Вы здесь

Дитя человеческое

Сдвинулось с места, поднялось и потянулось к Москве огромное число народа — манила она ярким, блестящим, шумным, неведомым, притягивала к себе, сулила хлеб и зрелища. Зрелищ предлагала куда больше, чем хлеба — хлеб давался большими трудами, унижениями порой, жизнью в условиях почти нечеловеческих. Но неизвестно, что манило людей больше — хлеб или зрелища. Кто­то, претерпев огни и воды, добирался и до медных труб, становился на ноги потверже, обрастал имением, научался говорить по­московски и почти сливался с толпой коренных ее жителей. Эти редкие судьбы соблазняли еще больше — передаваемые из уст в уста истории успешного «покорения Москвы» будоражили души, звали, срывали с места, бросали в неведомое все новых и новых людей.

Уехав из родного дома, они пропадали надолго, порой навсегда, терялись в закоулках и извилинах жизни, много лет назад сошедшей с размеренного, упорядоченного, привычного — понятного пути. И тысячи матерей, отцов, сестер рыдали в телевизионную камеру, показывая фотографии: «Саша, сынок, если ты меня видишь — отзовись... Леночка, доченька, мы тебя любим и ждем — откликнись!..» И многие отыскивались, стараниями других людей, нашедших в том призвание и работу — искать. Но еще больше не найдутся, может быть, никогда...

Словно никто не хотел пригодиться там, где родился. И места эти, брошенные молодыми и сильными, хирели, зарастали быльем, стояли, неплодные... Не для кого растить на земле, некому продавать, не на что — какое там! — построить дом — забор упавший поправить.
Печальная примета смутного этого времени — люди, покинувшие свои родные места, постепенно забывали, что такое дом, очаг, гнездо, привыкали к временным — чужим углам и не особенно этим тяготились. Вот уж поистине странниками были они на этой земле!
Москва же строила и торговала, строила и торговала, и манила, манила, манила к себе — торговать и строить. Москва — большая, да еще область при ней — того больше.

И летели на ее зов. Стояли толпами возле строительных рынков, кидаясь к каждой притормозившей машине. Бригада... все можем... под ключ... И если в первые годы великого этого переселения народов к «сердцу Родины» и в самом деле золотые руки являлись из глубинок и окраин — недорого и на совесть делали дело, то потом — пошло: ему еще вчера только и доверяли тележку с песком покатать, а сегодня он уже бригадир, мастер­универсал. Крышу — нет проблем, крыльцо — пожалуйста, лестницу — да какую хочешь! За жизнь свою, видно, — вдали от семьи, по сараям и клетушкам, в условиях нечеловеческих, в бесправии, в зависимости от воли и настроения хозяина, платили нелюбовью и обманом.
И все за эти годы шальные особенно поднаторели в одном: кто кого пуще обманет — хозяин работника или работник благодетеля своего.
Вот такая складывалась жизнь.

Валентина Журавлева, уроженка Нижегородской области, тридцати восьми лет, разведенная, два года назад приехала в подмосковный городок по протекции своей подруги, уехавшей туда четыре года назад. За это время Валентина успела поторговать на трех рынках, в двух магазинах, и вот теперь стояла за прилавком вновь открытой точки по продаже вино­водочной продукции. У себя дома Валентина работала на ферме, и ей было нелегко все эти два года приноровиться к прилавку, весам, кассе, к покупателям, к хозяевам. В конце сменной недели либо обнаруживалась недостача, от которой у Валентины волосы вставали под накрахмаленной шапочкой, либо являлся откуда­то ящик с размороженными и завонявшими курами, либо превращались в мокрое месиво нежные заморские фрукты, которые она не смогла продать привередливым покупателям... И даже если все более­менее сходилось, за зарплатой к хозяину она ездила по несколько раз за выходную свою неделю. Ему было некогда, у него не было денег в данный момент, он улетал по каким­то совершенно неотложным делам и сказывал ей прийти завтра...
Зачем она продолжала мучиться за прилавком, к которому, видно было, не случилось у нее таланта, она и сама не знала. Терпела месяц за месяцем в ожидании какого­то просвета, какого­то события, которое все изменит, — чуда? Красила волосы в модные яркие цвета, носила обтягивающие джинсы. Вздыхала над морщинками у глаз. Училась улыбаться по картинкам блестящих журналов. Но глаза ее, темно­голубые в густых еще ресницах, выдавали женскую тоску — на этот взгляд вряд ли кто­нибудь мог запасть, от такого взгляда мужчины хотели немедленно бежать прочь — жалеющий мужик сошел на нет, их бы сегодня самих кто пожалел.
Поэтому на встречу в толпе с кем­то из девичьих снов, из деревенских своих мечтаний — что вот где­то там, за морями, за лесами живут какие­то другие люди, и один из них, добрый, сильный, молчаливый давно уже ждет — заждался — на такую встречу вряд ли могла она рассчитывать. Встречи, как правило, происходят в том же кругу, где топчется человек, не залетают в этот круг «другие».

Вот — Руслан с рынка, черноглазый, чернобровый, короткая стрижка над крутым невысоким лбом. «Слуший, дарагая...» Раз попросил гирю, другой раз попросил — не хватало у него для весов. Когда принес обратно — дохнул жарко в шею, обжег темным огнем больших глаз­миндалин, ущипнул за бок. Занялось дыхание, почувствовала себя девчонкой беззащитной, открытой, вспыхнула вся. «Слуший...»
Разве об этом она мечтала? Ну, нет другого. Только Руслан. Другие еще хуже — те, что рядом ходят. Просят на опохмелку по утрам, клянчат огурчик на закуску. Прикидывала — нет, бесполезно, даже если отмыть, причесать, переодеть... Руслан. Жаркий шепот, взгляд огненный, шальной. Плечом коснется плеча — так и задохнется она, бывало, обмякнет вся. Ну, что делать? Вот так.
Валентина снимала комнату у двух пьянчужек, пожилых уже мужа с женой, за недорого. Они сдавали ей комнату в однокомнатной квартире, а сами помещались на кухне. Спала Валентина на продавленном диване, разложенном, возможно, еще в прошлом веке и не собиравшемся по причине невозможной своей ветхости. Кроме дивана, из мебели была в комнате еще табуретка, служившая и прикроватной тумбочкой, и обеденным столом. И комод, с ящиками без ручек, в который Валентина уложила то, что имела.

Хозяева уходили рано поутру на принадлежащие им по негласному договору помойки, где выбирали из куч мусора бутылки и жестяные банки из­под пива. Они возвращались поздно вечером — хорошие уже, добрые, с добычей. Добычей были не банки и бутылки — их они днем сдавали; добычей были яркие флакончики с остатками шампуней, гелей для душа, какие­то еще флакончики — хозяйка в минуты протрезвления любила в чем­нибудь душистом отмокать в ванной. Бывало, что­нибудь и съестное, просроченное и выброшенное, удавалось им извлечь из бака — дом, возле которого эти баки стояли, был элитный, люди там жили богатые, выбрасывали все подряд.

Хозяева не возражали, когда в квартиру пришел Руслан, они любили общество, да если еще это общество могло налить стопочку... Он заходил по временам, потом и вовсе перенес к Валентине две больших дорожных сумки. Тоже ведь надоело, видно, мужику по углам, одному, без ласки, без женского догляду.
Оказался Руслан, правда, ревнивым невозможно. И «слуший, дарагая!..», эта фраза, заключавшая в исполнении Руслана самые разные звучания и оттенки чувств — от нежного, жаркого, страстного до сердитого, недовольного, порой гремела грозно, страшно даже, да если прибавить к этому грохоту свирепое блистанье черных глаз — хоть убегай на кухню, к уснувшим на оттоманке в обнимку супругам­хозяевам.

Но была в этих грозах и своя прелесть — примирения. Как он ластился к ней после, как мягко рокотал возле уха, обжигая дыханием, как стискивал в железных своих объятиях... Ах, ну как было его не простить! И все покрывала жаркая, в ласках, в истоме сладкой, ночь через стенку от мирно похрапывающих пожилых хозяев.
Никогда раньше не чувствовала Валентина себя такой вот женщиной — желанной, слабой, томной, мягкой, расцветающей в сильных нетерпеливых объятиях.
И плоды жарких примирений не замедлили явиться. Возможно, всего один. Плод.
Не было у Валентины детей от другого мужчины, с которым прожила она пять лет и развелась давно. Тогда ждала она дитя с нетерпением, прислушиваясь к себе, ошибаясь в признаках и ощущениях, горевала, что все никак...
А теперь? Что это? Зачем? Ей уже под сорок. Съемная комната с хозяевами­выпивохами. Прилавок в вино­водочном отделе. Мизерная зарплата, получаемая с боем. Ни кола, ни двора. С работы, если узнают, тут же погонят. Нет, ты что, «дарагая», размечталась родить, что ли? Нет, нет, нет. Да и от кого? Руслан, он, конечно, мужик. Но, чтобы он стал отцом ее ребенка, Валентина и представить себе не могла. И как он вообще отнесется к ее теперешнему положению, она тоже плохо себе представляла.
Нет, конечно, надо было идти в больницу. В какую больницу? У нее нет регистрации, ее нигде не примут. В платную? Это сколько же стоит?
Дни шли за днями. Как быстро летит время! Особенно, когда хочется его остановить.
Кто­то сказал: выпей йоду с молоком. Потом сядь в ванну. Кто­то вместо йоду посоветовал пижму. Она пила йод, заваривала пижму, все делала, что советовали. Сводило скулы, темнело в глазах от тошноты, бухало в висках. Но все оставалось, как есть.

В магазине она ворочала тяжелые ящики. А ночью, отвернувшись к стенке, прижимала обе ладони к тому месту, где росло, невидимое, обозначалось ручками, ножками, крошечное, такое желанное когда­то, а теперь такое... невозможное совсем ее дитя.
Скрывать от Руслана дальше уже было нельзя, и она призналась в момент ласкового рокота возле ушка. «Слуший, дарагая...» — сказал он, и в этих двух привычных словах прозвучало изумление, возмущение, растерянность, несогласие с тем, что приключилось.

Он ушел утром, а вечером не пришел. Надолго пропал куда­то. Это случалось порой и раньше, Валентина не тревожилась тогда — поехал за товаром или еще куда. Теперь его отсутствие, поняла она, связано было не с товаром и вообще не с рынком.
Она решила — будь, что будет, и стала затягивать живот потуже, когда шла на работу.
«Ох, девка, — сказала ей однажды уборщица тетя Клава, пожилая женщина, пенсионерка, все знающая в этой жизни, — ох, девка, вижу, ты утягиваешься... А чего делать­то станешь? Шевелится уже?»

«Шевелится... — ответила ей тихо Валентина, — больше месяца уже шевелится...»
«А он что?»
«А ничего... Пропал куда­то».
«Да, и то — от него толку­то... От них от всех толку­то. Голову заморочить — это они горазды!»
«Я не девочка восемнадцати лет, — усмехнулась Валентина. — Голову­то они мне будут морочить».
«Так чего делать­то станешь?»
«Не знаю...»

«Сама же сказала — не девочка восемнадцати лет, а говоришь: не знаю».
«Видно будет...» — уклончиво сказала Валентина.
Восьмой месяц пошел. Порой вечером, после ящиков и мешков, болел живот, и Валентина не могла точно сказать себе, радуется она, ожидая чего худшего от этой боли, или она ее тревожит все–таки. Радует или тревожит? Что­то там росло, шевелилось, толкалось, выпирало остреньким. В другое время, тогда, раньше, она бы проследила за каждым этим мягким толчком, и гладила бы, и ласкала его, невидного пока, только ощущаемого, желанного, ожидаемого...
А теперь... Днем были ящики. Покупатели чередой шли и шли — разные. Ночью был старый диван с продавленными пружинами в чужой закуренной, ободранной, с черными потолками и протертыми полами, неуютной, неродной квартире. Куда ты хочешь родиться, милый? Тут взрослым, сильным, здоровым и большим дядям и тетям страшно, одиноко, бесприютно, неизвестно, шатко, а ты — маленький, голенький, крошечка, ты куда собираешься прийти?..
Так тосковала Валентина одинокими ночами. И в одну такую ночь она почувствовала — началось. Резко началось, и то, что должно было помочь дитю в свое время выйти, освободиться от уз чрева, облегчить его появление на свет, вдруг излилось раньше, оставив его на неизвестное время без привычной среды, в страшной тревоге и страхе, слишком для него, крохи, непереносимых.

Валентина терпела до утра, потом разбудила стариков­хозяев и сказала, что надо вызвать скорую. Они знали уже про ее живот и теперь сидели на своей оттоманке как два взъерошенных воробья, дружно хлопая глазами и потирая то лоб, то шею, то опять лоб, словно можно было что­то вытереть из него рациональное...
Скорая приехала скоро. У Валентины не было ни полиса, ни карты беременной, ни регистрации в паспорте. И ее повезли в соседний город, в роддом, где определили рожать таким, как она.
Врачи расспрашивали ее, приставляли трубочку к животу, щупали, мяли, ругались: не молоденькая ведь, что же так допустила. То ли прослушивалось у них там что­то, то ли нет. Плод маленький. Воды отошли много часов назад. Как он там? Родовая деятельность слабая, почти нет ее. Риск для ребенка огромный, он может не выдержать. «Да хотите ли вы этого ребенка, мамаша?» — строго спросила ее пожилая женщина­врач, испытующе глядя прямо в глаза.
Валентина отвела взгляд.
Родила она только следующей ночью. Девочка, появившаяся на свет, была крошечной, весом в полтора килограмма, жизнь в ней едва теплилась.
На следующий день Валентина готова была уйти из больницы — ведь за каждый день пребывания там надо было платить немалые деньги, а денег у нее не было. Врачи сказали, что у ее ребенка шансы на жизнь слишком невелики.
Она написала отказную расписку, в которой просила не сообщать, когда ребенок умрет. Она не стала на него смотреть, чтобы не полюбить невзначай, не пожалеть и не пожелать. Собрала сумку с вещами и вышла из палаты.
«Ну, что, опросталась? — спросила не то сочувственно, не то осуждающе старушка­гардеробщица, подавая ей пальто. — Эх, милая...В церковь хоть сходи, свечку поставь».
Старики­хозяева встретили ее у двери неожиданно трезвые. Отступили дружно, пропуская в квартиру. Глядели одинаковыми круглыми глазами, в которых было все сразу: и вопрос, и ожидание, и страх, и жалость... Валентина прошла вперед, устало опустилась на табуретку в прихожей, вытерла ладонью пот со лба — от слабости слегка подкашивались ноги.
«Родила?» — дружно, тихим шепотом спросили хозяева.
Она кивнула.

«А где?» — с ужасом выдохнули они разом оба.
«Там...»
«Что, умер?...»
«Да пока нет, но...»
«А мы вот — пол помыли, и это... того, проветрили комнату», — торопливо заговорил хозяин, смущенно и испуганно шмыгая носом.
«Корзинку... Корзинку вот принесли... — подхватила хозяйка, радостная, что можно не продолжать спрашивать — волнительно уж очень, — совсем хорошая — выбрасывают! Постелить можно мягенькое, ему тут хорошо будет...»
«Ей... Это девочка, — проговорила устало Валентина, улыбаясь сквозь подступившие к горлу слезы. — Только врачи сказали — все равно не жилец».
И она заплакала, отвернувшись от стариков, закрывая ладонью лицо.
Хозяева топтались на месте, испуганные, растерявшие все слова, роняя звуки, которыми только и могли выразить свое крайне взволнованное состояние. Такой задачки жизнь им давно не подбрасывала. И они страшно томились своей трезвостью, такой непривычной, а в данной ситуации — просто невыносимой. Потоптавшись еще с минуту возле плачущей квартирантки, они — боком­боком - дружно продвинулись к двери и неслышно просочились в узкую почему­то щель, будто кто­то мешал им открыть ее пошире.

И к вечеру они были уже обычные, то есть вполне хороши собой...
Валентина заснула тяжелым сном, едва только легла на свой старый продавленный диван. Силы оставили ее. Назавтра еще не надо было идти на работу — напарница вызвалась подменить. И ничего не хотело все ее измученной существо, кроме того, чтобы упасть и забыться во сне.
И день прошел, и еще ночь.

И этот день, и эту ночь прожило вместе с другими на белом свете одинокое дитя.
Врачи поместили новорожденную в стеклянную колыбельку, подключили к ней тонкие проводки. Но они и сами не вполне верили, что колыбелька с микроклиматом и проводки — помогут, свяжут хрупкую эту жизнь с миром, в который она пришла, нежданная, нежеланная, одинокая. Жизнь эта то угасала — однажды даже совсем было остановилось сердечко, то опять принималась отчаянно барахтаться, выбираясь на свет из почти небытия. Расставшись с пуповиной, соединяющей ее с теплым материнским лоном, маленькая жизнь тосковала в прозрачной стеклянной колыбели, которая сохраняла ровную, полезную для нее температуру. Но разве такое тепло нужно было ей для того, чтобы справиться с то и дело наступающим мраком... Никто не спешил прижать к себе крошечное тельце, согреть дыханием, никто не хотел нашептать в закрытые глазки облако глупых ласковых слов, собрав всех зверюшек на свете: птичек­рыбок­зайчиков­кисок...
И когда детская палата оглашалась дружным криком, который издавали все сразу коконы в стоящих рядами кроватках, в их требовательном плаче невозможно было расслышать слабый зов из стеклянной колыбельки.

То был хор младенцев, уже не раз обласканных, зацелованных, обнятых, любимых — маминых.
А рядом отчаянно цеплялось за жизнь, то погружаясь в сон, готовый каждую минуту стать вечным, то мучительно выплывая из него, дитя человеческое, голенькое, видное всем в прозрачной своей колыбели, и всем чужое. И страдальческая гримаска застыла на кукольном личике ребенка, будто он силился и никак не мог расслышать чей­то голос, который успокоил бы, приласкал, прогнал страшную темную бездну, все время возни­кающую у изголовья. Голоса, озабоченные, строгие, деловитые — звучали рядом и днем, и ночью, но того, единственного, знакомого — не было среди них.
Валентина, проснувшись утром рано, собралась привычно быстро и пошла в магазин. Но напарница, взглянув на ее осунувшееся бледное лицо, сказала, что еще поработает дня два­три одна, — «надо тебе немного прийти в себя».

И она пошла обратно, побрела медленно по улице, которую раньше не замечала: утром чуть свет на работу, вечером, едва живая от усталости, домой...
Она шла по краешку тротуара, по залитой солнцем улице — был март. Под ногами хлюпала серая снеговая каша, в лицо дул пронзительный ветер, солнце слепило глаза, неистово сверкая в лужах, которые повсюду дрожали искристой рябью под веселым весенним ветром, спешащим согнать с асфальта старый снег.
Домой не шли ноги. И вообще это не так называлось — не домой, а на квартиру. Хотелось подольше идти вот так бездумно и бесцельно, подставляя лицо ветру, пахнущему весной и солнцем.

Валентина заходила во все магазины, которые попадались ей на пути, шла от витрины к витрине, лишь скользя взглядом по тому яркому, привлекающему, выставленному броско, что в другое время ее остановило бы, заставило вглядеться, пощупать и даже примерить, может быть, а сегодня — нет, не трогало, не западало, не прельщало.
Она опять выходила на слепящий свет улицы и опять шла, хлюпая по мокрому снегу, неизвестно куда.
Постояла на остановке вместе с теми, кто ждал автобуса, проехала даже по длинному кольцу, бездумно глядя в окно. Автобус проезжал мимо большого храма. Редкие, гулкие удары колокола послышались сквозь стекло. Густые, басовитые его звуки были печальны, летели с ветром, призывные, настойчивые.
Валентина вышла на следующей остановке и побрела назад, сливаясь с потоком идущих по своим делам людей. В людской толчее — в магазинах, на улице, в автобусе — она не чувствовала себя одинокой, наоборот, движение в потоке создавало иллюзию причастности к миру, движению, озабоченному, деловитому, исполненному какого­то смысла.

Она шла на звук колокола. Солнце перевалило на другую половину неба — и когда прошел этот день? В лучах его, все еще ослепительно ярких, золотились кресты на куполах.
Валентина робко вошла в ограду, оглянулась — нет ли кого, чтобы спросить... А что спросить­то? Ну, вот старушка­гардеробщица­то сказала: «Иди хоть свечку поставь...» Куда ее надо ставить?..
Никого не было в церковном дворе. И она поднялась по ступеням, открыла тяжелую дверь, замирая от подступившего вдруг волнения.
В храме было темно. С яркого уличного света она сначала вообще ничего не разобрала и тихо встала у самого входа, притворив за собой дверь. Вскоре глаза привыкли, и она увидела много народа впереди себя. Люди стояли, склонив головы, со свечами в руках. Они все будто каялись. Валентина судорожно вдохнула, подавив всхлип. О чем они все так сокрушенно молятся? Что у них стряслось?
В центре молящейся толпы она разглядела стоящих в два ряда лицом друг к другу священников. Один из них читал нараспев незнакомые для нее слова. И опять сокрушение и раскаянье послышалось ей в негромком низком голосе. «Помилуй мя, Бо­о­же, поми­и­луй мя­а­а...», — время от времени повторял хор женских голосов.
Валентина прошла несколько шагов вперед, тихонько оглядела стоявших рядом женщин в темных платках и, выбрав лицо подобрее, спросила шепотом: «Это что такое идет — служба?»

«Канон Андрея Критского читают, — тоже шепотом ответила ей женщина. — Покаянный канон. Великий пост сегодня начался».
«А­а... — Валентина покивала головой, будто поняла, — спасибо...»
«Идите, возьмите свечку и постойте тоже. Четыре дня будут читать...»
Валентина опять закивала и тихонько пошла к свечному ящику.
В толпе вдруг послышалось легкое движение, и все люди, как один, рухнули на колени и замерли, склонившись в пол. Валентина, остановившись на полпути, тоже поспешила опуститься на колени и так же, как все, замерла, нагнувшись.
«Ду­у­ше­е­е моя­а­а, душе­е, моя­а­а... — протяжно и призывно пел хор, — восстани, восстани, что спи­и­ши...»
У Валентины перехватило горло от этого печального, сокрушенного напева, выплакивавшего горе всякой души, заблудившейся, тоскующей, потерянной, одинокой. «Душе моя, душе моя...» — будто собственная ее душа, больная, горькая, плакала­жалилась и взывала к самой себе: «Восстани, восстани, что спиши ...» И больно­больно натянулась тонкая ниточка, связывавшая эту молчавшую еще вчера душу с той, другой, родной, одинокой, что боролась отчаянно с мраком, где­то далеко, всем чужая, брошенная...

Валентина плакала, уткнувшись в ладони, прильнув к полу.
Все уже встали. Священник продолжал читать. «Помилуй мя, Боже, помилуй мя...» — повторял хор. Кто­то взял Валентину под локоть, попытался поднять. Кто­то другой сказал: «Оставь, пусть поплачет, ей, может быть, надо...»
Она вышла из храма вместе со всеми на сиреневую в закатных лучах улицу, опустошенная, усталая, со звоном где­то в висках. Побрела к остановке, потом ехала, не помня себя, в автобусе, вошла в дом...Боль не уходила, она тянула где­то под сердцем, будто и впрямь натягивалась там, готовая порваться, какая­то тонкая и очень хрупкая ниточка. И ясно было только одно: она никуда не уйдет, эта боль, с ней надо теперь жить. Потому что на другом конце этой натянутой нити — другая душа, одинокая, беспомощная, совсем новая в этом мире, недобром, шумящем...И даже если там, в недалеком городе, все вдруг случится так, как предрекали врачи, все равно никуда не исчезнет эта душа, страдающая на другом конце натянутой нити. И всегда там будет болеть.
Ночью Валентина еще несколько раз принималась плакать, уткнувшись в подушку, чтобы не услышали хозяева, хотя их не разбудил бы сейчас рев целого детского сада — они уже который день праздновали, радовались, что вроде бы избежали нежданных перемен в своей жизни, хоть, может, и не против были они этих перемен, но — уж все же лучше, когда все по­старому, привычно...

Дождавшись утра, она тихонько собралась и побежала на станцию, к автобусу, который уходил в тот недальний город, где жила одинокая, и незнакомая, и родная душа, трепетавшая на другом конце хрупкой натянутой нити. Она не могла больше терпеть эту боль под сердцем.
Замирая от волнения, подходила она к дому, из которого бежала несколько дней назад, радуясь обманчивому чувству свободы. Куда надо зайти, кого спросить? Когда тебя везут в карете скорой помощи, тебе ни о чем не надо спрашивать, они сами знают, куда везут тебя. А сейчас? В какие двери должна войти мать, для которой вчерашняя свобода превратилась сегодня в один горячий, нестерпимо болящий комок? Ей надо... Пустите ее... Простите ее...
Она летела по пустому гулкому коридору и чуть не сшибла с ног вышедшего из палаты доктора.
«Извините... Это я... Она... как она — жива?..»
«Ну, вы даете — откуда это вы так бежите?» — доктор растерянно поправлял очки на носу.
«Она жива? Моя дочка...»
«Журавлева?»

«Журавлева, Журавлева!»
«Жива пока. Вчера были проблемы с сердечком, сегодня пока, слава Богу, ничего».
«А­а, а можно я на нее посмотрю?..»
«Ну­у... — доктор наморщил лоб, пожевал губами, — не так близко. Давайте вот так — вот здесь станьте. Вот она».
Доктор вошел в раскрытую дверь палаты и остановился у стеклянного инкубатора, где спала маленькая девочка, раскинув ручки и ножки. Валентина тихонько всхлипнула и закрыла лицо руками.

«Ну, что же вы, хотели посмотреть — смотрите. Мы — вот, ничего уже. Сегодня утром уже кушали самостоятельно, из бутылочки».
«Чего же она кушала!» — ужаснулась Вален­тина.
«Молоко. Матери сцеживают. Пока есть кормящие матери, и нам перепадает. А там — смеси...»
Младенец за стеклом вздрогнул, взмахнул ручками, завертел головкой, открывая ротик.
Доктор подошел к инкубатору, положил широкую ладонь на животик — она накрыла почти все крошечное тельце.
Дитя потянулось и приоткрыло глаза.
«Вот, видите, — сказал доктор, удовлетворенно улыбаясь, — мы проснулись, мы кушать хотим... Зеваем... Потягиваемся. Все у нас нормально. Вот так...» — он еще раз осторожно погладил животик. — А сейчас мы потрогаем пяточку — глядите». Он тихонько пощекотал указательным пальцем розовую пяточку величиной не больше орешка.

Ребенок дернул ножкой, недовольно наморщил носик и ... заплакал обиженно.
Валентина заплакала следом навзрыд.
«Ну­ну, что ж вы так, обе сразу, дуэтом, — доктор растерянно поправлял очки. — Все хорошо, нормальная реакция — я вам хотел показать...»
«Я хочу сказать... Я хочу забрать ее домой...»
«Ну, домой ей еще рано, она еще слишком мала. Надо сначала набрать вес, окрепнуть. Пока ей следует побыть здесь».
«Только... Ее никому не отдадут? Я хочу, чтобы мне вернули назад ту бумагу, которую я подписала...»
«Это вы с заведующей решите вопрос — я детский врач. Моя задача — выходить этого ребенка. Я вам показал: все у нас пока идет по плану, нет ничего такого, что внушало бы серьезные опасения. Хотя девочка пока еще очень слаба...»
«Мне можно приезжать?»
«Конечно, и даже нужно. Это ей тоже поможет. Зай­дите к заведующей, она сейчас у себя в кабинете».

Валентина сбегала по лестнице, не чувствуя под собой ног. Зареванное лицо ее сияло.
«Ну что, повидалась? — спросила участливо старушка­гардеробщица. — Недоношенный, что ли?»
«Ага, семи месяцев, — ответила Валентина, улыбаясь сквозь слезы. — Маленькая совсем — девочка... Доктор сказал — нормальные все реакции...»
«Ну, а чего ж ненормального­то! Они, семимесячные­то, еще какие боевые потом растут — всех перегонят. Они за жизнь крепче еще держатся!..»
«Пяточку он ей пощекотал, врач, — заплакала...»
И у Валентины опять градом хлынули слезы.

«Ну­ну, милая, что ты так расстраиваешься — ничего, Бог даст, все образуется. У нас вон бросают каждый день робят­то своих и ничего, не плачут. Родят — и пошли опять. Бога не боятся. Вон — сколько их в палате, брошенных­то. Все энти, приезжие. Сколько их сейчас у нас понаехало — всем жить надо, всем кормиться. А жизнь­то идет, молодость проходит. Вот — нагуляют, родят и оставят в роддоме. Ох­хо­хо, горе горькое...»
«А куда их потом? — тихо спросила Валентина. — Вы не знаете, куда их потом отвозят?»
«Сначала тут живут, потом в детское отделение переводят — еще сколько­то живут, потом в приют отправляют... Так и живут по казенным домам, без отца, без матери».
Валентина наклонилась к сумке, что­то шарила в ней, будто искала. Слезы капали туда, неудержимые.
Старушка подвинула к ней пальто.
«Вот одежина­то твоя, чего ты все ищешь? Ты ведь отдала уж номерок­то мне. Одевайся...»
«Да я так что­то, не соображаю вовсе».

Гардеробщица, поглядела на нее внимательно, будто что­то припоминая.
«Ничего, милая, Богу молись — Он не оставит. Все образуется. Девочка — это хорошо. Вырастет, помощница будет. Еще не раз порадуешься, что так вышло. Воды хоть стакан будет кому на старости лет подать. Ничего... Не расстраивайся. Девочка — она все с матерью, это тебе не энти, сорванцы. Бантиков навяжешь — все она с тобой рядышком будет».
«Спасибо вам. До свидания. Я еще буду приезжать. Доктор сказал — ей еще тут побыть надо, маленькая...»
«Ничего, ничего. Ступай с Богом...»

Комментарии

Это история настоящая, меня она тоже потрясла, так что написалось на одном дыхании, за один присест, что называется. И таких сюжетов в жизни - на каждом шагу. Ничего выдумывать не надо. Спасибо Вам за отзыв!