Приложение к третьей части романа «Пушкинский дом»
Отношения автора и героя
«Так мучился он, трепеща пред неизбежностью замысла
и от своей нерешительности» («Бесы», 1871)
…Действительность не содержала в себе места для романа. Прошло время, прежде чем я понял двойственную природу окружившей меня действительности: она монолитна и дырява. Прошло время, прежде чем я понял, что дыры — заделываются прочнее всего, прежде чем мне надоело расшибать лоб об дыру, зашитую перед моим приходом — я попер на стену и беспрепятственно прошел насквозь. Ах, как быстро бы я справился с романом, если бы знал об этом! Теперь я кутаюсь от сквозняков, объявившихся (всегда бывших!) вокруг возможностей, и по привычке обхожу тело, казавшееся мне сплошным. Этот странный танец — вокруг следующего романа. «Азарт»,
Помнится, автор посмеивался над простаками, желающими узнать, что стало с полюбившимися героями, — посмеивался над незнанием законов построения литературного произведения, непониманием меры условности, отсутствием художественного вкуса
Теперь, в предчувствии
Так что теперь это наивное желание продолжения кажется нам имеющим более глубокую, более подводную основу. Впрочем, маловероятно, что
Право, стоит ли? Единственное счастье пишущего, ради которого, мы полагали, все и пишется: совершенно совпасть с настоящим временем героя, чтобы исчезло, докучное и неудавшееся, свое, — так и оно недоступно. Ахиллес никогда не догонит черепаху… нам не удержаться — мы прилагаем лемму.
Мы бредем в настоящем времени, где каждый следующий шаг является исчезновением предыдущего и каждый, в этом смысле, является финалом всего пути. Поэтому настоящее время романа есть цепи финалов, линия, по которой отрывается прошлое от несуществующего будущего, трассирующая дискретность реальности, которой мы изрешечены насквозь. Любая точка настоящего является концом прошлого, но и концом настоящего, потому что жить дальше нет никакой возможности, а мы живем. Собственно, «любой» точки у настоящего и быть не может, настоящее — само есть точка, точка в математическом смысле, которую можно уподобить лишь остренькому уколу, и то нельзя.
И вот на острие этого укола и помещается та нравственная проблема, и если не проблема, то особый случай, касающийся взаимоотношений автора и героя. Нам скажут, что герой нематериален, фантом, плод сознания и воображения, и поэтому автор не несет перед ним той же ответственности, как перед живым, из плоти и крови, человеком. Как раз наоборот! Живой человек может воспротивиться, ответить тем же, сам причинить нам… в конце концов, на его стороне закон — и я очень несвободен в обращении с инотелесным, чем я, человеком. Герой же безответен, он более, чем раб, и отношение к нему дело авторской совести в гораздо большей степени, чем отношения с живыми людьми. Проблему эту можно если и не уподобить, то сравнить с проблемой вивисекции, искони считавшейся проблемой нравственной. Ибо если так остро стоит вопрос отношений с нашими застрявшими на служебной лестнице эволюции меньшими братьями,
Внешний рисунок проблем чрезвычайно схож. Как существует принципиальная качественная граница между мертвым и живым, и то, что можно делать с материалом мертвым (все), нельзя делать с живым, так же качественна граница прошлого и настоящего, и с героем, вступившим, в результате повествования, в настоящее, свое время, нельзя поступать в той же мере беспощадно и жестоко, как с героем, только что существовавшим в прошлом. В
Только прошлое могло быть прожито тем единственным способом, который оказался, и в отношении прошлого мы снимаем с себя ответственность перед героем. Настоящее же неизвестно и неделимо, и то авторское коварство, при котором мы знаем, что будет с нашим героем, никак не может ужиться с чувством справедливости, ибо он этого не знает. Впрочем, иногда, к концу произведения, герой начинает догадываться, что некие прикосновенные к нему силы зла и
Невыносимо допустить версию настоящего как вариант будущего — вся авторская развязность летит к чертям… Лева встал. Лева сел, снял шляпу и зажмурился — было солнце. Лежал окурок. Лева сидел в ожидании времени, которое все не шло. У него были: дыхание, сердцебиение… — все это инерция, ибо и мышь без воздуха имеет инерцию, чтобы сняли (успели) колпак. Один лишь герой — живет без времени, тратя всю свою жизнь на готовность к реанимации: умереть ровно тогда, когда к тебе поспеют с помощью…
Мы воспитались в этом романе — мы усвоили, что, лично для нас, самое большое зло — это жить в готовом и объясненном мире. Это не я, ты, он — жили. Это жить рядом, мимо, еще раз, в энный раз, но не своей жизнью. И здесь мы соприкасаемся с еще одной темной проблемой психологии творчества — с проблемой власти. Мы, конечно, не имеем в виду поверхностный, первый, лежащий в другой плоскости пласт государственной власти и взаимоотношения с ним автора в процессе письма. Тут и говорить нечего — он есть, этот пласт, есть и его давление на процесс. Мы опускаем рассмотрение и другого существенного аспекта проблемы — стремления пишущего к власти (почет, влияние, деньги…). Опустим и еще один, более тонкий и сильнее нас занимающий аспект — интереса к власти, некоторого противоречивого тяготения к ней как раз свободного художника: это уже творческая проблематика, это уже — тема, слишком большая, чтобы здесь… посвятим ей грядущий роман. Здесь мы коснулись лишь самой частной стороны этой проблемы: власти над собственными героями. Мера этой власти, правомерность и справедливость ее, чувство этой меры в процессе — в этом как раз и состояли наши затруднения к концу третьей части… Мы могли высветить умирание героя, его агонию юпитерами нравственных законов: что, мол, Лева после истории с Бланком? — после нее он уже необратим, на этот раз наконец — погиб, ибо кто в нем может продолжать жить снаружи души?.. Но
В
Что станет с литературой, если автор будет в ней поступать, как в жизни — уже известно: не станет литературы. Она сольется с жизнью, от которой призвана отделиться. И в этом, так сказать, этическом рассуждении мы оказались в той же точке вывода: продолжение невозможно.
Однако проверим и это. Поступим в литературе халтурно, как в жизни, окончательно разрушив дистанцию герой — автор. Допустим очную ставку с героем и распробуем эту беспринципную со стороны автора встречу — на литературный вкус…
…Мы вспоминаем тот
Все, однако, пока совпадало с моими описаниями… Я ткнулся в три двери, прежде чем отворил одну, на которой было ясно написано:
«Вход». Дальше шла парадная, широкая и короткая лесенка на бельэтаж; вот и стол вахтера; вот и сама вахтерша, несколько другая, чем я описал, с налетом академизма, как капельдинерша из филармонии. Но стол — тот самый и на том самом месте: на нем сидел и курил Митишатьев, когда Лева возился с ключами, спасшись от погони… Лестница не была освещена, резной дубовый полумрак — это было верно. А есть ли наверху парадная люстра, я так же забыл посмотреть, как не замечал ее Лева. На вахтершу я не произвел впечатления, а Левина фамилия — произвела. Вахтерша встряхнула седой завивкой, привстала, сообщила мне добавочный, для точности проверила его, отыскав по таблице под стеклом, подвинула телефон… И пока меня соединяли, я разглядывал ну в точности такой ящик, как описал, — дверцы его не сходились — только в нем был не рубильник, а пожарный рукав. Я мог бы отрекомендоваться Леве от кого угодно — от Фаины, от Митишатьева… — но предпочел — от Альбины, чтобы не ввести Леву в соображения по поводу моей информированности, не сознавать, так сказать, метеопомех в нашей беседе. Я знал, что, при упоминании Альбины, Левин голос поскучнеет и готовно обнаружит свою от нее свободу и независимость — так и было. Лева не заставил меня ждать, он сбежал по лестнице легко и небрежно и был, пожалуй, почти такой, как я его себе представлял, только значительно выше ростом и блондинистей, что меня поразило.
С особым чувством вглядывался я в его черты… это чувство мне не с чем сравнить. Разве однажды, во сне, увидел я самого себя (не в третьем лице, как бывает, не в роли героя сна — я уже был во сне, а
Я отступил больше, чем на шаг, потому что такого рода признания требуют невыдуманности, а невыдуманность — длинна. Именно так вглядывался я в первые Левины черты и могу теперь не тратиться на описание своих чувств. Он посмотрел на меня чуть длинно большими, несколько выпуклыми серыми глазами, и я потупился. Черты лица его были лишены индивидуальности, хотя лицо его и было единственным в своем роде и под
АВТОР (какое коварство! — он же знает ответы на свои вопросы…): Вот еще я хотел вас попросить… Я очень наслышан о вашей работе «Три пророка». Не могли бы вы познакомить меня с рукописью?
ЛЕВА: Но эта статья наивна, устарела, детская моя статья… Я стал другой — зачем же вы будете судить по ней обо мне? В других работах, как, например, «Середина контраста», «Опоздавшие гении» или «Я» Пушкина», — все значительно зрелее и сильнее…
АВТОР (подлец!): Где можно прочитать эти работы?
ЛЕВА (сардонически): Нигде. Они не опубликованы.
АВТОР: Тогда, может, вы мне дадите их почитать в рукописи?
ЛЕВА (смущаясь): Видите ли, они даже не перепечатаны, как бы не вполне завершены — вряд ли вы разберетесь в рукописи… (Уверенно): Перепечатаю и дам.
АВТОР: Но дайте
ЛЕВА (почти невежливо): Если бы она была опубликована, то были бы опубликованы и другие. Вы могли бы судить, сравнивая.
АВТОР (откровенно провокационно): Но работа над другими не завершена. Как бы вы их уже опубликовали?..
ЛЕВА (зло): Если бы да кабы… Тогда бы они были завершены!
Если прибавить к такому диалогу мои бегающие глаза и справедливое предчувствие Левы, что я — не к добру, то я должен был произвести на Леву
Тем временем мы прошли в музей, который, как явствовало из записки Альбины, мне тоже следовало показать (еще бы!
Тень, вроде привычной и тупой боли, пробежала по Левиному лицу, когда он окинул зал…
— Ну, в общем, вот это… — сказал он кисло, неопределенно обводя рукою. — Вам ведь не нужно пояснять, как экскурсии?
— Нет, конечно, нет, — поспешил заверить его я.
— Я сам тут давно не был, — с облегчением, доброжелательно сказал Лева, тут же раскаявшись в «неоправданной» нелюбезности со мною. — Я вас ненадолго покину, вы сами все посмотрите: что вас особенно заинтересует — я могу потом пояснить. И не забудьте, пожалуйста, записаться в книгу: у нас почти не бывает посетителей и велено всех фиксировать.
И только я отпустил Леву, только я встал в середину первого зала, мысленно сличая его с романом и ставя птички неточностей на полях… как в зале стало твориться нечто такое, что можно было бы отнести за счет переутомленной под утро авторской фантазии, если бы это не был (как и пересказанный выше сон) единственный документальный факт этого романа.
…В зал, во всех доспехах, в сверкающей серебряной каске, вошел пожарник. За ним суетливо вбежала
По ее лицу было видно, до чего же это все радостно и редко — народ в музее, да еще такой занимательный. Она охотно, чувствуя на себе взгляды и подставляясь им, как греясь от этого простого и ровного тепла, вышла в центр и похлопала себя указкой по стройному голенищу модного сапога, как амазонка или, скорее, укротительница (или это был ее первый экспонат? — пожарники все посмотрели ей на ногу). «Ну, что вас интересует?» — спросила она, сразу оториентировавшись и выбрав серебряную каску. «Всо», — сказал он. Она мило улыбнулась, кивнула с иронической готовностью… как странно, однако, подумал я, что именно она — Альбина, а Лева — роковой любовник… кому чего надо? … — все невпопад. «Ну, хорошо, — сказала она. — Мы находимся…» Она немного рассказала про что тут было раньше, в этом здании. «Это надо запомнить», — подумал я и не запомнил; потом сказала, что первый зал является как бы обобщающим, но что уже тут появляются и некоторые реликвии, относящиеся в первую очередь к графу Льву Николаевичу Толстому (она так сказала — «графу» — ах, смелая женщина.,!), а вот картина Пастернака, отца поэта, писанная им в Ясной Поляне. Она на секунду приостановилась, обдумывая,
Я поблагодарил Леву и повеселил рассказом об этом торжестве. Он пришел в благорасположение духа. Видно, состояние настороженности и подозрительности в последнее время донимали его — он с радостью освобождался от них, тут же полагая себя несправедливым, а мнительность именно своею дурной чертою (муштра Фаины, она неплохой агент…). Но только облако окончательно соскользнуло с его лица и оно осветилось простым доверчивым светом собирающегося разговориться человека — как я начал откланиваться и уходить с видимою решительностью. Что ж, я сделал свое дело, свой 101 процент, вступать в короткие отношения с героем в мои намерения не входило (тут был и своего рода авторский страх за проделанную работу…).
— Я вас задерживаю… — Это простое наблюдение было для него пронзительною догадкой, и, по мере того как мысль его начинала жить сама, лицо его бледнело и таяло, растрачивая плоть. — Заходите еще, — суетливо добавлял он, — я, право, отдам наконец статьи машинистке… Для начала «Середину контраста». Она почти готова. Через неделю?..
Я поспешно пообещал — он мне не поверил.
— Вы так торопитесь? — поразился он. — Подождите хоть секунду… Я сейчас.
Он убежал, не дожидаясь моего согласия. Я хотел было уйти, неловкость становилась несносной… но он тотчас и вернулся запыхавшись.
— Вот эти три странички… — Я взглянул на него, не скрыв удивления. — Нет, это не мое, — усмехнулся он. — Но вы же интересовались наследием моего деда, я знаю… Зайдете через неделю — вернете…
Я несколько замялся.
— Не зайдете? — догадался Лева. — Впрочем, что это я?.. — Он махнул рукой или почти махнул: — Все равно берите. Можете не возвращать. Это копия.
Я поблагодарил и окончательно заспешил, буркнув под мышку, что, конечно, зайду, мол, до свидания…
— Прощайте, — усмехнулся Лева, и мне почудилась в этой усмешке доля презрения.
…Так мы живем, преувеличивая чужие чувства к себе и недооценивая свои, и время подступает к нам вплотную. Мы стоим супротив и отделываемся тем, что не видим на близкие расстояния. В будущем мы близоруки, в прошлом — дальнозорки. Ах, выпишите мне очки для зрения сейчас! Таких нет.
И теперь, противоестественно навязав герою очную ставку с автором, нам уже некуда отступать: время наше окончательно совпадает, мы живем с ним, с этого мгновения, в одном и том же времени, каждый своей жизнью, и в нашем, бытовом, пространстве параллельные — никогда не пересекутся. Так что это краткое свидание — разрыв. Собственно, всякое свидание, как это ни грустно…
Он давно наметился, он давно произошел… Когда симметрия была достроена, и прошлое, в зеркале настоящего, увидело отражение будущего; когда начало повторило конец и сомкнулось, как скорпион, в кольцо и угроза сбылась в надежде; когда кончился роман и начался авторский произвол над распростертым, бездыханным телом: оставить его погибшим от нелепого несчастного случая (от шкафа…) или воскресить, по традициям трезвости и оптимизма (реализма…), наказав законами похмелья (возмездия…) — уже тогда… и с тех пор (
Мы снесем сейчас эту страничку машинистке, и это — все.
Мы тихо посидим, пока она печатает: этот ее пулеметный треск — последняя наша тишина. Встрепенемся, выглянем в окно…
…В последний раз увидим мы Леву, выходящим из подъезда напротив: ага, значит, вот где провел он эту ночь! Он имеет невыспавшийся вид. Он остановился и
Привет! пока! — мы можем еще высунуться и окликнуть:
— Эй, эй! постой! заходи… Заходи сам!
Как хотел же, в свое время, он сам окликнуть Фаину… И мы не окликнем его. Не можем, не имеем… Мы ему причинили. Куда это он зашагал все более прочь?
Мы совпадаем с ним во времени — и не ведаем о нем больше
27 октября 1971 — (1964 ноябрь)
______________________________________________
Но что это? Что это шуршит в кармане?
Я забыл в нем те листки, что сунул мне Лева на ступенях Пушкинского Дома. О чем же все это? Чем Лева одарил меня?
Сфинкс*
*Из главы «Бог есть». Последнее возвращение
М. П. Одоевцева к «запискам». Можно датировать по стихотворению Блока не ранее 1921 г. — Л. О. (Примечание Левы. — А. Б.).
…говорил и не слышал своих слов. Даже не сразу понял, что уже молчу, что ВСЕ сказал. И все молчали. Ах, как долго и стремительно шел я к выходу в этом молчании!
Вышел на набережную — какой вздох!.. У меня уже не осталось ненависти — свобода! Ну, теперь то, кажется, все. Больше они не станут со мною цацкаться. «Утек, подлец! Ужо, постой, расправлюсь завтра я с тобой!» Еще бы… Испуганно озираясь, за мной вышмыгнул доцент
Я спустился у сфинксов к воде. Было странно тихо, плыла Нева, а по небу неслись, как именно в сером Петербурге бывает, цветные, острые облака. Неслось — над, неслось — под, а я замер между сфинксами в безветрии и тишине —
Я, видите ли, для
Либеральный безумец! Ты сокрушаешься, что культуру вокруг недостаточно понимают, являясь главным разносчиком непонимания. Непонимание — и есть единственная твоя культурная роль. Целую тебя за это в твой высокий лобик! Господи, слава Богу! Ведь это единственное условие ее существования — быть непонятой. Ты думаешь, цель — признание, а признание — подтверждение того, что тебя поняли?.. Болван. Цель жизни — выполнить назначение. Быть непонятой или понятой не в том смысле, то есть именно быть не признанной — только и убережет культуру от прямого разрушения и убийства. То, что погибло при жизни — погибло навсегда. А храм — стоит! Он все еще годен под картошку — вот благословение! Великая хитрость живого.
Ты твердишь о гибели русской культуры. Наоборот! Она только что возникла. Революция не разрушит прошлое, она остановит его за своими плечами. Все погибло — именно сейчас родилась великая русская культура, теперь уже навсегда, потому что не разовьется в свое продолжение. Каким мычанием разразится следующий гений? А ведь еще вчера казалось, что она
Что — Пушкина… Блока не понимают! Тот же
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!
То и вселяет, и именно нынче (Блок
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…
Ведь не «дорога свободы», а дорога — свободна!.. Дорогою свободной — иди! Иди — один! Иди той дорогой, которая всегда свободна — иди свободной дорогой. Я так понимаю, и Блок то же имел в виду, и Пушкин… Куда больше. Понять — можно. Немота нам обеспечена. Она именно затем, чтоб было время — понять. Молчание — это тоже слово… Пора и помолчать.
Нереальность — условие жизни. Все сдвинуто и существует рядом, по иному поводу, чем названо. На уровне реальности жив только Бог. Он и есть реальность. Все остальное делится, множится, сокращается, кратное — аннигилируется. Существование на честности подлинных причин непосильно теперь человеку. Оно отменяет его жизнь, поскольку жизнь его существует лишь по заблуждению.
Уровень судит об уровне. Люди рядят о Боге, пушкиноведы о Пушкине. Популярные неспециалисты ни в чем — понимают жизнь… Какая каша! Какая удача, что все это так мимо!..
Объясняться не надо — не с кем. Слова тоже утратили назначение. И пророчить не стоит — сбудется… И последние слова онемеют от того, что сумели назвать собою, что — накликали. Они могут снова
ПРИМЕЧАНИЕ:
- Роман несколько раз переменил название, последовательно отражая степень авторских посягательств. A la recherche du destin perdu или Hooligan's Wake («В поисках утраченного назначения» или «Поминки по хулигану»)… Наконец, пришло последнее — ПУШКИНСКИЙ ДОМ. Оно, бесспорно, вызовет нарекания, но оно — окончательное. Я никогда не бывал в «Пушкинском Доме»-учреждении, и поэтому (хотя бы) все, что здесь написано — не о нем. Но от имени, от символа я не мог отказаться. Я виноват в этой, как теперь модно говорить, «аллюзии» и бессилен против нее. Могу лишь ее расширить: и русская литература, и Петербург (Ленинград), и Россия, — все это, так или иначе, ПУШКИНСКИЙ ДОМ без его курчавого постояльца… «II faut que j'arranqe
ma-ison » («Мне надо привести в порядок мой дом»), — сказал умирающий Пушкин… Академическое же учреждение, носящее это имя, — позднейшее в таком ряду.