Вы здесь

Левкина доля или Спасенный врагом

Памяти отца посвящается

«От Господа стопы человеку исправляются,
и пути его восхощет зело.
Егда падет, не разбиется,
яко Господь подкрепляет руку его»
Псалом 36

І

— Лева!!! Ой, спасите! — пронзительный материнский крик, как выстрел вырвался из ее надорванного сердца. Казалось, что крик сей остановил все движения Вселенной, что ось земная замерла, и, даже птицы остановили свой полет.

Грузовик остановился, а за ним весь транспорт, что двигался на запад. Мать соскочила с кузова, всед за ней две девчушки. Они бросились к мальчику, что неподвижно лежал на булыжной мостовой. Машина, поворачивая влетела колесом в яму, и тринадцатилетний хлопец, не удержавшись, выпал из кузова.

Лева лежал на спине с раскинутыми руками и слегка согнутыми в коленях ногами. Он едва дышал, глаза были закрыты, а из уха и правого виска текла кровь.

— Ой, сыночку, аньолыку мой! Как же я не удержала тебя! Люди добрые, помогите! — взывала она к людям, что собрались вокруг.

Вдруг толпа расступилась и появилась фигура в немецкой форме. Увидевши пострадавшего, офицер присел рядом с ним и начал искать пульс. Сначала искал на руке, потом на шее...

— Ганс! Мой чемодан! — адъютант растворился в толпе.

— Успокойтесь, матко. Ми поможем ему. Дайте-ка хустку! — Офицер положил платок на обе ладони и подсунул ее под голову раненого. Потом, придерживая голову, сказал: «Посадите мальчика». Мать с дочками приподняли Леву. Тут и адъютант подоспел.

— Держи голову! — Адъютант, поставивши чемодан, перехватил платок. Офицер, найдя бинт, начал мотать на голове мальчика повязку, похожую на чалму.

— Что случилось? Разойдись! — Люди враз расступились.

В пожеванной шинели к врачу подошел унтер-офицер.

— Старший колонны капрал Шульц! — Отрекомендовался он. — Что с ним, герр капитан?

Завязавши бинт, доктор выдержал паузу и, медленно вставая, ответил:

— Тяжелая травма черепа. Необходима операция...

— У меня приказ! Колонна не может остановиться. Великой Германии нужны рабочие руки.

— Великой Германии нужны здоровые работники, капрал. Я прооперирую этого мальчика и вместе с госпиталем мы выдвинемся на Варшаву.

— Но у меня, же приказ!?

— Вы его не довезете... — покачал головою капитан. — Чтобы не было недоразумений, я дам вам документ о необходимости оперативного вмешательства.

Пока Льва переносили в санитарный автомобиль, что остановился на противоположной стороне Варшавского тракта, офицер что-то писал.

— Мать пусть остается с сыном. Мащук Мария и Лев. Вот я здесь все указал. — он подал бумагу старшему колонны.

— А как же мы? Мама! Мамочка! — заплакали сестры.

Мать, обнявши дочерей, со слезами на глазах упрашивала доктора, чтобы и девочки остались. Капрал начал нервничать, а потом подал рукой знак, чтобы заводили машины. Двигатели загрохотали, люди начали залазить в кузовы. Врач подошел к матери и обратился к ней на ломаном польским языке:

— Матко, я сделал больше чем мог. Девчата пусть едут, потом их разыщите. А теперь не задерживайте колонну. Мы вас ожидаем в машине. — сказал и пошел через дорогу.

Водители начали сигналить.

— Ларочка, Лилечка, мои детки, возмите харчи і еще... — мать быстро сняла сережки и по одной раздала дочерям. — Будут вас обижать, не пожалейте, откупитесь. Где бы вы ни были — ищите храм, даст Бог, встретимся! — Дрожащими губами она коснулась их заплаканных щек.

Мать помогла девушкам взобраться на борт и перекрестила. За колонной, двинувшейся на запад, взметнулось облако пыли.

Шел 1944 год. Немцы отступали, оставляя полесские местечка и села. С собой они увозили женщин и девчат — своих восточных рабынь для спасения пошатнувшегося Третьего рейха.

ІІ

Немецкий госпиталь расположился в бывшем иезуитском коллегиуме, который цитаделью возвышался на берегу реки. В палатах было холодно и влажно. Однако раненные, что бились в горячке, этого, видимо, не ощущали. Повсюду слышны были лишь стон и немецкая ругань.

Мария стояла возле огромного окна и молилась. С этой стороны окна выходили на площадь 3-его мая, где господствовал Богоявленский собор. За ним вдалеке виднелся крест Федоровской церкви на Доминиканской улице, куда каждое воскресенье они ходили к обедне всей семьей.

Тут, в сердце древнего града, прошла ее молодость. Неподалеку от площади был их дом. Хоть и деревянный, зато под бляхой. Супруг при Польше хорошо зарабатывал. Имел Петр масарню, где коптил для панов колбасы, шинки, палендвицы. Потом сдавал Йоське Левину в его склеп на Костюшко. Тот магазин так и назывался «Вендзони» 1. Бывало Петро и сам по ярмарках торговал — имел от магистрата артикул с надписью «пан кУпец». Добре с батькой своим Федором развернулись — аж девять домов прикупили. Одни еще за царя, а другие уже при Польше. Теперь трусится над своим майном. Только немцы до хаты, а Петро в окно и наутек. Хорошо, что не заметили, пристрелили бы, как пить дать. А Марию с тремя детьми, в чем были, на машин погрузили.

Воспоминания мешали молитвам, прерывали их, но потом снова сменялись молитвословиями, потом снова... «Надо как-то сбегать домой, хотя бы сухарей да одежки взять», — думала Мария. Никак не выходила из головы бунька2 с золотом. Когда советы в 39-м пришли, Петр закопал буньку в огороде возле лЕдника. Только восьмилетнего сына с собой взял — ему одному доверял. Надо разыскать скарб. Что будет завтра, куда их забросит доля и как выжить с больным ребенком — на эти вопросы у Марии не было ответа. Надо же и хирурга поблагодарить и кое-какие харчи достать...

Операция прошла нормально. Сын уже лежал в койке. В себя не приходил, но, слава Богу, не температурил.

— Матко, воды..а..а... — кто-то сзади простонал.

Мария кинулась к раненному, что лежал рядом. Наливши из графина воды, она немножко приподняла несчастного и поднесла стакан. Зубы застучали о край, и он закашлялся. Мария быстро перевернула больного набок. С вечера сосед был горячий, как утюг, что-то неразборчиво бормотал. А теперь он покрылся холодным потом и стал белым, как полотно.

Вдруг он открыл глаза и глянул на соседнюю кровать, где сопел Лева. Потом взгляд переместился выше, где соскользнул с куполов за окном, нырнул в небесную голубизну и, вернувшись в палату, остановился на Марии.

— Ты, матко, добрая...Твоя молитва спасет сына...Он еще и сам будет людей лечить. — Мария перекрестилась. — И Вацлав добрый... Немцы жену и сына убили... А он должен теперь служить им...Мы земляки с ним, с одного местечка. Но мне уж больше не видеть дунайские волны... — из ока у чеха покатилась слеза.

Мария хорошо знала польский, и, не смотря на чешское произношение, все, что говорил чех, поняла.

— А Вацлав, это наш лекарь? — спросила она.

— Так. Капитан Рыбка — главный хирург. Он всем помогает...Говорят, когда госпиталь стоял под Смоленском, он русского пса спас. Сложил растрощенную миной лапу и собачка долго еще жила возле него.

— А как ваше имя?

— Мирек...Мирек Негода.

— Помоги вам Бог, Мирек!

Мария еще раз напоила его и положила набок лицом ко крестам, что возвышались за окнами.

После подошла к сыну, и присела на кровать. «Мати Божая, что ж с нами будет?» — думала Мария, смотря на бледного сыночка. Она оставалась наедине со своей бедой, некому и поплакаться. Кругом чужие люди, фашисты, враги. И эти два чеха, что не только понимают ее, а еще и сопереживают, помогают, показались ей роднее родного. Ой, не убивайся в своем горе, Мария! Вацлав спасет, подсобит...Так сердце подсказывает. Своих не спас, так может нам несчастным поможет? А как там мои дочечки-голубушки? Кто им руку подаст? Поехали к врагам в наймы. А мама с папой? Живы ли, здоровы? И недалеко от Лахвы, да разве доберешься теперь. Был бы Лева в силах — убежали в село к родителям... Муж сбежал... А может, и нет. Может, где-то рядом ищет нас? Надо срочно сбегать домой. Так, так! Но сначала к доктору.

Мария быстро поднялась с кровати и вышла из палаты. Кабинет начальника хирургии располагался напротив большого распятия. Она поклонилась кресту и постучалась в двери. Оттуда ни звука. Осторожно приоткрыла тяжелые двери и зашла. Узкая комната с высокими, как и везде у иезуитов, сводами была, можно сказать, пустой. Около дверей был рукомойник и вешалка, на которой висел офицерский мундир со свастикой и фуражка. Вдоль стены — тумбочка и длинный диван, на котором небрежно разбросаны грязные хирургические халаты. Около окна стоял письменный стол, а за ним, склонив голову, сидел мужчина. Волосы его были взъерошены. Повсюду на столе валялись бумаги. Видимо, он что-то писал, но сон внезапно поймал его в свои объятия и уложил на самую мягкую в мире подушку — ладони. На столе возвышался графин, к которому прислонилась виньетка с фотографией. Мария, постояв, повернулась к выходу. Вдруг:

— Цюрюк, фрау! — Мария испугано оглянулась...

— А, это вы, Мария, — уже по-польски промолвил врач, надевая очки.

— Проходите. — он указал ей рукой на стул у окна. — Я уже и сам думал наведаться. Как хлопчик?

— Молчит, как будто спит, пан доктор.

— Так и должно быть... Тяжелая травма, кровопотеря, болевой шок. Ничего, он юн! Неделя-другая и придет в сознание, кушать попросит — усмехнулся хирург.

— Пан доктор, я вам верю, искренне верю, но... Как же я вас отблагодарю? Если бы я знала ваших родителей, в ножки поклонилась бы им за то, что родили такого доброго человека. Кабы могла, собрала все цветы, что цветут весной над Ясельдой. Завернула б их в самый красивый рушник и подарила бы им. — от таких слов они оба расчувствовались.

— Довольно, довольно, Мария — остановил ее офицер, у меня уже никого нет. Война всех забрала. А спасать людей — мой долг. Когда-то я так присягал, получая диплом врача. Да вы просто помолитесь...

— За вас?

— ...Помолитесь, чтобы закончилась война. — после небольшой паузы произнес Вацлав.

Где-то далеко загудели авиационные моторы, из перевязочной донесся стон.

— Добре, пан доктор. А... можно я постираю ваши халаты? — она махнула рукой на диван.

— Где же вы их собираетесь стирать? Побежите на речку? — улыбнулся доктор.

— А вы меня додому отпустите. Тут недалечко, через площадь. Возле каплички Иоанна Богослова наша хата. Мне и вещи кое-какие необходимо взять.

— М-да...Но только до вечера. Русские наступают. Возможно, завтра придется сворачивать госпиталь, — чуть помолчав, он взглянул на лето за окном. — Ну, добре! Я выпишу вам аусвайс о пребывании в госпитале.

Он взял перо и стал быстро писать.

— Держи, Мария. — он подал бумагу ей с немецким орлом. — И чтоб до вечера была в палате. Договорись?

— Так, так, пан доктор. Я буду!

С документом в руках она вышла из госпиталя и побежала к собору.

— Кляштор3 замкнено, — сказал монах, который подметал двор. — Приходите завтра. Бэндзе вечирня о пьонтей.

— Панотче, мне надо до Богородицы! — Взмолилась Мария.

— Приходите завтра. — Помотал головой черноризец. — Такой распорядок.

Мария перекрестилась на иконы над входом и выбегла на площадь. «Без благословения никуда не пойду», — решила она и, перебежавши улицу, поспешила по Костюшки в направлении костела. У францисканцев были открыты и врата и сам храм. В притворе слева находилась большая икона Богородицы Остробрамской. Мария упала на колени у оградки, отделяющей Мадонну от молящихся. Молилась, как сердце подсказывало. По-церковнославянски, потом по-польски... Крестилась по-православному.

«Свента Мария, Матко Божа, модлись за нас гжешных тераз и в годзину смерци нашей. Амэн. Пресвятая Богородице, спаси нас! Боргородице Дево, радуйся, Господь с Тобою... Здровась Мария, ласки пэлна, Пан з Тобой... Мати Божая, спаси моего сыночка, моего Левочку, подними его с одра болезни...Пресвятая Богородице, покрый честным Твоим омофором дочечек моих Ларису и Лилю. Сохрани их от злых людей! Под Твою оброну прытикаем... Услышь меня, Богородице, и моих детей! Да не приблизится зло и смерть к ногам их! Я обещаю Тебе прощу к образу Твоему на Острой Браме в Вильно...»

Выплакавшись, она вышла из костела и направилась домой. На Ясельдовской, уже недалеко от хаты, она встретила Терезу.

— Марыся, добре, что тебя не было! Тут всех позабирали в Германию, — со страхом оглянувшись, проговорила к ней соседка.

— А Петра моего не видала?

— Нет. Но немцы шастали по хатах и к вам ходили, торбы выносили. Это видела!

— Боже, а как же ты уцелела?

— Я, Марыся, с цуркой4 в льоднике спрятались, лядой накрылись. Трохи не задубели, добре, что кожухи были. Крыся до сих пор не согрелась. А ведзеш? Ой, ейку, цо то бэндзье, Матко Божа?

— Цо то бэндзье, панье ксьеньзе, кеды нас не бэндзье? — Попробовала пошутить Мария. — Не трещи, Тереза!

Они обнялись и побежали по своим делам.

В дом Мария входила тихо, осторожно: а вдруг там немцы? Навстречу выбежал Пират и давай прыгать, облизывая ее руки и лицо.

— Ша, мой песик, ша! Ходзь до буды, ходзь, хутка!

Все в доме было вверх дном. Часы разбиты, кресло-качалка сломано, стулья валялись по углам, постель перевернута. Ее свадебный куфар5 стоял открытый. Все вещи из него валялись на полу. Мария собрала рушники и кофты в одеяло и завязала узлом. Соломенный карабан6 лежал под столом без крышки. Еще вчера он был полон лука, сегодня — одна шелуха. Как же она обрадовалась, обнаружив на печи торбочку с сухарями. Побежала в ледник, там — шмат сала. Счастье! Не нашли фрицы.

Потом она наточила воды из бака в ведро, кинулась к корыту — а его и следу нет. Что делать? Вытянула из сарая старое жлукто и замочила в нем халаты и белье. Вспомнила, что где-то на горЕ муж припрятал самогонку и табак. Полезла на чердак. Долго искала по закоулкам пока все же не нашла две бутылки «зеленой». Родители ее из лесу приносили зелье особое, бальзамом называется. А Петро настаивал его недельку на самогонке. Сам владыка Александр приходил на чарочку. Бывало, глотнут с Петром пару келишков, и давай песни петь. Несколько польских пьосэнэчок, «Варяга» непременно, а после штук двадцать украинских, тех, что полещуки по селах поют. Так и сидят, бывало, до утра, пока донышко не замаячит.

Нашла Мария еще табак, семечки подсолнухов и патиссонов. Побросала все добро в корзину, и слезла вниз. Бунька с драгоценностями не давала ей покоя. Именно теперь настал тот черный день, когда это золото могло спасти ее детей. Взявши заступ, она пошла в огород.

А там! Все овощи и зелень были вытоптаны тяжеленными рейхсапогами. Кукурузу выломали, аспиды, до одной! Бурячки, морковь, петрушку, репу, даже самую маленькую, всю повыдергивали. Поплевавши в ладони, Мария начала копать. Она знала, что бунька спрятана где-то между хатой и масарней7, между скамейкой и оградой. Да разве так найдешь, вслепую? Был бы Лева в силах, он бы вспомнил. Битый час она долбалась в земле: лопатой, после колола штыком (еще с империалистической дядька принес) — все бестолку.

«Ой, доля моя ты лысая, по золоту хожу, и поднять не выходит!» — возроптала она. Как советы в 39-ом пришли и супруг закопал свой скарб, уж пять лет минуло. Найду ли теперь сама? Стоило ей об этом подумать, как вдруг — шкряб, шкряб... Заступ уперся во что-то твердое. Она попыталась раскопать с обоих боков, а потом, ставши не колени, руками вцепилась в металлический казанок. Еще одно усилие, еще один поклон и из ямы родилась медная бунька. Отчего же не запечатана?.. Пустая!..

Женщина окаменела посреди огорода. Да лучше бы она и не знала про ту буньку! Да чтоб ее шлях трафил! Погребай же теперь, Мария, свои надежды и бросай назад в яму.

Она не спеша подвелась с колен и выпрямилась. Напротив нее, шагах в десяти, стоял ее муж и внимательно следил за ее действиями

— И давно ты там, Маня, колупаешься? — иронично спросил он.

— Отчего не спрашиваешь как дети, как я? — она принялась обтряхивать коленья.

— Я и так вижу, что удрали от немцев. На Брестской до сих пор шмонят, хватают всех подряд. Думала головой, что делаешь?

Мария вышла из-за оградки и подошла поближе.

— Нет. Не бежали мы... Нас самих сняли...

Они сели на колоду и Мария поведала мужу про их горе.

— Вот чего я пришла за твоим золотом. Не мне оно нужно, а детям. Завтра повезут из Пинска — как жить будем? А девчата-голубоньки?... — Она заплакала и опустила голову на плечо супруга.

— Ой, Маня, Маня! Эту буньку тогда же в 39-м Иван с Катериной выкопали, когда в Польшу драпали. Я позволил, ведь хоть и далекий, а родич как-никак. Вам с Левой треба к ним выбираться. За это золото они пекарню открыли. А оно-то мое, то есть наше. Они обязаны вас принять. Иван божился, как обживемся — отдадим с процентами. «Отшимаш одшкодованне!» — говорил.

— Петро, я не верю, что ты ему все отдал. Да и какая сейчас пекарня, разве у них не война?!

— Дочка его хора дуже, ты ж знаешь, Маня. Вот я и пожалел их. А то, что оставил, правду говоришь, все тебе отдам. Слышишь? — он внимательно посмотрел в ее влажные глаза.

— Але с вами не пойду. — продолжил он. — Тут хаты, треба их сберечь от мародеров. Разграбят, уничтожат... А так, после войны шесть домов продадим, а трое детям будет. За вырученные деньки магазин, Маня, откроем.

— Эге ж, сильно ты при советах торговал? Думаешь наладится? Скажут, ходи, Петро, заробляй капитал. Или мечтаешь, что Польша вернется?

— А то еще посмотрим! Хата есть хата. Потом не докажешь, что она твоя, когда других поселят.

— Нема коли говорить, Петре. Давай гроши, бо смеркает!

— Я быстро, Маня! Так, так... — Он бросился в дом: — Ходьж до буды, пся крев! — гаркнул на пса, который крутился возле хозяина.

1 копчености — пол. Авт.
2 бунька — горшок, казанок — местн. Авт.
3 монастырь — пол. Авт.
4 дочка — пол. Авт.
5 сундук, скрыня — пол. Авт.
6 корзина циллиндрической формы — местн. Авт.
7 сарай, где коптилися мясо и рыба — местн. Авт

На дворе темнело. Повеял теплый ветерок и где-то из-за реки донесся гул. «Неужели самолеты?» — подумала Мария. Выбегая из дверей, муж снова, чуть не наступил на собаку, которая пряталась от налета в хате. В руках Петро держал сверток.

— Маня, это вам на дорогу... Все что осталось... Там пара золотых часов, цепочка и крестик. Ну тот, что владыка Александр Леве подарил. Держи! И еще деньги. — Он высыпал Марии в ладони жменю рейхсмарок.

Мария поспешно спрятала за пазуху остатки фамильного клада. А с востока уже не просто гудело. Страшный грохот и шум пропеллеров сопровождал самолеты, которые вот-вот должны были появиться из-за деревьев.

— Бежим в льодник! — Закричал Петро и потянул жену в погреб.

— Нет, нет, я к Леве, — она вырвала руку и побежала в дом. — Прощай, Петре!

И не оглянулась.

В сенях она быстро отжала халаты, бросила их вместе с влажным бельем в полотняную торбу и выбежала на улицу.

Самолеты с красными звездами на крыльях пронеслись над головой. Они летели туда, где заходило солнце. А Мария бежала по улице в направлении площади. Но не пробежала и двухсот метров, как где-то рядом прогремел взрыв. Земля задрожала, и женщина упала на землю. Сколько времени она пролежала на мостовой, Бог знает. Когда же очухалась и поднялась, то ощутила боль в колене. Не то чтобы сильную, однако, неприятную. Все вещи были с ней, лишь бутылка с настойкой разбилась. Вдалеке еще слышались гул моторов и взрывы.

Собравши манатки, Мария пошкандыбала к площади. На улицах — ни души. Рамы в домах повылетали, а деревянная молочная кухня, что стояла край дороги, вообще развалилась. Вывеска с надписью «Млечарня» валялась на мостовой, а алюминиевые бидоны покатились вниз по Брестской.

Когда же она приблизилась к площади, то остолбенела. Огромный собор бывшего иезуитского ордена стоял надщербленный. Бомба попала в одну из башен фасада и полностью разрушила верхушку вместе с куполом. Мать уже ничего не слышала и не видела — неслась напрямую через руины в госпиталь, к сыну.

На входе никого не было. Постовой встретил ее аж в самом здании.

— Аусвайс!

Она показала документ, который ей дал Вацлав, и ее пропустили.

Сердце стиснулось в тревоге, когда она вошла в палату. Там было пусто, лишь одна кровать, прикрытая брезентом, наискосок уперлась в стену. Мать бросилась к ней и сдернула покрывало. На постели лежал мертвый Мирек. «О, горечко!» — Она шумно выдохнула, ибо вначале ей показалось, что это лежал Лева. Мария перекрестилась сама и перекрестила покойника, после сложила его руки крестообразно на груди.

Выскочивши из палаты, побежала по коридору, заглядывая во все двери. «Возможно в убежище», — догадалась женщина и поспешила к ступеням, которые вели вниз.

В старинных подвалах было смрадно и пыльно. Воздух был насыщен запахом йода, бинтов и грязных тел. В темноте где не где мерцали огоньки керосинок. Пробираясь между койками, что беспорядочно стояли повсюду, она всматривалась в лица раненых. На нее смотрели и тянули руки жаждущие влаги солдаты и офицеры немецкой армии. Многие ли выйдут живыми из этих подземелий? Сколько навеки лягут костями в болотистой полеской земле?

— Майн киндер? Майн ки-ндер? — сквозь слезы спрашивала она на их языке, в надежде, что в этом царстве полуживых людей найдется добрая душа и подскажет где ее сын.

— Тутай хлопец, ходж! — послышался знакомый голос.

Мария поспешила к доктору. Вацлав стоял, склонившись над раненым, который время от времени судорожно вздрагивал. Вдруг у больного открылась рвота. Санитар миг среагировал и перевернул несчастного на бок.

— Померьте давление! — скомандовал врач и уже к Марии: — Идите за мною.

Мария шла за хирургом и молчала. Она заметила, что он как-то неуверенно передвигается, и на поворотах, видимо от утомления, его заносит. Пошатнувшись, он уцепился за железный крюк, что торчал из стены.

— Вам плохо? — Мария подхватила врача под локоть и заглянула ему в лицо. Вблизи она почувствовала запах спирта.

— Сегодня день рождения моего сына, Мария. Ему б исполнилось 15 лет... А они... — он оглянулся туда, где лежали раненные. — Они его убили...

И даже в этом полумраке Мария обнаружила на лице отца горе великой потери. В голубых добрых славянских очах не было ни злости, ни мести. Лишь отчаяние и покорность судьбе. Он теперь и сам был похож на жертву, над которой вот-вот заблещет кинжал. Интуитивно, подсознательно она ощутила величайшее доверие к Вацлаву. Какая-то родственность душ, крови, языка вселяла в женское сердце уверенность в безопасности своей и ребенка.

— Вы мне в другой раз расскажете про себя, пан доктор. А сейчас отведите меня к Леве, умоляю вас! — она не отпускала его руки.

Они пошли дальше анфиладой больших помещений. И везде были люди. Кто-то просил воды, кто-то жаждал смерти. Вероятно, костлявая где-то караулила рядом, посматривая на свое преддверие. Слушая страшную увертюру людских стонов, она перстом указывала санитарам, кого им накрыть с головой простыней.

Наконец они зашли в небольшую комнатку с высоченным потолком. Под самыми сводами находилось вентиляционное окошко, из которого струился свежий воздух. Тут легче дышалось и было значительно светлее — три керосинки горели на столе. Под стеной лежал Лева и еще какой-то крупный незнакомец. У обоих рукава были закатанные до самых плеч, а их руки соединяла темная трубочка. Сын лежал спокойно с закрытыми очами, а мужичище, вытрещивши глаза на свет, напевал веселую мелодию:

Умяр Мацек, умяр,

Лежи юш на дэшце,

Гды бы му заграли —

Подскочил он ешче!8

«Неужели и этот пьяный?» — невольно подумала Мария.

— Ваш сын потерял много крови, и во время травмы, и в ходе операции. Я нашел ему донора... Кровь, нынче, крайне ему необходима. Этот поляк спасет вашего сына. — Мария, сложив, как перед образом, ладони, поклонилась певцу, который лежал, разбросав в стороны огромные сапоги, и присела возле Льва. 

ІІІ

Утром госпиталь был эвакуирован. Эшелон, до отказа заполненный раненными, выдвинулся на запад. В Бресте стояли более часа. Паровоз заправляли углем и водой. На перрон повыходили офицеры — перекурить. Мария тоже выскочила из вагона, чтобы купить продуктов, однако далеко отходить от состава не решилась. Она стояла и смотрела, как к их вагону, а он был последним в эшелоне, прицепили еще два — столыпинских. Потом к нему подвели толпу полещуков — женщин и девушек, и нагайкой начали загонять внутрь.

«Мати Божая! Да это такие же люди, как и мы! Только нас не бьют, да еще и лечат. А как там мои девчатка? Не издевается ли кто над ними? Живы ли мои голубушки?» — думала она и по щеках матери потекли ручьи. Ей жаль было своих земляков, но только чем им поможешь? Вряд ли кто-либо из крестьян, которых нынче, как скотину, загоняют в вагон, сочувствовал, или хотя бы понимал Марию. Преимущественно ненависть и презрение были во взглядах этих несчастных. В Марии, что стояла на фоне немецких офицеров, они видели лишь предательницу, немецкую овчарку, прислугу агонирующего Рейха, но никак не жертву.

На другой день они были уже в Варшаве. Раненных перегрузили на автомашины и отвезли в предместье. В бывшем панском дворце с колоннами было намного просторнее и удобнее, чем в иезуитских казематах Пинска. Вацлав распорядился поставить койку и для Марии, рядом с сыном. Теперь она могла даже прилечь.

В Варшаве ее впервые покормили. Лева не приходил в себя, но, слава Богу, не температурил. Вацлав был весьма удивлен, когда Мария принесла ему два чистых халата (сушила уже в поезде под потолком).

— Давайте я их поглажу, — предложила она.

— Что вы, что вы, я сейчас распоряжусь, погладят... Спасибо, пани Мария!

Он был очень внимательным доктором — заходил к Леве дважды в день, искал пульс на руке, подсчитывал его, глядя на часы. Тут и мальчика впервые накормили — через каучуковый зонд, введенный в нос. Мария сама заливала зупу9, предварительно пропустивши ее сквозь марлю.

Состояние сына не улучшалось, но и осложнений тоже не было. Все это время он лежал без сознания, не реагировал ни на голос, ни на прикосновение. Матери поручили уход и за другими больными, давали различную работу.

Как-то утром стали собирать машину в прачечную. Марию направили сопровождать белье. Минут через двадцать грузовик въехал в Варшаву. Шофер-немец вел себя мирно и что-то напевал. Когда они остановились около облезлого здания под черепицей, он приказал Марии подниматься в кузов и сбрасывать вниз тюки с грязным бельем.

Она подошла к колесу и попыталась уцепиться за борт, но не достала до края. Надо же как-то забраться на колесо, а уж потом перелезть в кузов. Вдруг из здания вышли четверо подростков. Они мигом заскочили наверх и начали разгружать. Эти хлопцы были поляками, они вежливо предложили Марии отдохнуть. Водитель зашел в прачечную, и Мария увидела, что за ней уже никто не следит. Она прошлась шагов с тридцать в сторону от машины и стала на тротуаре, оглядываясь вокруг...

Варшава смотрела на нее пустыми оконницами, разбитыми цветочными горшками с засохшими цветами, оборванными тюлями. Город вымер. Ни одного звука какого-либо человеческого присутствия! Улица была неширокой с узкими тротуарами и вовсе без деревьев. Лишь теплое солнышко, щедро заливавшее разгромленный город, напоминало — еще лето.

Из-за угла внезапно появилась человеческая фигура в черном. Человек шел по мостовой, осторожно обходя ямы, и поглядывал ввысь. Он очевидно боялся, чтобы внезапно не посыпалось стекло. Широкополую шляпу, чтоб та не покатилась с головы, он нес в руке. Видно, какой-то каплан10 подумала Мария. Но что-то весьма знакомое находила она в этом прохожем. Когда тот приблизился к ней, она узнала своего пинского архиерея.

— Владыка Александр? — негромко спросила Мария, когда он, наконец, остановил взгляд на ее персоне.

— Мария! Вот так встреча! Как ты тут оказалась?

Она подошла к владыке и сложила ладони лодочкой. Архиерей, неспешно размашистым крестом благословил ее и дал поцеловать панагию с изображением Почаевской иконы Богородицы.

Архиепископ Пинский и Полесский Александр за несколько месяцев, что она его не видела, заметно похудел и осунулся. Очки уже не украшали его интеллигентного лица, а как-то небрежно висели на тонком крючке носа. Щеки запали, волосы были наспех зачесаны назад, борода всклокочена. Ряса свисала с похудевших плеч, как с вешалки, была помятой, с пятнами грязи на подоле. Лишь только глаза, такие живые, любопытные, внимательные, как и раньше, искренне по-дружески засверкали от встречи со знакомым лицом.

Когда Мария рассказала владыке про свою беду, тот покачал головой и развел руками.

— Я рад встрече, но чем я вам помогу? Мы сами здесь гастролеры. Духовенства немцы пока не трогают. Это сегодня... А что завтра, Бог знает. Петра жаль. Искренне жаль, не пожалеют его советы. А Лев будет жить, вот посмотришь! На то он и Лев. Натерпишься ты с ним, да разве тебе привыкать, Мария? Еще недолго и война закончиться. Возвратишься восвояси, и дочки вернутся...

— Правда?! — она внимательно посмотрела в глаза преосвященнейшего владыки.

Он наклонил к ней голову и промолвил:

— Только надо крепко молиться...

— Я вас умоляю, не забудьте нас в ваших молитвах! — Мария смотрела на владыку, как на икону, как на чудотворца, которого сам Пан Бог слышит.

— Помолюсь, помолюсь, миленькая. Но и ты помолись за меня. Нынче времена сложные. Что я тебе скажу... Весной собрались в Варшаве все владыки польские. Провели Синод, на котором мне пожаловали титул митрополита, а митрополита Дионисия патриархом нарекли! Он, правда, на это согласия своего до сих пор не дал. Ну какая патриархия во время войны?

— А после войны? Может все по-старому станет?

— Э, нет! По старому, Мария, уже не будет. Большевики уничтожили церковь в России, а на Кресях Всходних11 такое не за горами. Они нас ненавидят. Католики не добили, так свои доконают.

— А разве католики вас чем-то обидели? — удивилась Мария.

— Меня лично — нет. Но разве ты не знаешь, что творилась в деревнях? Никто тебе не рассказывал, как ксендз Мильоковский с Ахова12 силой загонял православных школяров в костел, у него, видите ли, прихожан мало было? Нет? А как польские жовниры на конях заскакивали в наши храмы на Волыни, топтали копытами кресты и хоругви? Когда видели, что их фотографируют, били батогами в кровь. Некоторые батюшки из-под рясы умудрялись делать снимки, а потом пересылали почтой папежу13. Ниц не помогло! Не зглянулся святой отец...Ты этого не знаешь... Вы мещане, а вот люди посполитые, подневольные, служивые потерпели. Возьми учителя православного...украинец или белорус, они давали плату таким 40 злотых в месяц, а поляк в той же школе — 116 имел! Так они заманивали нашего брата. А в 39-м заставляли нас отказаться от церковнославянского богослужения и перевести всю службу на польский. А простолюдинам прямо наказали: неси метрику в костел. Вот, как оно было.

— В нашем городе никогда не было вражды, и с поляками дружили, и с жидами.

— Так у вас гроши водились, потому-то вас за коммерцию и уважали. Очевидно же, за доляры, за пинензы. Разве поляки где-то писали, сколько крови православных христиан они наточили на Полесье? В Пинске соборный майдан аж гудит от крови, пролитой там. Вопиет к небу кровь мучеников за веру. Давно это было, еще за казаков. Вот и забылось.

Он сделал паузу и осмотрелся вокруг.

— Да, Мария, забылось. — Владыка говорил убедительно и горячо. В его, обычно добром и тихом взгляде, затаился праведный гнев.

— А сколько православных было убито в Холмщине?! Тоже запрещали вспоминать, вроде ничего не было. Я же помню хорошо, и от тех людей не раз слышал правду...Святую и страшную правду. Я тогда был ректором местной семинарии...Сколько ж лет минуло, всего двадцать! А ты говоришь жили дружно...Жили в рамках дозволенного.

— Когда же мне это было знать? За нашим хозяйством и света белого не видела... Так, что же получается, немцы нас освободили от польской нагайки? Или от большевицкого нагана?

— Гитлер со Сталиным Европу делят и им не до вас. Вы ж, полешуки, и сами толком не знаете кто вы украинцы, белорусы или поляки. Кто вас присоединит — тому и служите. Так и ранее было. Но среди вас всегда были герои, мученики за веру. Вот, два года тому назад, в Столинском повяте... Есть такое Старое село... Немцы забрали местного батюшку отца Николая Пижевича, его матушку, двух дочерей... Поиздевались над ними, а после расстреляли. А с ними и 600 прихожан! Думал я поехать туда на девять дней, потом на сороковины, да побоялся. Теперь караюсь. Даст Бог пожить еще да побывать на Пинщине — непременно поеду к их гробам.

— Нам сейчас выжить треба, владыко. Потом уже подумаем, кто ми. А что вы будете делать, как спасаться?

— С врагами отступать в Германию... Я сам из российской глубинки, но мне туда дороги нету. У советов, для таких как я одна кафедра — Соловки. С нее не возвращаются. Вот как оно, Мария... А мне вот с недельку тому назад сон снился про Пинск.

— Что именно?

— Вроде я где-то за Пиной в лугах там, где хутор Рафаловичей над Струменем, вот... А возле хаты жеребчик пасется. Игривый такой... Разгонится к реке, а у берега на дыбы, и назад во двор. Несколько раз так гарцевал, как вдруг на камень копытом попал. Упал на передние ноги и головой мотает, ржет. Едва поднялся... Подвернул-таки ногу. И уже осторожно, медленно на трех ногах захромал до хаты. А солнце только-только сходит за Любанским мостом. Небо зарумянилось, а после тучи пошли...

— Господи! Так это же мой сыночек — сложила на груди ладони Мария — мой жеребчик малюсенький!

ІV

Варшавское лето 44-го не назовешь знойным. Однако, для Марии оно была еще каким пекущим. Пекло в груди от невозможности чем-то существенно помочь сыну. Пекло в души от неопределенности судьбы семьи, разбросанной войной по светах. Пекли уста от горячей молитвы. А воспаленный мозг, то и дело, предлагал ее воображению жуткие картины возможного финала. Иногда, очнувшись от дремоты, которая часто ловила ее истощенное тело в свои тенета, она всматривалась в лицо сына и со страхом прислушивалась. Жутко ставало. А вдруг... Боже милый! Она уже не раз мысленно хоронила его, а затем ненавидела и корила себя за ужасные мысли. Да, слава Богу, дышит! Дышит, и ручки теплые такие, а щеки холодные. Это хорошо, хорошо, температуры нет.

Когда ж у Левы была лихорадка, Мария собирала росу с душистых трав, которые росли на бывших панских лугах близ госпиталя. Собирала рано — до восхода солнца. Потом прикладывала холодные росы к высокому лбу сына, вытирала ими лицо, сухие губы. («И в кого он такой уродился лобастый? Ну прямо тебе Лев Толстой!» — дивилась когда-то золовка Настя).

Как его лечили, она не ведала. Иногда делали уколы, а больше вливали через трубочку в носу какую-то жидкость. Вацлав успокаивал: «Даем, что необходимо».

Время шло, и Мария сбилась со счета, насчитавши около двух десятков воинов, которых хмурые санитары выносили под простынями в вечность. Печальные мысли не давали ей покоя ни днем, ни ночью.

Где-то после Спаса Лева впервые открыл глаза. Зрачки были такими широкими, что в них Мария увидела и себя, и палату, как в зеркале.

— Сыночку, сынку! Слышишь меня? Это я, мама. Тво-я ма-ма... — она говорила по слогах, пытаясь быть узнанной. Мальчик смотрел на матерь обессиленным и вялым взглядом. Губы его чуть приоткрылись и через мгновение вновь замерли.

Довольно долго они так смотрели друг на друга. Вдруг мальчик моргнул раз, другой, повел очами в сторону, снова на маму, щеки задергались... Он улыбнулся!

Через неделю Лева уже мог сидеть в постели и к нему начала возвращаться речь. Но слова его были какими-то перекрученными. Пытаясь сказать одно, выходило совсем иное, хотя преимущественно из тех же букв. Но, и эти дивные предложения мать научилась разбирать и терпеливо повторяла отдельные слова, но уже с правильным произношением. Восстановление речи происходило достаточно быстро, и через пару недель Лева уже мог поздороваться по-русски, по-польски и по-немецки.

Вацлав был довольный реабилитацией пациента. Тем временем на фронте дела были плохи. Советские войска наступали и довольно стремительно. Хотя это его отнюдь не печалило, однако и не давало повода радоваться. На запад, только на запад двигалась немецкая армия, а вернее — ее остатки. Госпиталя опережали «победное» отступление войск Вермахта. И их госпиталь уже несколько раз сворачивали и перемещали на новое место. Город за городом, менялись таблички населенных пунктов, а ночи ставали прохладнее...

Где-то в конце сентября госпиталь остановился в Нойгамере. Лева уже самостоятельно мог ходить, хорошо ел и говорил. Память еще была слаба, но Мария была счастлива. Бог хранит ее дитя — какая большая радость для матери?

Однажды в палату зашел Вацлав. По всему было заметно, что настроения у него не было.

— Мария! — Не поздоровавшись, сказал лекарь.

Она привстала, чуя тревогу в его голосе.

— Мария, у нас некоторые изменения... Объединяются два госпиталя и в нем для меня уже не будет руководящей должности, понимаешь?

— М-м, не совсем... — промычала Мария.

— Ну, слушай, внимательно. Я долго старался уходить от ненужных вопросов, которые поднимали кое-кто из персонала. Стало известно, что вы не наши. Меня обвиняли, что я нерационально расходую медикаменты. То есть, своим не хватает, а тут еще и славяне какие-то. А один из докторов спросил, не шпионы ли вы? Я это к тому, что при новом руководстве я не смогу вас защитить. А видеть вашу погибель — все равно, что самому умереть. Вы мне стали родными, а для родных я хочу спасения. — Вацлав стал спиной к окну, но и против света Мария увидела, как задергались его губы. Он хотел продолжить, но женщина пребила его.

— Пан Вацлав, не переживайте за нас! Вы и так сделали невозможное. Вы спасли моего сына. И Бог вас не оставит за это! Да и мы не пропадем, вы сами сказали ведь, что кризис миновал. Правда же? — она сжала его руку в своих ладонях.

— Только не целуй мне руки, я не бискуп14 — хирург улыбнулся. — Я помогу тебе выбраться отсюда и расскажу, что делать дальше. Война портит не только здоровье, но и судьбы. Этого-то я и боюсь. Не за себя боюсь... Я и так все потерял, а у тебя ж — дети.

Они смотрели друг на друга и молчали. Что происходило в эти мгновения в их сердцах известно лишь Всевышнему. Так бывает в жизни, что и враг становится ближе родного. Наверное, потому, что он был тебе ближним всегда, просто ты его ошибочно принял за врага. И если бы не горе, не беда, никогда не узнал бы, сколько в мире добра и добрых людей. Вот такая философия...

Внезапно Лева, который доселе сидел молча и слушал, поднялся с койки и промолвил:

— Спасибо, вам пан доктор, за конфеты!

Мать и врач рассмеялись.

V

Над отступающими колоннами летели журавли. Они летели и смотрели на опустошенные земли, разрушенные города, сожженные селения, на свежие курганы и новенькие кресты на могилах. Фашисты отступали, а на искалеченной земле, как плата за пролившуюся кровь, оставались захоронения тех врагов, которым уже не под силу покинуть место преступления.

Мария с сыном стояли посреди незнакомого города в Нидершлезинге15 и глядели ввысь. Откуда летите журавли? Не с пинских ли болот? Что, что говорите? Курлы-ы, курлы-ы... Так, так... Сожалеете, видимо, что прилетали? Что ж, столько горя людского увидели! Не доведи Господи, вашим журавлятам такое видеть. Не попекли ли крылья о те пожарища? Не печальтесь, летите с этого пекла, да и нас заберите с собой. В теплые края, где нет войны, не грохочут пушки, где люди не убивают друг друга. Где мир — там и уют, и любовь, и теплая корочка хлеба. Заберите нас, журавлики, а на тот год вместе вернемся. Мы вам покажем красу нашего края. И леса, и озера, и борти среди леса, и Гнилую Припять... Деревни посреди воды, где приветливые люди, которые любят и уважают вас, берут в пример вашу супружескую верность. Они вам позволяют жить рядом, не гонят даже с колоколен, даже когда наш крест возвышает посреди вашего гнезда. Так-так, весной возвратимся на родное Полесье, к нашей хате у реки, где мы с дедом сделали для вас когда-то насест.

...Бреслау, Гльогал, Грайфемберг, Загон, Нойгамер. Несколько месяцев скитаний по городам Европы были позади. Позади был и госпиталь для остарбайтеров, куда Вацлав пристроил мать с больным сыном, и несколько лагерей беженцев. Добрый доктор выписал им такие справки, что особых проблем с перемещением по оккупированным территориям почти не возникало. За это время Лева окреп. Он мог уже уверенно ходить, самостоятельно есть и пытался читать. Теперь их курс был на Вену. Именно туда, по словам Вацлава повезли большинство людей с Пинска. А на пороге была зима...

VI

Приехавши в Вену, мы заночевали где-то недалеко от вокзала. А поутру пошли искать родных. Видимо, кто-то подсказал маме, что прежде надо обратиться в толстовский фонд. Этот фонд, оказывается, помогал эмигрантам из СССР. В центре города, близ Дунайского канала, мы нашли их контору. Нам особо не обрадовались, однако мы ничего и не требовали. Мама только спросила, где живут беженцы из Рутенише Вайс (так немцы называли Белоруссию). Вежливо по-русски и вовсе без акцента нам посоветывали искать в цвайцебицирке16. В этой конторе я и познакомился с Никой Алемановым. Он был старше меня года на четыре и на голову был выше.

— Хочешь печенья? — спросил он.

Я застенчиво повел плечами. Парнишка шмыгнул по комнатам и за миг вынес пачку галетного печенья, завернутого в газету.

— Бери! Только никому не показывай.

Мы разговорились. Оказалось, что его родители покинули Россию во время революции, и семья очутилась в Белграде. Они быстро освоились на новом месте, да так, что стали неплохо зарабатывать. Отец был негоциантом, вояжировал по Европе, торговал различными товарами. Но самой прибыльной коммерцией стали игрушки. Вначале торговали в Белграде. А перед войной переехали в Вену. У Ники был старший брат, он служил на телеграфе. Ника пообещал нам помочь в поисках близких.

Выйдя из фонда, мы пошли вдоль канала. Потом перешли через мост на другой берег и очутились на большой улице. Это была Пратерштрассе. Несколько часов мы ходили по ней взад-вперед, заходя в все арки, заглядывая в каждую подворотню. Мама останавливала людей, что-то спрашивала. Ника помогал ей с переводом. А я глазел по сторонам и любовался местной архитектурой.

Вена в центральной своей части является настоящим музеем под открытым небом. Со всех сторон на меня смотрели улыбающиеся и удивленные, возвышенные и тревожные, ужасные и милые людские лица. Это были гипсовые маски, украшавшие фасады венских домов. Они страшно вздымали каменные волосы на голове, наставляли уши, выкатывали глаза, скалили зубы, вытягивали губы в трубочку, нахмуривались, или, даже, показывали языки, либо, вообще, отворачивались, демонстрируя прохожим свои затылки. Поражало количество практически обнаженных титанов, которые подпирали своими могучими выями и плечами городские брамы, своды и фронтоны зданий. Все эти тяжелоатлеты — атланты и кариатиды, создавали впечатление участников соревнований на лучшую фигуру, анатомическое совершенство форм, мечтающие на призовые купить наконец-то себе пристойную одежду в магазинчиках, над которыми они так старательно удерживали балконы.

Перекусив, мы снова выдвинулись на поиски. Теперь мы прочесывали район в сторону от Пратерштрассе. Уйму переулков (по-немецки они назывались «гассе») протопали наши измученные ноги, пока я обессиленный присел на крылечке одного из парадных. Не успел я перевести дух, как ко мне подошел пес. Он быстренько обнюхал меня, так, для проформы, (видимо тут все пахли одинаково — голодом и усталостью) и уселся рядом на тротуаре.

— Ма, глянь какой песик! — на мое восклицание отреагировал Ника и примостился сбоку. Мама не шелохнулась. Она внимательно всматривалась в витрину на противоположной стороне улицы.

— Сынку, мне кажется... Вот там... — она протянула руку в направлении бывшей кофейни. — Смотри, капа17 такая как у нас была. Мы же на ней сидели в кузове, когда нас из Пинска вывозили...

Толку з того, что я посмотрел. Ну висит какая-то тряпка, сохнет в разбитой витрине. Своими близорукими глазами я не видел даже самолетов в небе. Когда же мы зашли внутрь, и мама нашла на капе только ей известные заплаты, где и усталость делась. Мы побежали по коридорам, стуча во все двери и дергая за ручки. Нам открывали мадьяры, сербы, азиаты... И что же была за радость, когда в одной из комнат мы встретили Лару и Лилю. Они бросились маме на шею, целовали и обнимали нас, исследовали мою голову и весело щебетали. Мы были счастливы.

Какой же он, тот добрый ангел, так бережно вевший моих сестер военными дорогами в чужих странах среди огня и бомб, голода и холода и прочего лиха, что непременно сопровождает войны? Наверно, тот же, что и нас с мамой привел к ним. Какой счастливой тропинкой бежали их юные ножки от зла, надругательства, мести, от пуль, штыков, пыток, от патрулей, конвоев, лагерей? Бог знает.

Сестры и рассказывали что-то, да я не запомнил. Голова моя была, как решето. В уши влетало, а из виска вылетало. Рассеянный был, забывчивый. Сам сердился, пытаясь вспомнить вчерашние события. Через полстолетия начало припоминаться... Когда позволили. А до этого лишь мерещилось, тлело где-то в подсознании. Сам себя не раз спрашивал: «Да было ли это все со мной?». Мама никогда не вспоминала, а сестры... Почему-то и они не вели речи о наших скитаниях. Наверное, новая власть так всех запугала, что и родным, да что родным, самому себе не признаешься.

Тогда мы сильно голодали. Когда сейчас вспоминаю, аж во рту сохнет. Очень хотелось пить. Здоровой воды было мало, да и в чем ее принесешь? Еда? Так-сяк перебивались на те гроши, что мама зарабатывала. Она гадала на картах. Если что-либо плохое выпадало, молчала, делая вид, что ничего страшного не случится. Мол, вернешься ты, Ганс, к своей матке, она же за тебя молится. Понимала, что на все воля Божья. Но надо было как-то выживать. Гадать мама начала еще в Польше. Раненным солдатам, позже и офицерам. Те давали монетку, а чаще конфеты, сахар, шоколад, масло, хлеб, мыло, спички.

А еще был заработок от Ники. Его батька торговал куклами. Вот сын и приносил нам клочья тряпья, опилки, нитки. А главное, прекрасные стеклянные глаза на проволочках. Мы усаживались компанией, смотрели на рисунки и шили игрушки. Мальчиков и девочек, жирафов и крокодилов, песиков и кисок с котятами. Ребенком я не видел столько игрушек, как тогда в 13 лет. Когда был материал, то работали от восхода до заката. Попробуй, высиди на одном месте целый день. Утомительно, что и говорить. Веки опускались, а руки продолжали водить иглой.

Наиболее волнующим был финал — вставление глаз. В этом процессе было что-то мистическое, таинственное и глубоко-личное. Не для нас, творцов, а именно для игрушки! Ставили очи, а казалось, вкладывали душу в куклу. И она оживала. Недаром говорят, что глаза — зеркало души. Я засыпал на твердом матраце, но с улыбкой. С полок на меня благодарно смотрели мои любимцы.

Жаль, что ни одной куклы я не смог забрать с собой. Однако очи — взял! Да-да, пригоршню стеклянных глаз. Маленьких и покрупнее, небесных и карих, зеленых и желтых. Это был мой единственный военный трофей. Много лет спустя мы с сыном пошили из моей старой фетровой шляпы Чебурашку (нашли выкройку в журнале «Юный техник»). «Дадим ему, папа, белые глаза с черными зрачками. Они больше всего ему подходят» — переубедил меня сын.

Удивительно, что во время войны, эти куклы кто-то покупал. Видимо, военные, отправляя посылки детям, среди конфет и тушенки, клали мягкую игрушку.

За эту работу я очень полюбил Нику и привязался к нему. Однажды мы добре пошиковали с ним. На Таборштрассе была пекарня, проходя мимо которой мы всегда глотали слюни. Как-то после авианалета прибежал мой друг с новыми моделями кукол. И ко мне.

— Беги за мной, что-то покажу!

Мы побежали в сторону пекарни. Приблизившись, увидели, что на месте здания пыль столбом, а на руинах... О чудо! Кренделя, пряники, булки с повидлом. Видимо-невидимо! Еще теплые, ароматные, а вкуснющие! Мы жевали одну, а глазами ели следующую, что белела колобком на разбитых кирпичах.

Видимо, наша трапеза стала последним знаком почтения и благодарности тем несчастным, кто в тот день стоял у печи и готовил эти лакомства. А теперь, возможно, навеки замер под обломками пекарни. Да разве мы про это думали? На нашей улице был настоящий праздник. Набивши карманы, я притащил гостинцы маме и сестрам.

Когда мы еще сидели на развалинах пекарни и жевали булки, я спросил Нику, почему они не возвратились к родным в Белград.

— Мы с папой и братом уже думали ехать — рассказывал товарищ. — Было ясно, что немцам — капут. Их и русские гонят на запад, и союзники зажимают в тиски. Когда это стало очевидным, мы начали собираться. Но на Пасху этого года американцы разбомбили нашу родину. Их «летающие крепости» сеяли бомбы на жилые кварталы. Сотни сербов погибло в Белграде. Эскадрон бомбардировщиков назывался «Либерайтер», то есть «освободитель». Это так они нас «освобождали». После Пасхи отец поехал туда и не нашел никого из родных. На руинах нашего дома нашел лишь карточку, где изображен он с нашей мамой в подвенечном платье (мама умерла рано, до войны). Да еще открытку с немецкой надписью «Христос воскрес». Это папа отправил из Вены дяде с тетей, которые оставались жить в нашей квартире. «Хорошо, что они успели прочитать наши поздравления» — говорил отец.

Ника часто делал паузы в своем рассказе, вытирая влажные щеки. Он детально описывал своих погибших братьев и сестер, их взаимоотношения, различные семейные истории. После смерти близких любовь к ним не уменьшилась, а, наоборот, вместе памятью, стала какой-то более внутренней, глубокой, значимой.

Ватрушка стала комом в моем горле, не глотнуть, не выбросить. А как же там, в родном Пинске, думал я, жив ли мой отец, цела ли наша хата. В голову, как на зло, лезло наихудшее. Война, война! Сколько крови ты забрала, а еще больше слез тех, кто ее пережил!

8 Помер Марко, помер, уж на доски улегся, когда б ему заиграли, то еще б подвелся! — пол. Авт.
9 суп — пол. Авт.
10 священнослужитель, ксендз — пол. Авт.
11 восточные окраины тогдашней Польши — пол. Авт.
12 деревня возле Пинска — Авт.
13 Папе Римскому — пол. Авт.
14 католический епископ — Авт.
15 Нидершлезинг — земля Нижняя Силезия — Авт.
16 2-й район — нем. Авт.
17 покрывало на кровать — пол. Авт.

Нам повезло. Мы не были в лагере, на принудительных работах либо у пана-бауэра. Мы были в резерве. Каждые несколько дней мама ходила в комендатуру отмечаться. Там она встречала земляков. А земляками были все, кто попал сюда из Союза, с кем можно было пообщаться по-русски, белорусски, украински или польски. Все эти люди были для фашистов «каноненфутер», то есть пушечным мясом, не более. Взрослые понимали, что всякий день может стать последним. Периодически кого-то из земляков вызывали на работы, после которых они больше никогда не появлялись на поверку.

У Алеманова был знакомый эмигрант из России. Звали его Павел Иванович. Он был человеком в летах, и ему не под силу было выходить на улицу. Я покупал ему газетку «Кляйневинеркригцайтунг» и приносил на дом. За это получал монетку.

Павел Иванович всегда сидел в кресле, прикрыв больные колени пестрым пледом. Иногда он усаживал меня рядышком и расспрашивал, расспрашивал... Его интересовало все, что касалось жизни в СССР. Как рано люди идут на работу, поздно ли закрываются магазины, какие газеты издаются, что едят и пьют пролетарии, какие блюда готовит мама на праздники, как восходит солнце на болоте, много ли комаров? Я мало, что мог ему ответить — после травмы многое стерлось из памяти. Некоторых вещей я вообще не понимал и не знал. Кто такие пролетарии и почему они ненавидят полещуков, я и не догадывался. Знал, что пришельцев называют «приволоками», ибо приволочились издалека, уселись в бывших польских кабинетах, и ну руководить теми «тутейшими», как они сами себя называют, местными жителями.

— Когда-то такое было, Павел Иванович... Рассказывала моя двоюродная сестра Зося, как «приволоки» пошли на танцы, а их панночки вырядились в ночные сорочки. Они таких излишеств не знали, вот и приняли за платья. — Я от души засмеялся, да так, что табуретка подо мной затрещала.

— Вот эти «приволоки» и есть пролетарии! — Прояснил ситуацию Павел Иванович и мелко затрясся от немого смеха.

Он не ассоциировал пролетариев с жителями Петрограда или Москвы. Не были они для него и представителями определенной национальности, а лишь только злом, которое заставило его бежать с родины. Во мне Павел Иванович видел такую же жертву большевизма, как и он сам. Оттого и предлагал мне келишек «хойригену».

— За царя!

Он поднимал свой граненый стакан и не чокаясь выпивал. Я тоже хлебал из своего наперсточка, вовсе не понимая о каком царе шла речь. «Хойриген» — австрийское молодое виноградное вино с кислинкой, не на шутку мне понравилось. Однажды я осмелел и провозгласил тост:

— Здрове ваше в гарло наше!

Увидевши, как у моего визави расширяются глаза, я встал и уже громко:

— Жебы добже жыли — капелюши вудкем пили!

И выпил!

Павел Иванович застыл со стаканом в руке.

— Ну-ка, стервец, переведи! Уж больно незнакомо мне твое наречие. — В это мгновение, наверное, впервые в жизни, я ощутил свою значимость и радость за смелость. Когда я перевел тост на русский язык, Павел Иванович стал уважать меня еще больше. Во всяком случае, мне так показалось, ибо в миг мой келишек был снова полным.

Кстати, он знал меру и никогда не напивался. Когда же его одолевала усталость, старый эмигрант шлепал больными ногами к дивану, ложился и просил поставить пластинку. Я осторожно заводил патефон, что стоял под пальмой, и музыка наполняла жилище. Сначала ставил старые потертые пластинки Вяльцевой с русскими романсами, а потом новенькие, фирм «Одеон», «Колумбия», «Сирена». Более всех мне нравился Петр Лещенко. Танго в его исполнении будили задремавшего хозяина. Он начинал кашлять, ворочаться, и это был знак для меня, что пора покинуть эту гостиную и возвращаться в свой подвал.

Припоминаю, как однажды Павел Иванович рассказывал мне историю своего рождения. Умирал в горячке его старший братик. Врачи разводили руками и велели кликать священника. Маме этого не сказали, у нее только что отошли воды, и вскоре за стеной раздался первый крик ребенка. Бабушка выбежала в соседнюю комнату и, через минуту вернувшись, спросила: «Петя, у тебя родился братик! Как назовем его?» «Павлом...» — прошептал Петя, открывши тяжелые веки. Слава Богу, выжили оба! Но Петр остался в России, жена его была против побега из страны.

VII

Рождество 45-го года мы встретили в православном храме. Я, мама и сестры вышли из нашего подвала ранехонько, еще и трамваи не ходили. Двигались в направлении центра по Таборштрассе через Шведенбрюке, далее на Кертнерштрассе до самой Стефанкирх. Затем, кажется, путь наш пролегал мимо филармонии и сказочную Карлкирх с резными башнями, напоминавшими минареты. Шли мы долго, часа два, наверное. Сначала пересекали весь цвайцебицирк, потом эрстебицирк18 и, наконец, очутились в фиртебицирке19. Где-то за Карлкирх стоял жилой дом, на первом этаже которого и располагался храм. Людей было достаточно, как для военного времени. Однако, большинство православных побежали в Николаевский собор. Он тоже был в этом районе. Впервые в жизни мы встречали Рождество на чужбине, но приятно, что среди своих и в православном храме. Мне этот праздник запомнился еще и тем, что во время крестного хода, а он проходил внутри церкви, я нес деревянный крест с распятием.

В помещении, где мы жили, или локАле (как его называли австрийцы), было радио, которое не никогда не выключалось. Чем бы мы ни занимались, внимание наше всегда было приковано к нему. Радио предупреждало о воздушной тревоге. Сначала шли сигналы, похожие на «ку-ку», их и называли «кукушкой». Потом три сирены подряд — «фор-алярм», или предварительная тревога, во время которой необходимо было спрятаться. А позже ревел настоящий «алярм». Мы его слышали уже на входе в бункер. Иногда люди не успевали вовремя заскочить в бункер, и на входе образовывалась давка. Такая паника возникала особенно тогда, когда бомбили «Иваны», именно так называли русские бомбардировщики Ил-2. Однажды меня так прижали к дверям, что чуть было, не сломали руку.

Бункер в нашем районе располагался на улице Аугартенштрассе. До него надо было бежать километра полтора по Таборштрассе в противоположном центру направлении. Все, кто мог хоть как-то передвигаться, спешили в бомбоубежище. Из подворотен, подвалов и руин вылезали на свет Божий люди, чтобы через минут пятнадцать снова нырнуть под землю. Повсюду слышались крики на разных языках. Родители подгоняли детей, молодые удерживали под руку стариков, поднимали калек. Один слепец с кульбакой20 так бежал, что мало не упал в канализационный люк. Молодая азиатка едва успела схватить его за руку, да так рьяно, что он не удержал равновесия, и они оба полетели в лужу.

Бункер был огромнейший. Кажется, на пять этажей уходил в землю. И на каждом были люди. Они наполняли своим дыханием всякий угол, а когда где-то слышались взрывы и на голову сыпался песок, прижимались друг к дружке, как котята. Кто-то тихонько молился, кто-то развязывал котомки и шуршал, перебирая харчи, кто-то знакомился с соседом.

Помнится, однажды в бункере заиграл аккордеон. Старый австриец растягивал меха так, будто перед ним были не обессиленные пленники, а когорта сытых толстосумов, которые платят по-полной. Говорили, что этот дед играл еще при дворе самого кайзера. Я был в плену его музыки. Ноты сменяли одна другую, блуждая в извилинах моего травмированного мозга. Они наполняли сердце, а легкие раздувались вместе с мехами. Когда музыкант заиграл Баха, видимо, это была токката и фуга ре-минор, мне показалось, что моя воспаленная голова сейчас вообще треснет. Я уже не слушал, а ощущал музыку всем телом. Меня завораживали низкие звуки, они проникали под кожу, и тогда казалось, то тут, то там музыка надувает большие пузыри и все тело покрывается ими. Это была такая симфония, которой было тесно в огромном пространстве убежища, ей нужен был весь космос, вся вселенная! Я слушал, раскрывши рот, как артиллерист, хранящий уши от перенапряжения во время залпов. Я был ошеломлен таким концертом. Наверное, орган в Стефанкирх не звучал так величественно, как этот аккордеон на минус третьем этаже бункера. Дед мял меха, как тесто в бочке, потом растягивал в стороны так, что, казалось, разорвет их пополам. Звуки лились коридорами, неслись высоко-высоко к небесам и тогда инструмент подпрыгивал под самые своды, выдергивая с табуретки, как морковку с огорода, своего хозяина. Тот решительно возвращал его на колени и продолжал тискать, давить, мять... Если бы где-то неподалеку пролетали ангелы, они непременно остановились бы послушать эту божественную музыку.

Седая голова артиста раскачивалась в такт музыки вперед-назад, пытаясь клюнуть в меха, да так, чтоб поющий дух вырвался из утробы аккордеона ввысь, и где-то на небесах зазвучал свободно и без принуждения. Ох, и добре дед намял бока своему товарищу. Лупил, будто это была его последняя сюита у самих врат рая, где он играл в надежде получить пропуск в жизнь вечную и счастливую. Никогда я не мог и представить, что человек способен так играть! Кто его знает, возможно, это мне только показалось... Но я видел себя не посреди пекла войны, а в самой оркестровой яме эдемского сада.

После Баха музыкант заиграл тирольские мелодии и польки. Вот тогда уж я перевел дух. Плечи мои опустились, я осмотрелся и с горечью увидел, где я ...

Потом были танго — мое любимое танго Ноттурно и чардаш Монти. Область над дефектом головы пульсировала. После травмы у меня появилась новая чувствительная зона в правом виске. Дырка в черепе стала такой себе воронкой, которая затягивала, как водоворот в бездну, волшебные звуки. Время от времени я дотрагивался пальцами виска и ощущал как кожа, подобно бубну, вздрагивала под ритмы музыки. Может быть, это была лишь иллюзия... Но такое чувство близости мозга, который был вот здесь, под подушечками пальцев, под тонкой, как перепонка, кожей, забавляло меня.

Я шутил, что у меня появилось третье ухо. Однако, мама вовсе не воспринимала моих аналогий и запрещала смеяться над болезнью. Она переживала, чтоб никто не узнал про мою «ахиллесову пяту». Еще, не дай Бог, ударит по голове или сглазит.

Среди людей в бункере часто появлялся пастор. Он молился в уголке, а потом шел и раздавал всем бумажные иконки Богородицы с молитвой на обороте. Дал и мне. Однажды он подошел к музыканту, а тот как раз задремал. Видит, артист посапывает, а пальцы и во сне тиснут на клавиши. Посмотрел, перекрестил и пошел дальше.

В Вене работало немало магазинов. Товары первой необходимости и продукты выдавали по карточках, хотя были и дорогие заведения, где отпускали за деньги. Мы частенько ходили посмотреть на их дорогие витрины, но больше всего я любил гулять на Пратере. Это целый город аттракционов, которые, на удивление, функционировали. Чаще всего мы просто наблюдали, как развлекаются другие. Однако, несколько раз, я все же прокатился на огромном колесе с вагончиками. Оно вращалось очень медленно, и я вовсю налюбовался Веной с птичьего полета.

А еще нам очень нравилось кататься в трамваях. То ли нас жалели и не требовали оплаты, то ли, вообще, проезд был бесплатным, не знаю. На площади возле Стефанкирх и далее до памятника победе над чумой часто устраивались ярмарки. Там проводились различные розыгрыши и забавы. Можно было, например, что-то полезное выиграть в лотерею. Например, гуся, или курку. Заработанные на этом средства шли на нужды Рейха.

Как то раз мы с Никой бродили по старому городу, и вдруг раздался вой сирены.

— Бежим! — Ника потянул меня за руку.

Я еще не вполне освоился после травмы и быстро принимать решения не мог. Поэтому окружающие решали за меня куда идти, куда бежать, как и где укрыться... Пока я думал над ответом, мы уже неслись вперед, и Ника что-то на ходу рассказывал. Он знал все магазины, развлекательные учреждения, кондитерские и кофейни.

— Смотри, бордельчик! Скоро откроется. Может, у них спрячемся? — кричал он мне в третье ухо. — Идет! Я люблю сладенькое... — не разбирая слов, соглашался я, ибо взгляд мой был уже в витрине кондитерской недалеко от Петеркирх. Оттуда на меня взирала невысокая сахарная фигурка человека в черном смокинге, котелке и тросточкой в руках. Его лицо с маленькими черными усиками напоминало Гитлера. Неужели он?!

— Да ты с ума спятил! Это же Чарли Чаплин! — Развеял мои подозрения Ника, когда я об этом заметил.

На поверхности послышались взрывы, когда мы уже спускались по ступеням в бомбоубежище неподалеку от королевского дворца.

В диэрстебицирке, центральной, окруженной Рингштрассе, старой части города, проживали респектабельные и важные горожане. Многие из них никуда не выезжали со своих апартаментов. Они даже в бункер прибегали с газеткой в кармане и песиком на поводке. В темноте я плохо видел, ну и, обходя чьи-то клунки, наступил на хвост благородному венскому бровку. Тот зарычал и люто вцепился в мою руку. Теперь уж завизжал я. Подтоптанная фрау потянула за цепочку, и, браня пса, заходилась привязывать его к какой-то железяке, что торчала у стены.

Потом она бросилась ко мне и охая, начала перевязывать мою руку. Припоминаю, что она все время повторяла слово «швайн», то есть свинья. Но кого она имела в виду, меня или воинственного песика, я так и не понял. Видимо, все же собацюры, ведь в конце фрау протянула мне целую горсть конфет и одну рехсмарку. Пес сидел на привязи и сердито сдвигал свои густые брови.

Мы с Никой поспешили удалиться подальше от животного.

— Пошли до девчат. — Закомандовал Ника и потянул мене ближе к кругу, что образовали молодычки в платках. Это были украиночки, которые работали у хозяев центрального района. Мы сидели рядом и не сводили с них глаз. Какие же они были красивые... И это не смотря на усталость, болезни и недоедания.

Они общались, перебивая друг друга, на языке, на котором у нас на базаре говорили крестьяне-полещуки. Ника только рассматривал красавиц, глотая слюну, я же понимал все, о чем они толковали. Именно от них тогда я впервые услышал про великий голод на Украине, что был до войны. Кто-то из девушек затянул печальную песнь, где, помнится, были такие слова «Якбы маты знала, яка в мене бИда, вона б передала горобчыком хлиба».

Много лет спустя, мама рассказывала, что тогда в Вене она познакомилась с человеком, который в голодные годы жил где-то за Киевом и видел весь этот ужас. Мужчина средних лет, он все уговаривал маму бросить гадание на картах. Говорил — грех. Когда-то он был иконописцем. Но в их городке власти уничтожили все церкви, а в монастыре сделали тюрьму. Монахов — кого выгнали, а кого посадили в их собственной обители. Никто больше не заказывал святые лики, поэтому он вынужден был податься в художественную артель. Там зарабатывал написанием лозунгов и рисованием плакатов. Потом пришел голод, а за ним мор. Родители его, братья и сестры жили в селе, а из села в город не выпускали. Вот и опухли с голода все. Когда же родных не стало, решил бежать заграницу, так как и в городе люди умирали прямо на улицах. Как ему удалось перейти границу, Бог знает. Очутился в Польше. Работу нашел сразу, ибо и храмы были, и люди в них ходили. Вот он маме и поведал, как ему заказали в иконостас образ Христа с просфорой. А он вместо просфорки, написал большую пшеничную паляницу (то ли за хлебом соскучился, а может хотел, чтоб Господь накормил тем хлебом всех его земляков, что остались в родных краях). Священник улыбнулся, а мастер и говорит: «Надо мной там, в советской Украине, тоже смеялись. Говорили, на твои плакаты молиться можно — очи, как у святых, еще и с бородами». Потом про голод ему рассказал. Батюшка развел руками, помолчал, перекрестился... И забрал икону.

А тогда с Никой мы долго блуждали подземельями (под центром Вены целая система лабиринтов) и, наконец, вышли на поверхность. Однако, совершенно в ином месте. Найдя Рингштрассе, поспешили домой (мы так и называли наш локАль). По Кертнерштрассе вышли к каналу и пересекли его через Шведенбрюке (шведский мост). За мостом начиналась Таборштрассе, которая протянулась аж до самого Нордбангоффа (серверного вокзала). На Таборштрассе я обычно останавливался у стен Таборкирх. На ней размещалось изображение штурма Вены шведами. А немного дальше за кирхой был поворот в наш переулок Гайдгассе.

Мы не изменили традиции и остановились возле кирхи. Ника увлекался баталиями, военными наградами, мундирами, оружием и всем, что было связано с армией. Задрав голову и открывши рот, он в который раз уставился на картину, отслеживая траекторию ядра, только что вылетевшего из чрева пушки. А я вдруг приметил «старого знакомого» — малыша, выходящего с мамой из кирхи. Мальчик едва делал первые шаги, держась за мамину руку. Он доверчиво открывал свои лучистые очи каждому, кто интересовался его персоной. Я часто встречал их на этом месте и, делая вид, что любуюсь картиной, украдкой наблюдал за его неловкими движениями. Неужели и Гитлер, думал я, был таким же маленьким хлопчиком и так искренне смотрел на окружающих его дядь и теть? Так же стремился научиться ходить, говорить, читать, писать, молиться... Разве какая мама учит убивать?

Малыш узнал меня. Наши глаза встретились и улыбнулись.

— Гут абент, киндер! — Вовсе не ожидая от себя такой смелости, воскликнул я. На меня смотрели любопытные и благодарные (всего лишь от того, что я поздоровался), полные небесной чистоты детские очи. Мне до того захотелось сделать нечто приятное этому маленькому человечку, что рука сама полезла в карман... О, чудо! Нащупав в брюках холодную гильзу, поднятую на улице, я достал ее и протянул малышу. А тот, высвободивши руку из маминого кулачка, наставил мне обе ладоньки.

— Данке шон! — Засмеялась мама нам вслед.

Много лет спустя, во время учебы в институте, я зашел в музей игрушек и увидел в одной из витрин куклу, которой бавились детки блокадного Ленинграда. Это была такая же гильза, но только на стороне капселя располагалась деревянная головка с длинным носом. А с противоположной — торчали деревянные ножки. Такой себе рядовой Буратино...

А мы шли вперед, смеясь и шутя — так развеселил нас ребенок. Настроение было прекрасное! На улицах щедро цвели абрикосы — одни из первых вестников воскресения природы. Цвели роскошно! Даже те деревья, что были повреждены тяжелой техникой, затянули свои раны клеем, таким душистым на солнце, и увенчали ветви розовым цветом. То там, то тут сквозь булыжную мостовую пробивалась первая зелень.

— Смотри, Лев, тетя Маня! — Радостно сообщил Ника, дернув меня за рукав.

Действительно, на углу с Гайдгассе, я увидел маму с сестрами.

— Где вас носило? Или вы и впрямь заблудились? — Налетела она на нас.

— Мы гуляли, мама... — Я начал оправдываться.

— Бомбы с неба летят, а они «гуляли»! А то, что у матери сердце рвется ты не подумал? — Я виновато склонил голову, ибо знал — надо переждать. Как бы сильно я не нашкодил, мама все равно потом обнимет и пожалеет.

— А ты? Ты ж старший, поумнее, наверное, — это уже к Нике. — Отчего не сказал, что хватит лазить? Что пора домой. А?

Ника стоял и поглядывал то на меня, то на маму, то на Ларису. Он не мог не смотреть на нее — до того понравилась моя чернявая сестричка этому балканскому сорвиголове. Ника больше всех-то и обрадовался этой встрече. Но тут и сестры затеяли перепалку, укоряя нас. Особенно досталось Нике от Лары, так уж его отчитывала! Видать, от большой любви, подумал я. Ника отбивался, как мог, сестры торохтели сороками, мама указывала перстом в небо, где, видимо, пролетали те бомбы, а я захудокал, как удод, ища нужные слова. И только лишь местный пес Кройцер, что стоял между нами, ласково смотрел мне в глаза и сочувствовал. А как иначе? Разве я с ним не играл, не бегал наперегонки по мостовой? А когда добрые фрау угощали меня конфетами, разве не нес в кулачке кусочек своему четвероногому другу? А коты? Скольких мы с Кройцером загнали на крыши и мансарды. Мы их теперь вечная оппозиция. А вот детей пес любил. И понимал, на каком бы языке они не обращались к нему. Он был среднего собачьего роста, с крепкими лапами, но непропорционально малой головой (оттого, наверное, его и нарекли Кройцером, лет сто тому назад так называлась наименьшая из монет). Тем не менее, морда его была приятной, особенно на ощупь. Длинные уши обычно покоились на затылке, либо свисали на висках и были всегда теплыми. Густые седые брови додавали выразительности и мудрости всему его естеству. Взгляд темных глаз был решительный, но добрый.

Внезапно, откуда-то заревела сирена.

— О, Мати Божая, скорее прячемся! — Мама, как квочка, накрыла своих детей крыльями и потянула в переулок. Мы побежали, Ника за нами. Через дорогу от нашего «локАля», стоял пятиэтажный дом. В нем был большой подвал, где часто спасались от алярмов, особенно, когда не успевали добежать до убежища. Мы уже бежали вниз по ступенях, когда Кройцер залаял.

— Чего ты бжешеш? — С испугу мама заговорила по-польски.

Мы повернулись к выходу. Кройцер стоял наверху и, упершись лапами в порог, рычал.

— Не хочет идти, тварь — прокричал Ника, пытаясь силой затащить пса в подземелье. — Возможно там внизу собаки!

— Э-э, нет, не будет дела — всплеснула руками мама. — Всегда спускался с нами, а теперь ниц не хочет. Возвращаемся!

Мы выскочили наружу и побежали назад к Таборкирх. Кройцер прыгал рядом со мной и подвывал. В его голосе я слышал: «Поспешите! Быстрее под землю! Шнеле!». На этот раз пес первым побежал по лестнице, ведущей в помещение под храмом. Я побежал за ним, за мной мама, девчата... Ника отчего-то задержался на входе и, стоя на тротуаре, внимательно смотрел в небо. Когда же он, наконец, догнал нас, то торжественно сообщил, что прилетели Иваны, а с утра были американцы.

— А что одна холера, что другая — вшыстко едно21, глаза б мои их не видели. — Приговоривала мама, усаживаясь на старой тахте (и откуда она там взялась?).

— Тут могут быть клопы. — Заметил Ника. Но никто уже не обращал внимания на такие мелочи. Мы сели и притихли. Мама прижала меня к себе и начала гладить волосы. А я не гладил, я просто положил ладонь на кройцерову голову — такую теплую и приятную, шелковую собачью гривку. И так мне стало хорошо и уютно, что я задремал. Лишь изредка, когда наверху рвались снаряды, я вздрагивал, а пес прятал морду в мои колени.

После налета мы не нашли на привычном месте знакомого здания. Вместо былой пятиэтажки возвышалась гора руин. К себе пробирались сквозь горы мусора и камней. Вот почему, оказывается, собака не хотела заходить в дом. За спасенную жизнь мною при всех была обещана песику награду. Через пару дней возле одного из лагерей я обнаружил большой сустав. Немец, охраняющий лагерь, подумал, что я ищу патроны, нагнал меня оттуда, засвистев, что мочи. 

VIII

12 апреля 1945 года наши войска освободили Вену (позже, в знак благодарности, на одной из центральных площадей города, появится памятник советскому солдату в золотой каске). Город стоял в руинах. На дунайском канале почти не осталось домов. Был сожжен Бургтеатр, множество прекрасных сооружений лежало на земле. И даже башня Стефанкирх утратила после бомбардировок свою сказочную верхушку. Большой колокол великого собора столицы был разбит на куски.

Однажды в наше жилище ворвались военные с красными звездочками на пилотках. Мы обрадовались — как же, наши! Вместо взаимной радости встретили грубость и хамство подвыпивших людей. Они пренебрежительно говорили с нами, ругались, нагло цеплялись к Ларисе, называли изменниками. Согласно с их приказом, мы должны были явиться на сборный пункт на Пратере и там получить билеты домой. На другой день, попрощавшись с соседями, которые тоже собирали торбы, и Алемановыми, мы прибыли в положенное место. Весь день нас продержали, а под вечер отправили на восток. Отъехав довольно далеко от столицы, поезд остановился в местечке под названием, Брукандерляйтер. Кажется так было написано на платформе. Там находился фильтрационный лагерь для отъезжающих в СССР. Кормили хорошо: суп гороховый, гречка и даже мясо!

Несколько дней мы прожили в бараках и ходили на беседы-допросы к офицерам. Все время к разным, надо отметить. Нас очень тщательно опрашивали. Их интересовали не только паспортные данные и место проживания, но где, когда и при каких обстоятельствах мы общались с немцами. Мама скрыла факт операции в немецком госпитале, вроде бы ничего и не было. Она и сестрам наказала молчать про эти события. А меня попросила сыграть роль не вполне здорового на голову человека. Так и вышло, что мы с немцами не контактировали вообще. Мне не нравилась моя роль (я преимущественно молчал и со всем соглашался).

А на дворе была весна, цвели деревья. Однако, не в весенний сад тянуло меня из тех душных кабинетов, а к огромнейшей «Пантере», что стояла на окраине лагеря. Я впервые видел такое страшилище. И с нетерпением ждал возможности полазить вокруг танка. Там всегда собиралось множество детворы.

Домой ехали долго. Наш путь пролег через Будапешт, Чоп, Ужгород, Львов, Ровно, Лунинец. Наконец добрались до Пинска. Пришли в хату, а там чужие люди. Начальник уголовного розыска, старший лейтенант с супругой. Пришлось идти в прыймы до бабы Насти, позже жили у бабы Оли. А спустя год вернулся батька из тюрьмы (его советы попотягали за то, что был в оккупации, вроде как за сотрудничество с фашистами) и мы подали в суд на постояльцев. Решением суда нас вернули в родные стены.

IX

1954 год.

Письмо от Левы:

«Дорогая мамочка, шлю тебе привет с берегов Невы! Спасибо вам с папой за посылку. Все было очень вкусным, особенно сало и пирог. И хрен! Это уже папа постарался, я знаю. Чтобы никто и не подумал, что батька чего-то пожалел. Обо мне не переживай, я не только учусь, но и работаю. Колю дрова в студенческой столовой, а после работы меня там отменно кормят. Как ты говоришь, «от пуза». Еще и зарплата капает... К Ларисе захожу частенько, а на выходные — всегда. Она с мужем живет в самом центре города. Ко мне относятся с любовью и уважением. И с пониманием, поэтому голодным, никогда не отпускают. В воскресенье сестричка сделала галеретку22 такую, как ты мне еще при Польше делала. Вишневая! Вкуснятина! После института они советуют мне пойти доктором на флот, Николай обещал помочь. Я б с радостью! В море хорошо платят, а я так хочу помочь перекрыть вам крышу. Главное — пройти медкомиссию. Хотя у меня дырка в черепе, и ты где-то в коробочке хранишь мои косточки, так об этом никто не знает. Не волнуйся, мама! Голова не болит, чувствую себя прекрасно, сплю богатырским сном. Учусь, ты же знаешь, отлично, тяну на красный диплом!

Неделю назад я провел первый психотерапевтический сеанс! Вот как было. Я занимаюсь у профессора Буля (ранее я писал о нем). Он проводит гипноз для группы пациентов в специальной аудитории. Это самое тихое место в больнице, так как ни один звук не должен отвлекать больных. Все садятся в удобные кресла и закрывают глаза. Профессор начинает говорить.

А вчера мне говорит: «Я должен бежать в ректорат, а сеанс уже назначил. Проведешь ты. Доверяю тебе как лучшему ученику». Я зашел в зал, сел за стол. А там истории болезней этих пациентов. Как глянул! Тот директор завода, тот начальник тюрьмы, тот кандидат наук, а тот адъютант какого-то генерала. Ну, может, человек с двадцать. А диагноз у всех один — невроз. Надо тебе сказать, это такое нервное истощение. Сначала переживал, волновался, а потом смотрю, от моих слов все начали засыпать, а директор завода аж захрапел. Ну, я собрался с духом и уже, будучи поуверенней, провел сеанс до конца. Буль меня похвалил на другой день. А позже рассказал, как начальник тюрьмы приглашал на экскурсию, а тот ему и отвечает, что, мол, мой ученик Лев Петрович придет посмотреть. Посмеялись мы с профессором немного, кто ж в темницу по своей воле захочет.

Вот так, мама, еще год и закончу учебу. Буду лечить людей. И тебя с папой, и всех родных. Так как ты хотела. Тебе за меня стыдно не будет...»

18 1-й район — нем. Авт.
19 4-й район — нем. Авт.
20 кульба, палочка, трость — Авт.
21 все равно — пол. Авт.
22 желе — пол. Авт.

Комментарии

Мария Коробова

 Целый пласт даже (а не "страница"!) трагической истории второй мировой. Славяне между двух огней - такая тема практически не обсуждалась в советской литературе.Только недавно стали появляться отдельные прецеденты. Подлинность событий не оставлет сомнений, а потому особенно трогает. Жаль, что не узнаем мы судьбу врача-подвижника. Скорее всего, война не пощадила его... Литературные огрехи (длинноты, например) нисколько не умаляют  правды жизни, за что низкий поклон автору.

С огромным уважением Ниж. Омилийка