развитие в направлении необычного метра. Не то чтобы Йейтс изобрел новый метр, но белый стих его пьес демонстрирует сильную новую тенденцию, и самое поразительное — это практически полный отход от метра белого стиха в «Чистилище». Один из приемов, кото- рьши Йейтс успешно пользуется в некоторых поздних пьесах, — лирическая интерлюдия для хора. Другой, и очень важный — постепенное вытеснение поэтических красот. Для современного поэта, решившего написать стихотворную пьесу, это, возможно, самая трудная задача в области стихосложения. Йейтс совершенствовал свой стих, обнажая его. Красивая строчка, написанная только для красоты, — роскошь, опасная даже для поэта, виртуозно владеющего театральной техникой. Настоящая красота заключена не в строке или строфе, а в самой драматургической фактуре, так что уже нельзя определить, слова ли придают величие драме, или драма превращает слова в поэзию. (Одна из самых драматических строчек в «Короле Лире» очень проста:
Never, never, never, never, never...
Никогда, никогда, никогда, никогда, никогда...
но если вы не знаете контекста разве вы сможете сказать, поэзия ли это, или хотя бы хорошие стихи?) Следующий большой шаг по очищению своего стиха Йейтс делает в «Пьесах для танцовщиц» и в сочинениях, вошедших в два посмертно изданных тома, в которых он, собственно, и находит верную и окончательную форму для своих драматических произведений.
В первых трех «Пьесах для танцовщиц» он также демонстрирует способ «внутреннего», — в отличие от «внешнего», — использования ирландских мифов, в котором я уже говорил. Мне кажется, что в своих ранних пьесах, как и в ранних стихах о легендарных героях и героинях, Йейтс обращается с ними почтительно, как подобает вести себя по отношению к легендарным существам из другого мира. В поздних же пьесах это обычные мужчины и женщины. Возможно, из этой категории следует исключить «Dreaming of the bones» («Сны костей»), потому что Дермот и Деворгилла— персонажи из современной истории, а не доисторические; но в подтверждение того, что я имею в виду, я хотел бы отметить, что и в этой пьесе влюбленные в некотором смысле такие же общечеловеческие типы, как Паоло и Франческа Данте, и это качество не было еще доступно раннему Йейтсу. Так же и Кухулин в «Hawkls Well» («У родника ястреба»), Кухулин, Эмер и Этна в пьесе «The Only Jealousy of Еmеr» («Единственная ревность Эмера»): миф представлен не ради его самого, а лишь как средство для выражения общечеловеческого понятия.
У читателя может сложиться впечатление, будто я считаю, что ранние стихи и пьесы Йейтса вообще не представляют никакой ценности по сравнению с его более поздним творчеством. Но это противоречило бы моему намерению и мнению. Творчество великого поэта нельзя так однозначно разделить на периоды. В эволюции столь крупной личности и столь определенного направления более поздние произведения лишь помогают нам увидеть красоту и смысл более ранних работ. Следует также учитывать исторические условия. Как я уже говорил, Йейтс родился на исходе одного литературного течения, причем именно в английской литературе: только тот, кто потрудился над своим языком, знает, какие усилия и какая целеустремленность требуются, чтобы освободиться от подобного влияния, — но, с другой стороны, если мы знаем голос зрелого поэта, мы можем услышать его особые интонации даже в самых ранних из опубликованных им произведений. Во времена моей юности в поэзии, казалось, не было больших авторитетов, способных непосредственно помочь или помешать, научить или вызвать протест молодого художника, но я могу понять, какой сложной была ситуация для Йейтса и какую трудную задачу ему приходилось решать. В жанре стихотворной драмы, однако, положение как раз обратное, ибо у Йейтса не было ничего, а у нас есть Йейтс. Он начинал писать пьесы в то время, когда казалось, что проза одержала в театре триумфальную победу и у нее большое будущее; когда комедия легкого фарса касалась лишь определенных привилегированных областей столичной жизни, а серьезная драма, как правило, была способна лишь слегка обрисовать некоторые временные социальные осложнения. Сейчас мы начинаем понимать, что даже первые неумелые попытки Йейтса, возможно, оставят более прочный след в литературе, чем пьесы Шоу, и что драматургия Йейтса в целом, — так же непримиримо противостоящая урбанизированной вульгарности Шэфтсбери Авеню, — может оказаться более эффективным орудием против нее. С самого начала Йейтс творил и понимал свою поэзию как речь, а не как печатное слово, и подобным же образом пьесы он всегда писал для сцены, а не для книг. Театр, как я полагаю, был для него прежде всего средством выражения национального сознания, а не способом добиться успеха и славы; и я убежден, что подобное служение — единственный путь, на котором можно создать что-нибудь стоящее. Конечно, у него были и огромные преимущества, и если мы скажем о них, это никак не умалит его величия. Я имею в виду его коллег, от природы одаренных и не растерявших свои поэтические и актерские таланты. Невозможно отделить вклад Йейтса в ирландский театр от того, что дал театр самому поэту. Если посмотреть с этой точки зрения, на сцене поэзия жила, тогда как во всех других областях жизни она была на задворках. Невозможно указать границы влияния Йейтса как драматурга, но его роль будет огромна, пока вообще жив театр. В нескольких высказываниях о драматургии он сам сформулировал определенные принципы, которым мы должны твердо следовать, такие как: главенство поэта над актером и актера над художником постановки; принцип, что театр хотя и не «служит народу» — в том узком смысле, как об этом говорят в России, — он все же должен быть для народа; что театр жив, пока он решает важные задачи. Йейтс родился в то время, когда общепринятой была доктрина «Искусства для искусства», а умер — когда от искусства требовалось, служение обществу. Но он твердо верил в свой путь, который проходил между этими двумя крайностями, и не отклонялся ни к той, ни к другой. Он показал, что художник, который служит своему искусству с полной отдачей, тем самым совершает подвиг во имя своего народа и всего человечества.
Ценить поэта не значит обязательно во всем с ним соглашаться, и я не скрываю, что какие-то взгляды и чувства Йейтса не могу разделить. Но я говорю об этом лишь для того, чтобы показать, в каких границах я рассматриваю деятельность Йейтса. Различие во взглядах, возражения и даже протест могут касаться только доктрины, и это чрезвычайно важные, проблемы. Но мой очерк посвящен только Йейтсу — поэту и драматургу, насколько эту сторону его личности можно отделить от всего остального. На самом деле, такую четкую границу провести нельзя. Необходимо полно и детально изучить его деятельность в целом, хотя возможно, делать это сейчас было бы слишком рано. Есть поэты, чье творчество можно рассматривать более или менее изолированно, это интересно и, приятно. Но есть такие, чья поэзия не менее интересна и приятна, но имеет большую историческую важность. Йейтс принадлежал к последней категории: он был одним из тех немногих людей, чья жизнь — история поколения, чья ментальность отражает эпоху и не может быть понята в отрыве от нее. Это ставит его на очень большую высоту, но я верю, что именно такова его истинная роль.
ПРИМЕЧАНИЯ: