В пушкинской трагедии «Моцарт и Сальери» есть интересное замечание: «гений и злодейство — вещи несовместные». Тезис спорный и при этом нигде не поясняется. Наверное, для самого Пушкина все здесь было очевидно. Что ж, поверим поэту на слово? Или можно привести какие-то рациональные аргументы в пользу несовместимости гениальности и зла?
Рассуждение о гении и злодействе в области искусства можно было бы построить следующим образом: найти компонент гениальности, без которого ее невозможно помыслить, а затем показать несовместимость этого элемента с пороком. Таким образом, с очевидностью демонстрировалась бы справедливость пушкинского суждения.
Один из булгаковских персонажей — поэт Рюхин — разглядывая памятник Пушкину на Страстном бульваре, размышлял: «Вот пример настоящей удачливости... какой бы шаг он ни сделал в жизни, что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу, все обращалось к его славе! Но что он сделал? Я не понимаю... Что-нибудь особенное есть в этих словах: „Буря мглою...“? Не понимаю!.. Повезло, повезло!.. стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро, и обеспечил бессмертие...»
Думается, этим эпизодом Булгаков стремился развеять у читателя всякие сомнения относительно одаренности Рюхина как поэта. И действительно, разве не должен гениальный художник в обязательном порядке обладать абсолютным вкусом к прекрасному? Разве возможно быть выдающимся музыкантом, не имея абсолютного слуха, различающего малейшую фальшь?
Вкус нельзя отнести к числу вещей, которые изначально «либо есть, либо нет». Он способен ослабевать и утрачиваться, развиваться и достигать превосходной степени. Об этом убедительно говорит Экзюпери: «И умеющим наслаждаться поэзией стихи не всегда в радость, иначе бы они никогда не грустили, они бы читали стихи и ликовали. Все человечество читало бы стихи и ликовало, и больше ему ничего не было бы нужно».
Если так, то отчего же зависит вкус? Какие факторы непосредственно определяют способность человека находить прекрасное? «Меня не удивляет, что так много людей не находят царства в царстве, храма в храме, поэзии в стихах и музыки в музыке. — Говорит французский писатель. — Чтобы насладиться поэзией, нужно дотянуться до нее и преодолеть... Чужие стихи — тоже плод твоих усилий, твое внутреннее восхождение... Всякое восхождение мучительно. Преображение болезненно. Не измучившись, мне не услышать музыки. Страдания, усилия помогают музыке звучать».
Дотянуться и преодолеть. Внутреннее восхождение. Болезненное преображение. О чем это говорит Экзюпери? В чем усматривает он причину способности читать, слышать и видеть прекрасное? Нетрудно догадаться, что речь здесь идет об аскезе.
Большинство людей по привычке связывают аскезу исключительно с сотериологической целью. Для чего постится монах? «Спасает душу» — скажет простец, пребывая в наивной уверенности, будто Богу угодно слышать, как урчит чей-то пустой желудок. Между тем, истинная цель аскезы была хорошо знакома уже языческим философам за несколько столетий до Рождества Христова. Идея воздержания появляется как способ разрешения одной деликатной проблемы.
Однажды мы с моим другом, директором нефтеторговой компании, «сидели за одной трапезой» в шикарном московском ресторане. Глядя на роскошный стол, он как-то грустно сказал:
— Знаешь, нас в семье было трое братьев. Мать растила нас одна и работала конструктором в совковом НИИ. Мы не голодали, но жили более чем скромно. По воскресеньям нас навещал дядя и всегда привозил гостинец — коробку овсяного печенья. Мы растягивали удовольствие на целую неделю, разделив его на троих так, что в день на каждого из нас приходилось ровно по половинке. Я помню, как это было здорово. Сейчас я могу позволить себе все, но, веришь ли, весь этот стол я отдал бы за ту самую половинку овсяного печенья.
— В чем же проблема? — спросил я. — Построй рядом с домом кондитерскую фабрику.
— Видишь ли, — отвечал мой друг, — проблема во мне: я перестал быть бедным ребенком, многое перепробовал, и меня больше не впечатляет овсяное печенье.
Дело в том, что чувства теряют упругость от изобилия впечатлений. Зрение ухудшается от яркого света, слух притупляется от слишком сильных раздражителей. Городской человек неспособен расслышать в лесу шорох листьев под чьей-то осторожной лапой, что у какого-нибудь деревенского «пасынка природы» с ружьишком на плече вызывает немалое удивление: вы что там, в столице, все глухие что ли?
Душа, привыкшая к сильным впечатлениям страстей, похожа на разбитое кабацкое фортепьяно: его струны расстроены, оно откликается только на грубую руку лабуха. Едва ли на нем можно исполнить что-то, кроме любимой завсегдатаями «Мурки». Но представим себе другой, бережно настроенный инструмент: его струны хорошо натянуты, откликаются на малейший чистый тон и сами собой звучат в унисон тихому голосу играющей рядом скрипки.
Аскеза, «тренирующая» чувствительность души, приобретает исключительную роль в сфере творчества и, вообще-то, неразлучно сопровождает художника в его пути. Пушкин, человек темпераментный и любящий жизнь во всех ее проявлениях, неоднократно воспевает монашеское уединение:
Для деревенской тишины:
В глуши звучнее голос лирный,
Живее творческие сны.
Пожалуй, любому художнику знаком особый род разочарования, наступающий при критическом перечитывании написанного: заметна досадная разница между предметом, вызвавшим прилив вдохновения, и его материальным отпечатком в виде текста на листе бумаги.
Период «охлаждения» может привести к разочарованию и к одной, несомненно, ложной и крайне пагубной мысли, способной превратить творца в скопца: «Мысль изреченная есть ложь». В этом случае будет уместен совет: почитай кого-нибудь из великих и ты увидишь, что с их текстами происходит ровно то же самое. Не так давно ты сидел над этими строчками и в уме пульсировала и билась мысль: Он гений! Гений! «Продолжай, спеши еще наполнить звуками мне душу!» Но прошло малое время и в том, что тебя так взволновало, ты видишь только мертвые камни слов — криво отесанные, порой плохо подогнанные друг к другу. Очевидно, что текст измениться не мог. Значит, изменился ты. Еще вчера видел красоту лицом к лицу, оживленно беседовал с нею с глазу на глаз, но сегодня развратился и попросту перестал ее замечать. В творческой сфере, пожалуй, лучше всего заметно это движение так называемого ползучего «невольного греха», следствия нашей поврежденной природы. В отличие от обывателя, художник может судить о том, что незаметно для себя все же сделал что-то не то, замечая, как «охлаждение» к прекрасному сменяет вдохновение.
И красота, и любовь открываются только человеку, совершающему подвиг, через непрерывные духовные упражнения. Вот как об этом сказал однажды Экзюпери: «Если не изменяться день ото дня, словно в материнстве, не догнать любви. А ты хочешь усесться в гондолу и всю жизнь звучать песней — ты не прав. Вне пути и восхождения ничего не существует. Стоит остановиться, как тебя одолевает скука, потому что пейзажу больше нечего тебе рассказать, и тогда ты бросаешь женщину, хотя надо было бы выбросить тебя».
Таким образом, гению для того, чтобы сбыться, недостаточно просто воздерживаться от явного зла — приходится бороться за вдохновение с ползучей экспансией «невольного греха», прочно связывая свою жизнь с аскезой. Великий художник живет, лишь изредка нисходя до простых удовольствий, и, не задерживаясь при них дольше одного дня, на закате неизменно возвращается в свою цитадель. А потому пушкинский Моцарт, несомненно, прав: «гений и злодейство — две вещи несовместные», ведь зло вредит в первую очередь совершившему его человеку, уничтожая способность прозревать прекрасное.
В замечательной экранизации «Маленьких трагедий» пушкинский сюжет дополнен почти мистической деталью. Отравив Моцарта, Сальери пытается опытным путем разрешить мучающее его сомнение: гений он или нет. Он нерешительно подходит к фортепьяно, струны которого еще не «остыли» после могучего моцартовского «Реквиема» и пробует импровизировать. Увы! Клавиши под его рукой издают лишь сухие деревянные щелчки, а в завершающих аккордах отчетливо угадывается двойной пистолетный выстрел — словно сделанный в упор холодным, расчетливым убийцей.