По сей день у композиторов России есть свой «Дом творчества» в Сортавале, где я, музыковед, отдыхал летом 1963го. Сортавала находится на территории, до 1940 года принадлежавшей Финляндии. Это живописнейший Карельский перешеек, куда
— Нехорошо, конечно, что мы с вами, музыканты, выглядим завоевателями, нехорошо, — с горькой иронией говорит мне известный дирижер
— Это мой Карл так шутить изволит, — с улыбкой комментирует жена Элиасберга, Надежда Дмитриевна Бронникова. Вы, конечно же, знаете, что Карл Ильич — это легендарное исполнение Седьмой симфонии Шостаковича. В осажденном Ленинграде. Город был фактически отрезан от родной России. Обстреливали его немцы нещадно. Но люди в большинстве падали на улице не от снарядов, а от голода. Вот
— Гениально у Шостаковича, а не у Элиасберга! Хватит, Бронникова, патриотических речей о собственном еврейском муже, — прерывает жену музыкальный герой ленинградской блокады. Хватит. Самуил Абрамович Самосуд продирижировал симфонией раньше меня. В Куйбышеве. И Хайкин дирижировал. И Рахлин дирижировал. И Пазовский дирижировал. Так что Элиасберг — один из многих.
— Это тем более интересно, что поедем мы по Ладоге, — добавила Бронникова. А ведь по льду замерзшего Ладожского озера во время блокады Ленинграда проходила «дорога жизни». Так называли ее ленинградцы, окруженные врагами со всех сторон, кроме Ладоги. По этой единственной дороге, постоянно бомбившейся с воздуха немецкой авиацией, шел в Ленинград спасительный наш хлеб, тот самый хлеб, которым, между прочим, немного подкормили нас, музыкантов, в день премьеры, перед исполнением Седьмой симфонии Шостаковича. Чтоб никто из нас, исполнителей, не упал бы в голодный обморок во время концерта. И по этой же Ладожской дороге вывезли из осажденного Ленинграда одну маленькую девочку — Ирочку Супинскую. Спасли от голода. Знаете кто эта девочка? Ирина Антоновна — будущая жена Дмитрия Дмитриевича.
Удивительно! О чем бы мы ни говорили с Элиасбергами, обязательно приходили к Шостаковичу. И случилось так, что на Валааме имя Шостаковича объединило не только нас троих…
Необозримая стальная гладь Ладожского озера. В центре его — высоченный скалистый холм, на вершине коего — белокаменный монастырь. Ступив на Валаам, мне казалось, что мы попали в мир особых измерений: прежде всего в мир очень странной тишины. Величественной, но и грозной. Суровый покой острова таил в себе
— Может быть, самое главное здесь — это кладбище, — заметил Элиасберг.
Гигантские ели едва расступались, образуя на тропе причудливый
— Вы
На надгробной плите, поросшей мхом, можно было с трудом различить примерно следующее: «Здесь покоится прах прирожденного оратора — проповедника, давшего обет молчания и промолчавшего 25 лет». Жена Элиасберга прослезилась:
— Вы представляете себе человека, для которого говорить — наслаждение. И этот человек промолчал десятилетия. Во имя чего?
— Не драматизируй. Разве мы все не молчали? — сыронизировал Элиасберг. — А ведь мы обета молчания не давали. Мы молчали десятилетиями. И за нас говорила… только музыка Шостаковича.
— Карл Ильич! — строго одернула мужа Бронникова. На кладбище тоже есть уши. Уши! Понимаешь? Твои сокровенные мысли могут стать достоянием вовсе не тех, кому ты хотел бы их доверить. И тогда…
— И тогда, — подхватил Элиасберг, — я смогу уже остаться на кладбище навсегда. Так? Этот театр абсурда, между прочим, тоже сродни трагической музыке Шостаковича.
— Уйди от Шостаковича. В историю что ли? Уйди!
Чудо отлетало все дальше, и в погоне за ним мы заблудились.
— Вы не чувствуете, что в этих зарослях
В вопросе Бронниковай были явные нотки тревоги. Я попытался урезонить ее: «Да это, конечно же, та самая
— А мне всерьез кажется, что за нами следят. Давайте позовем Карла. Карл Ильич! Карл Ильич! — отозвалось эхо. — Почему он молчит? — испугалась Бронникова. Карл Ильич! Элиасберг!
Э-
— Вы меня, пожалуйста, простите, — услышали мы вежливый и слегка хриплый голос незнакомца. Я не стал бы вас тревожить, но я понял, что вы знаете Элиасберга… Нашему удивлению не было границ. Перед нами стоял низенький мужчина в потрепанном костюмчике. Вернее, это было лишь подобием одежды. Грязный серый пиджачок, расстегнутый, а точнее сказать, без пуговиц, едва держался на сутулых плечах. Руки болтались, как плети. Руки? Да нет же! Рук не было! Не было рук!
— Что случилось? — запыхавшись спросил подбежавший к нам Карл Ильич.
— Я виноват, — сказал незнакомец. Простите меня. Вы, конечно, Элиасберг?
— Да, я Элиасберг. Но в чем дело?
— Я — музыкант, — с волнением произнес безрукий. И сегодня у меня решающий день…
Мы, трое, переглянулись. Что? Решающий день?
— Простите, я поясню… Я
— «Тема нашествия», — подсказал Элиасберг.
— Да, «тема нашествия». С тех пор я сплавляю опасный шум с этой темой. Она живет
Идет бой. Отстреливаюсь, прячусь за каменной стеной разрушенного дома. Чу! Слышу: струнные! Слева! Отскакиваю. И в то же мгновенье стена слева рушится, превращается в пыль. Так со мной было всегда. Я даже, благодаря струнным, вовремя обезоружил немецкого офицера и доставил его в свою часть в качестве «языка». Он дал командованию много ценной информации. Меня после этого стали называть «герой». Но в героях я ходил недолго.
…Была ночная вылазка. Поле, по которому мы, советские разведчики, ползли, пробираясь к цели, обшаривалось немецкими прожекторами. Пули ложились рядом. Струнные то и дело сигналили: сбоку! Пригнись! Справа! А тут мой товарищ по разведке. Подполз ко мне, дергает меня за рукав: «Куда ползем? — спрашивает. Мы потеряли ориентир. Потеряли! Ты как мыслишь? С какой стороны их башня? Не с этой ведь»…
Башней все и кончилось. Дальше ничего не помню. Подорвался я на мине. Понимаю теперь, почему подорвался: перестал вслушиваться в сигналы струнных. Отвлекся от партитуры Шостаковича. Это мне дорого стоило: одну руку отняли совсем, другую отхватили по локоть. Но ничего… Ничего, ничего, словно успокаивая самого себя, твердил это слово наш собеседник. Хотите знать, какая музыка зазвучала потом?
Всех нас, таких вот как я, собрали на Валааме. Несколько лет назад нас, инвалидов, было здесь много: кто без рук, кто без ног, а кто и ослеп к тому же. Все — бывшие фронтовики. Но от нас отказались родные. Не нужны мы им. Моя бывшая жена… не приняла меня… Не приняла… Но ничего. Ничего — ничего… Тут некоторые из инвалидов — фронтовиков нашли себе новых подруг. Медсестры. Санитарки… Есть ведь у людей сердце. И брали женщины к себе в дом таких вот как я. Выходили за них замуж. Но
Знаете, товарищ Элиасберг, после этого письма моего друга «тема нашествия» удалилась, отступила. Совсем! Я услышал лирику Шостаковича. Такой прекрасной лирики на свете больше нет. Только у Шостаковича. Почему? Я думаю потому, что это наша мечта о счастье… через большую трагедию пробивается. Пытается пробиться. В Седьмой симфонии свет мажорный на сумрак минора меняется. И это в лирике, после «темы нашествия». Трагическая лирика. Но ведь лирика… Так и у меня сейчас. Я пытаюсь думать, что начну жизнь сначала. Как мой друг написал. Ничего, ничего. Трудно только с небес на землю спускаться, — с глубоким вздохом произнес учитель музыки. Мне бы вот в Сортавалу попасть. В город. Там у меня шофер знакомый. Со связями. Он тут раньше работал. Так он обещал, что без особых проблем отвезет меня в Ленинград, к моему другу. Проблема только одна: сесть на сортавальский пароход здесь, на Валааме. Это не просто. Сортавала — пограничный город. При посадке на Валааме пограничник будет проверять документы. Если меня «застукают», это финал: никогда уже мне не выйти больше за пределы монастырского двора. Не выпустят. А это хуже смерти…
Учитель музыки замолчал… Мы, его слушатели, стояли в полном оцепенении.
— Что же практически мы могли бы сделать для Вас? — спросил, наконец, Элиасберг. — Может быть, Вам нужны деньги на дорогу?
— Спасибо. Деньги я достал. Пришлось продать свой орден. Тому же знакомому шоферу. Знаю, что это преступно. Преступно по отношению к себе самому: орден кровью моей добыт. Но ничего… Ничего… Как помочь мне? Вы могли бы, конечно. Надо отвлечь внимание пограничника. Это главное. Надо
— А, может быть, это скороспелое все же решение?
— Питание… Если верно, что не хлебом единым сыт человек, то ведь тут, на Валааме, для нас, инвалидов, никакой духовной пищи нет. Простого проигрывателя с пластинками не добьешься. Ни о Шостаковиче, ни о Чайковском здесь не ведают. Да я даже скрываю, что музыкант. Засмеют… Что о
Странно: как только чиновник какой, как только персона
После фронта, здесь на Валааме, я бессонными ночами думал: почему именно струнные «темы нашествия» так внедрились в мое воображение? Да, я скрипач. Но в этом ли дело? Почему меня не преследовали трубы, тромбоны? Почему я «вздрагивал» словно от электрического тока, когда слышал струнные? И понял: потому, что струнные «вывернуты наизнанку». Да, наизнанку! Вы удивляетесь? Я тоже удивлялся: как это могут скрипки извлекать сухие, потусторонние звуки? Будто из этих скрипок, да и вообще из всех струнных инструментов душу вынули. А ведь это так задумано композитором. Такая оркестровка. Такое сочетание штрихов исполнительских.
Бронникова первой подошла к пограничнику и сославшись на то, что не может найти ни паспорта, ни справки из Сортавальского Дома Творчества композиторов, стала рыться в сумочке, то и дело обращаясь к стражу порядка:
— Как же я это могла потерять, товарищ пограничник? Как я могла потерять?
— Не знаю. Вас не знаю. Не знаю… — слышалось в ответ словно из уст механического робота.
Мы с Карлом Ильичем долго уговаривали пограничника пропустить Бронникову на корабль, идущий в Сортавалу. Элиасберг продемонстрировал свои документы. Я объяснил, что Бронникова — жена Элиасберга, а он — легендарный дирижер, исполнявший «Ленинградскую симфонию» Шостаковича в те дни, когда скрипачи, учителя музыки, становились разведчиками и теряли руки на фронте, чтобы дать нам возможность дышать Валаамским воздухом.
— Не знаю. Ничего не знаю — срабатывала механика военного устава.
Естественно: на груди молодого солдата сиял значок «отличник боевой и политической подготовки».
…Первый гудок парохода возвещал о завершении посадки. К трапу подбежало несколько опоздавших. И тут Бронникова «обнаружила затерявшийся паспорт». Никто из нас троих не заметил, как ловко «прошмыгнул» по трапу наш новый знакомый. На палубе мы сразу увидели его. На последней скамейке. Он сиял.
— Посмотрите на него внимательно: у него красивое лицо. Просто вдохновенное! — сказал Элиасберг. В этом человеке много духовности! И огромная воля! Дай ему Бог удачи!
Мы сели рядом с ним.
— С моряками уладили?- спросила Бронникова.
— С ними все в порядке, — ответил учитель музыки. Их главный матрос сам подошел ко мне, и я попросил его вытащить из моего левого кармана триста рублей. Теперь меня не тронут. А в Сортавале я знаю, что сделать, что сказать. Меня шофер научил. Оказывается не еврейское счастье у меня, не еврейское. Я действительно счастливый, —
— Вы еврей? — с удивлением спросил Элиасберг.
— Да, товарищ Элиасберг. Я скрипач без рук и еврей без паспорта. Но ничего, ничего… Моей судьбой на Валааме продирижировали Вы, Карл Ильич. Прекрасно продирижировали! Спасибо. Спасибо. Но почему мы не отплываем? Пора бы уже. А? Вы хотели записать мое имя? У меня все сложно. У меня два имени. По двум моим дедушкам. Звучит это так…
— Инвалид из монастыря — на выход! — прогремело вдруг
Элиасберг подошел к борту:
— Я прошу Вас! Пожалуйста! Пусть он едет к своему другу…
— Инвалид на выход! — повысил голос отличник боевой и политической подготовки. — Пароход не пойдет, пока инвалид не выйдет!
Учитель музыки встал и едва слышно произнес два слова: «струнные наизнанку»…
— Выходите! Выходите! Не задерживайте пароход! — перебивали друг друга пассажиры. Этот гвалт продолжался не больше минуты, а показался вечностью. …Когда пароход отчаливал от Валаама, Карл Ильич, Бронникова и я видели, как шел вверх по скалистой дороге к монастырю безрукий инвалид — сгорбленный, маленький, едва заметный. За ним по пятам следовал высокий и статный молодой солдат.
— Добродетель всегда едва заметна, зато порок шествует во весь рост! — негодовал Элиасберг. Вот с этим абсурдом не мог смириться Шостакович! Никак не мог! Музыкой его доказано: все пороки начинаются с отрицания разума. Все! Как отвратительна глупость! От нее рождается жестокость. От нее! — не унимался Карл Ильич. Ведь
— Успокойся, ради Бога! — молилась Надежда Дмитриевна, не на шутку испугавшаяся, что криминальные речи мужа ее могут услышать. Но Элиасберг не обращал на ее мольбы никакого внимания.
— Смотрите, — продолжал он, — мы отруливаем с Валаама
— Оставь свои сравнения, оставь! — умоляла Бронникова. Я, конечно, понимаю как все печально.
— Не печально, моя дорогая. Страшно, — возразил Элиасберг. Страшно… Причина жестокости сегодня — в нас самих. И «марш жестокости» Шостаковича адресован сейчас нам…
Мрачный остров постепенно скрывался в сумраке зловещего заката. Зловещего. Казалось, что за черными волнами беззвучно горит, расплавляется скалистый холм, а вместе с ним и плодоносная земля,
Нет. На самом деле царила одна тишина. Устрашающая тишина «мира». И разве не устрашающая тишина «мира» запечатлена в первых тактах «темы нашествия»? Дробь «глупенького» барабана почти беззвучна. А флейточка вроде бы совсем безмятежна. В ее мотивах — раннее утро, брезжущий свет зари. Картина рассвета? Да, первые такты «темы нашествия» — это самый безоблачный и лучистый лад, так называемая пентатоника, «лад природы, лад наступающего утра».
Мы, советские музыковеды — исследователи, ассоциировали это с началом войны, когда Гитлер напал на Россию. Было четыре часа утра. А до этого? До этого?! Бог ты мой! Сколько честных людей России боялось рассвета! Все знали: рассвет — самое коварное. Рассвет — это приближение смерти. Неизвестно за что. Может быть, за
«Политических» арестовывали, как правило, ранним утром. Без шума. «Черный ворон» (закрытый фургон с решетками на маленьких оконцах) незаметно подкатывал к вашему дому. Когда все еще спали. В квартиру «осторожно» звонили. И… тех, кого забирали, вы уже никогда больше не видели. Рассвет отнимал у вас самое дорогое. Рассвет вносил в вашу жизнь ужас. Разве этот хватающий за горло рассвет
Моя коллега, с которой я был связан по работе — Нами Артемьевна Микоян (жена младшего сына
На редкость стойкая «традиция» забирать «политических» рано поутру прочно утвердилась с
Никто другой, кроме Шостаковича не сумел бы так передать сущность кошмара наступающего дня. Образ Авроры, всегда рождавший у людей чувство надежды, вселявший уверенность, выражался Шостаковичем с противоположным эмоциональным зарядом. Все получалось «наоборот». Естественное и позитивное (утро), преобразовывалось в откровенный негатив! По сути Шостакович перевернул традицию. Во всем. И прежде всего — в мелодии, где лаконичность обрубленных ритмом структур раскалывает, расщепляет, дробит «лад природы», «лад рассвета». Военный барабан необычайно усиливает этот «эффект огрубления». Флейточка «несостоявшейся пасторали» оборачивается «гримасой» наступающего дня.
Утро, «вывернутое наизнанку»? — я вспомнил образное определение учителя музыки, относившееся к трактовке струнных у Шостаковича. Верное определение. Очевидно и то, что «вывернуты наизнанку» и утренний пейзаж, и даже сама тишина, столь часто романтизировавшая музыку Шостаковича. Изображение зла в облике «поющейся» мелодии — тоже перевернутая традиция. Да, краткие фразы «темы нашествия», с ее пугающими паузами, очень легко запоминаются. Факт! И это потому, что Шостакович избегает здесь инструментальной угловатости. А ведь именно через угловатость изображались отрицательные персонажи на протяжении всей истории русской оперы — начиная с «Марша Черномора» из «Руслана и Людмилы» Глинки.
Наперекор традиции «злую тему» Шостаковича очень просто проинтонировать голосом. Очень просто! Она укладывается в вокальный диапазон. И она бездушна, как бодрячок. В этом как раз карикатура. И в этом — глубочайший смысл. Люмпен, как примитив, должен быть
Я вспомнил рисунок «темы нашествия», сделанный шестилетней девочкой: солнечный диск, изображенный черным фломастером. Только черным. «Другие цвета не годятся, — говорила девочка. А черный годится:
Надежда Мандельштам словно солидаризировалась с девочкиным рисунком «темы нашествия»: «В периоды, когда кончается эпоха, солнце становится черным». Вот это и есть утро «наизнанку».
…Да, все парадоксальное в «теме нашествия» — отражение парадоксов нашей жизни. Разве не парадоксально, что тишина мира упрятала героев войны?! Разве не парадоксально, что защитник Родины, фронтовик, не имеет реальных прав на жизнь?! Разве не парадоксально, наконец, что общество молчит, не протестует, не возмущается?!
— Тихие вариации «темы нашествия» кончились, — прервал мои размышления Элиасберг. — Смотрите, как суровая Ладога следует за партитурой Шостаковича: накатываются волны, предвещается шторм! Идем к кульминации! Вот она «ревущая медь» «темы нашествия»! Сама стихия восстает против бесчеловечности! Сама стихия!
— Надо быть
… Надо быть Чарли Чаплиным… У Шостаковича много чаплинского в музыке. Сделаешь один неверный шаг и провалишься в открытый люк. Забавно? У Чаплина это и забавно, и грустно. А у Шостаковича? Он превращает свои люки в зияющую пропасть, куда человека XX века толкает произвол. «Забавное» здесь в игре Произвола с Человеком. И если наш учитель музыки выбрался из пропасти на фронте, то сейчас, в расцвете мирных дней, его толкают в пропасть снова. Вот эту «забаву» Произвола и передает Шостакович. Передает так, как будто сам пережил трагедию учителя музыки с Валаама.
… Наш пароходик бросало из стороны в сторону. Как щепку. Свирепые волны разбушевавшейся Ладоги разбивались о палубу, пронзая каждого из нас леденящим холодом. Пароходик кряхтел, стонал, несмело «огрызался».
— Доехать бы живыми! Доехать бы живыми! — истово повторяла свой
— Доедем живыми, если будем думать обо всех живых, — сказал Элиасберг. Обо всех. Ведь каждый — неповторим. И заметьте: «тема нашествия» — не только уникальный в мировой музыкальной литературе «марш жестокости». Это и самое убедительное доказательство от противного. И
… Отделаться от «темы нашествия» на Валааме я уже не смог. Вернувшись из Сортавалы в Москву и придя в Союз Композиторов СССР, я предложил организовать теоретическую конференцию «О музыке Отечественной войны». Пригласил Элиасберга сделать доклад. Его рассказ о блокаде Ленинграда и Седьмой симфонии был наредкость сильным. А после он сказал мне: «Я написал в партийные инстанции по поводу того, что делается на Валааме. Написал достаточно сдержанно, корректно. Но Вы ведь знаете мою жену. Она умоляет, чтобы я не затевался с этим, что я безумец, что им там, наверху, все отлично известно и без меня. А я ставлю под удар не только себя, но и будущее семьи. Наверное, она права. Письмо пока не отправил…»
— О «теме нашествия» в сегодняшнем докладе я ничего не сказал, — продолжал Элиасберг. — Увы! Время еще не пришло говорить правду. Доживу ли я до такого времени? Может быть Вы, Володя,