Однажды греческий богослов и философ Христос Яннарас задал мне интересный вопрос: какая грамматическая категория существеннее всего в русской поэзии? Я собиралась ответила то, что ответил бы каждый, кто знаком и с русской поэзией, и с темами русской философии: несомненно, существительное, имя! Но, если задуматься, такой сам собой приходящий в голову ответ неточен. Действительно, для большинства русских поэтов это так; вес имени в русском стихе возрастает вплоть до опытов полной безглагольности у Фета:
Шепот, легкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья —
и у поэтов начала двадцатого века, когда Имя стало едва ли не первой темой и религиозной, и эстетической мысли в России двадцатого века: ср. «философию имени» у П. Флоренского, С. Булгакова, А. Лосева, Вяч. Иванова… С этой темой часто была связана мысль об эллинском и византийском начале русского языка и русской культуры. Отзвуки этого своеобразного почитания имени (именно имени, слова, а не языка как такового) мы встретим в поэзии символистов, Н.Гумилева, О.Мандельштама, М.Цветаевой — вообще говоря, у всех значительных русских поэтов столетия (исключение здесь составит Б.Пастернак, у которого мистика и магия имени неощутима и, возможно, — при его тяге к просторечию и прозаизму — даже нежелательна). Язык предстает в этой мысли как своего рода словарь без грамматики, собрание имен: имен существительных, в единственном числе и в именительном или звательном падеже. Имен, которые выражают сущность, или эйдос, или энергию вещи и обладают особой силой. На вершине этого собрания имен, «блаженных слов» — имена личные. Самостоятельная сила, субъектность Имени — сюжет классического восьмистишия раннего Мандельштама:
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» — сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади…
Да, все это так: но что тогда делать с нашим Первым поэтом, Пушкиным? Нерв его стихотворного языка несомненно составляет глагол. Гибкий, сильный глагол, играющий всеми возможностями своих значений: временных и модальных оттенков, пассивности и активности, лица и числа. В контраст мандельштамовскому восьмистишию можно привести пушкинский шедевр «Я вас любил», где вся внутренняя драматургия построена на игре глагола: адресату и читателю предлагается угадать, в конце концов, грамматический смысл глагола «любил»: это прошедшее завершенное — или незавершенное? Включает ли он в себя умолчанное настоящее время: «люблю»?
Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим.
В своей истории русская поэзия становилась все более и более поэзией имени, созерцанием имен (отвечая, между прочим, вектору исторического изменения самого русского языка, который с веками очень интенсивно упрощает и ослабляет грамматику глагола), но в начале ее была глагольная лирика Пушкина. Вот это я и ответила Христосу Яннарасу. Он с радостью заметил, что именно глагольность была основой классической греческой лирики.
Я начинаю разговор о Пауле Целане с грамматических предпочтений русской поэзии прежде всего потому, что переводить стихи Целана мне пришлось на язык этой традиции, — но еще и потому, что сам Целан, как известно, не только прекрасно знал ее и немало переводил с русского, но сам себя относил к «русским поэтам».
Что имел в виду Целан, говоря, что он русский поэт? Вероятно, прежде всего ту особую значительность, которая в русской традиции предписывается поэтическому слову, крайность лирического высказывания. Русский поэт (если угодно, мы говорим о мифе поэта в России) говорит de profundis, говорит о главном и об общем — но общее это странно. Это не то, что говорят — или сказали бы — все: как раз наоборот, это то, чего никто не говорит. Поэт нарушает некоторый запрет, некоторые требования молчания (не только политические), восполняя своей рискованной свободой крайнюю несвободу общего состояния своих сограждан, и потому за свою речь ему приходится дорого платить: иногда жизнью, но почти непременнно — мучительной биографией. Он, словами любимой Целаном Марины Цветаевой:
Один из всех — за всех — противу всех.
Но для этих заметок мне существенна более частная вещь: то отношение поэзии и языка, которое тоже составляет характерность русской традиции — и делает ее притягательной для Целана.
Обсуждая тему имени, мы уже коснулись этого особого отношения к слову как к священной, блаженной, в
как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.
Чтобы найти другое, живое слово, нужно прежде всего забыть слова, оказаться перед неименованным. Назвать вещь, произнести имя, забыть, вспомнить имя или слово — действия чрезвычайно значительные; иногда они прямо уподобляются священнодействию (как у Блока: «Свою обедню отслужу»; «Как иерей, свершу я требу»). Выход в пространство имен затруднен: поэтическое слово является как взрыв, катастрофа, «дуговая растяжка». Этому почтению к имени корреспондирует «негативная поэтика»: постоянное неназывание
У Целана все слова как будто граничат с тем Именем, которое запрещено произносить всуе. Sehen:
Es sieht, denn es hat Augen
graben:
Es war Erde in ihnen, und
sie gruben,
Все слова, но особенно — заметим сразу же — глаголы, как приведенных стихах. Странное волнение, сопровождающее эти простые слова, «видеть», «рыть» в личной форме третьего лица, говорит нам о том, что здесь происходит нечто чрезвычайное, преступается
И блаженное, бессмысленное слово
Первый раз произнесем.
Но есть нечто решительно противопоставляющее Целана Мандельштаму. Словесная экономия Мандельштама входит в его общую «науку расставанья»: найденное слово покидает говорящего, возвращается в «чертог теней», летит
вослед лучу,
где нет меня совсем.
Разлука и утрата у Целана уже за плечами: его слово — слово Встречи, оно приходит, должно прийти в своей страшной и воскрешающей силе
hoffen:
auf
sein hochstes, umrocheltes, sein
haderndes Wort
Эта поэзия — не элегическая «наука расставанья», а страстные упражнения в некоей новой науке: науке невозможной, но предельно, единственно необходимой встречи. Наука ожидания и провокации такой встречи, вызов.
Позволим себе спросить: какой грамматической категории могло бы принадлежать то Слово, haderndes Wort, на которое надеется Целан в строках, которые мы вспомнили? Мне представляется: это должен быть глагол повелительного наклонения, глагол, подобный тому, который звучит в начале Книги Бытия. Читая и переводя Целана, я с необыкновенной ясностью и едва ли не впервые почувствовала глагольность библейского языка, который так не похож на наши привычки думать о «последних вещах», что мы забыли о самой возможности другого видения. В удивительной центрированности на глаголе — куда больше, чем в разорванном искалеченном синтаксисе — мне видится самая существенная новизна лирической речи Целана. И поскольку слово, во всей его грамматической конкретности, и есть дело поэта, эта новизна необычайно богата последствиями. В сущности, Целан предлагает нам новую грамматику созерцания.
В созерцании имен, которое знакомо нам по русской поэзии, да, вероятно, по всей европейской поэзии христианской эпохи, присутствует молчаливая предпосылка некоего второго мира, «иного мира», существенно иной реальности, вне времени и протяженности, умопостигаемой или вечной. В привычном употреблении ее можно назвать платонической. Созерцание идей или форм, которые, вообще говоря, представляют собой вещи — вещи иной природы, умопостигаемые, но, тем не менее, вещи. Такую «вещь» представляет собой и хайдеггеровский Lichtung. Мы не можем представить себе на этом месте глагола: ни инфинитива — lichten, ни тем более личной формы — lichtet. Навык овеществления созерцаемого, даже если это созерцаемое содержит в себе динамику и действие, сильнее, чем любая, в том числе, и неметафизическая, мыслительная установка. Мир этого созерцания — отграниченные, вынутые из времени умопостигаемые «вещи», «формы вещей». Помимо таких «вещей», за ними остается «Ничто», некая
В мире Целана нет места ни для какой «второй», метафизической реальности:
Uber aller dieser deiner
Trauer: kein
zweiter Himmel,
никакого «второго неба» и «второй земли». То, о чем он говорит, невидимое, утраченное, присутствует здесь,
heimgeholt in sein Heute.
Нет Элизия, «чертога теней», утешительной платоновской области блаженных имен: имена сгорели вместе с теми, кого они называли:
Alle die Namen, alle die mit —
verbrannten
Namen.
Нет не только «первых» вещей, но, вообще говоря, и здешние вещи не слишком реальны: и не потому, что они символичны и представляют собой «тени» или «оттиски» истинных. Глаз оказывается камнем и камень — глазом, воздух мало чем отличается от земли; все как будто слишком материально и потому слишком хрупко, чтобы обрести форму, и в этом океане материи существенны не отдельные оформленные вещи, а проходящие сквозь все это движения, действия. В каждой «вещи» важно одно: что она делает или что с ней делают. Даже если эта «вещь» — Никто и Ничто. Никто и ничто остаются деятелями и объектами действия:
Ich grabe, du grabst, und es grabt auch der Wurm,
und das Singende dort sagt: sie graben.
Фигура спряжения одного глагола по лицам:
Es sieht, es sieht, wir sehen,
ich sehe dich, du siehst,
которая часто встречается у Целана, вовсе не несет в себе естественной для глагола семантической игры, скрепляющей высказывание с действительностью, как это происходит в глагольности Пушкина, о которой речь шла в начале. Это парадоксально звучит, но именно изменение сообщает глагольному смыслу некое подобие неизменности, монументальности, статики, сверхреальной
Глагол в принципе не может отсылать к «идеям», образцам, прообразам; он не может делать этого просто потому, что движение, изменение, действие не предполагаются присущими высшей, вечной, вынутой из времени и пространственной протяженности, метафизической реальности. Как за именем — «вещь», за глаголом стоит прообраз «жеста», принадлежащего некоему действующему «лицу», самым обобщенным выражением которого у Целана оказываются личные местоимения: в первую очередь, его знаменитое «ты», Du, «они», «он», а также Никто. Возражая привычному толкованию поэзии как «делания», poesis, то есть производства вещей, Целан говорит о стихотворении как о жесте, как о руке, протянутой для рукопожатия:
«Ich sehe keinen prinzipiellen Unterschied zwischen Handedruck und Gedicht Man komme uns hier nicht mit „poiein“ und dergleichen» (Brief an Hans Bender). Я не знаю другого поэта, тем более, европейского поэта двадцатого столетия, с господствующей в нем темой производства, в том числе, и «эстетического производства» или «служения собственному произведению как вещи», с такой
В связи с этим другой смысл приобретает целановская тема молчания: это не столько отказ или воздержание от смысла, от деятельности осмысления, неуместной и суетной перед сверхсмыслом, как в созерцательной «платонической» или метафизической поэзии. Это невозможность действия, движения, сильного жеста:
Ihr gebet-, ihr lasterungs-, ihr
gebetscharfen Messer
meines Schweigens
или:
Schweigen, wie Gold gekocht, in
verkohlten
Handen.
Метафизическое слово, Имя умолкает перед сверхвещью. Глагольное слово Целана умолкает перед неким
Это, я думаю, и есть целановская альтернатива традиционной созерцательной поэзии: созерцание глубинной сущности мира не как «иной вещи», а как непрерывно, за всеми вещами и формами творящегося священнодействия, с которым «мы рядом»:
Nah sind wir, Herr,
Nahe und greifbar.