Творчество Антуана де Сент-Экзюпери отнюдь не ограничивалось «Маленьким принцем. В нашей стране Экзюпери — при всей его громадной, избыточной популярности и в значительной мере благодаря ей — оказался прочитан как бы «по касательной». И почти не услышан в своих главных, настоящих смыслах.
Скорбь тараканов
«Сжечь!» — решил мой отец. И весь сброд, вцепившись в затхлые свои трущобы, завопил о своих правах. Правах гнойной язвы.
— Иначе и быть не может, — сказал мне отец. — Они понимают справедливость как нескончаемость сегодняшнего.
А сброд вопил, защищая свое право гнить. Созданный гниением, он за него боролся.
— Расплоди тараканов, — сказал отец, — и у тараканов появятся права. Права, очевидные для всех. Набегут певцы, которые будут воспевать их. Они придут к тебе и будут петь о великой скорби тараканов, обречённых на гибель.
— Быть справедливым… — продолжал отец. — Но сначала ты должен решить, какая справедливость тебе ближе: божественная или человеческая? Язвы или здоровой кожи? И почему я должен прислушиваться к голосам, защищающим гниль?
Ради Господа я возьмусь лечить прогнившего. Ибо и в нём живет Господь. Но слушать его я не буду, он говорит голосом своей болезни».
Кто это говорит? Ниспровергатель всех ценностей, провозвестник сверхчеловека Фридрих Ницше? Может быть, певец стальных гроз Эрнст Юнгер?
Ничего подобного. Это их современник, человек одного с ними культурного состояния. (Современником Ницше его можно назвать вполне — он родился в год смерти немецкого бунтаря, к тому же европейская атмосфера была пропитана влиянием Ницше на десятилетия вперёд, и наш герой в молодости был им весьма очарован.) Мы хорошо его знаем. Это «великий мечтатель, необычайно добрый и честный человек с большими, по-детски наивными глазами», создатель нежного Маленького принца Антуан де Сент-Экзюпери. Навсегда поселивший в сердцах своих благодарных читателей мечту о романтике полётов и уверенность в том, что мы в ответе за тех, кого приручили. Слова о гниении и исцелении он произносит устами Владыки пустыни в своём итоговом, вобравшем весь его интеллектуальный и экзистенциальный опыт тексте «Цитадель».
Мы не знаем его совсем.
Честен он, безусловно, был. Добр — может быть; по крайней мере, его многочисленные друзья вспоминали Экзюпери как очень доброго, бесконечно щедрого и невероятно обаятельного человека. Мечтателем он был и вправду неистовым. Но чего там точно не было, так это детской наивности. И гармоничного благодушия. И того беззубого, плоско-правильного, сплошь из общих мест состоящего «демократизма» и «гуманизма», который накрепко связало с его образом советское — и не только официальное — восприятие. Кстати, «демократизм» — это совершенно не про него. Этот аристократ обладал почти врождённым чувством иерархии и дистанции от так или иначе понятого «плебса».
Экзюпери был человеком крайне трудным — прежде всего для себя самого, на редкость сложным, совсем не счастливым. Но дело даже не в этом — в конце концов, все личные качества и личные трудности уходят вместе с человеком.
Дело в том, что в нашей стране он — при всей его громадной, избыточной популярности и в значительной мере благодаря ей — оказался прочитан как бы «по касательной». И почти не услышан в своих главных, настоящих смыслах.
Путь и повозка: смыслы авиации
«Справедливо, — писал он в конце пути, — видеть в каждом путь и повозку. Моё милосердие в том, чтобы каждый сумел воплотиться».
Ему посчастливилось: он нашёл свою повозку. И с самого начала знал, что это она.
Он обратил на себя внимание сразу, едва в печати появились его первые тексты (первым, в 1926-м, вышел рассказ «Лётчик»). Современники были впечатлены: так об авиации ещё не писал никто. Впрочем, о ней к тому времени вообще не так много было написано. Но больше всего впечатляло то, что он связал технику с насущными заботами человека своего времени — с упорным стремлением к подлинному сквозь корку условностей и фальши. Это стремление было свойственно тогда многим.
Например, его сделали своей философской программой современники-ровесники — экзистенциалисты. В своём напряжённом чувстве того, что человек становится собой лишь в пограничных ситуациях, когда, особенно его личным усилием, решаются вопросы жизни и смерти, Экзюпери очень близок им. Правда, у него был другой язык и другие цели. И с этими целями прямо связан тот смысл, который имела для него техника вообще и авиационная в особенности.
С техникой у Сент-Экса были не просто глубоко личные отношения. («Мой организм сросся с самолётом. …Теперь, когда сама машина кормит меня грудью, я испытываю к ней нечто вроде сыновней привязанности».) Техника для него была усиливающей — и уточняющей! — приставкой к человеку, усиливающей его возможности, и телесные, и духовные.
«Самолёт регулирует температуру моей крови. Самолёт обеспечивает мою связь с людьми. У меня прибавились органы, которые служат как бы посредниками между мной и моим сердцем».
Техника была для него, неверующего, орудием духовного опыта, который был ему нужен более всего. Само тело становилось здесь инструментом духа. Когда Экзюпери говорил о «мистическом восторге», охватывающем его во время полёта, это вряд ли было только метафорой.
Современники этого не восприняли. Их впечатлило уже то, что он писал об авиации без футуристского эпатажа и агрессивности, просто как о человеческом опыте; что он показал им землю сверху, какой они её никогда не видели, и человека в небе, которого они тоже не рассматривали никогда. Они искренне верили, что его книги — о суровом ремесле лётчиков, о мужестве, романтике, техническом прогрессе и борьбе человека с природой.
Всё это было. Просто это был только путь. А самолёт был повозкой, идеальной, незаменимой.
«Ремесло пилота, — прояснял мысль Экзюпери советский критик, — битва, постоянное сражение с титанами, со стихиями: ураганом, грозой, мраком, холодом. В этом постоянном противоборстве происходило рождение человека, воспитание личности».
Всё так. Молодой Экзюпери, вырвавшийся в авиацию из парижского буржуазного болота, которое ненавидел и в котором терпел сплошные неудачи, и вправду полагал, что личность формируют экстремальные условия и усилия, а не срединные, дремотные и рутинные, области жизни.
Только вот примечательно, что в «Цитадели» он думал уже иначе.
«…ставлю с ней рядом, — говорит Владыка пустыни о женщине, — чайник, жаровню, блестящий поднос из меди, чтобы мало-помалу безликие вещи стали близкими, стали домом и радостью, в которой нет ничего нездешнего. Дом откроет для неё Бога. Заплачет ребёнок, прося грудь, шерсть попросится в руки, и угли очага потребуют: раздуй нас.
Так её приручили, и она готова служить. Ведь я сберегаю аромат для вечности и леплю вокруг него сосуд. Я — каждодневность, благодаря которой округляется плод».
Повседневность перестала быть тупиком. Она — именно такая, как есть, со всеми её повторениями, мелочами — предстала как область приручения бытия. Характерное «сент-эксовское» словечко, которое каждый из нас сызмальства знает в устойчивой связи с тем, что мы навсегда в ответе за тех, кого и т. д. А на деле в этом слове куда больше, чем то, что затвердили мы, его благодарные советские читатели. Это ключевое для него слово пронизывает и его тексты, и его отношение к жизни.
«Приручить» — включить в систему своих смыслов. «Быть в ответе» за прирученное — из этой системы смыслов его не выпускать.
Не повседневность сама по себе раздражала молодого категоричного Сент-Экса, когда он удрал от неё на край пустыни. Его мучило то, что он — вот лично он! — не находил в ней глубокого, всеоправдывающего, всеобосновывающего смысла. А те, кто в этой повседневности жил, такими вопросами не задавались. Поэтому ему легко было думать, что смысл не заботит их вообще. Что они к нему глухи и слепы.
Но много ли думали о своём смысле ремесленники и пахари традиционных цивилизаций, обладавших для Экзюпери таким обаянием? Много ли внятного они могли о нём сказать? Они в нём жили — как и люди «буржуазной», «потребительской» цивилизации «дельцов и счетоводов», которой Сент-Экс до конца своих дней отказывал в правоте и правде. К их правде, к их правоте он — по личным, внутренним причинам — был невосприимчив. Но если руководствоваться его логикой, то и они жили в своём целом, следуя, пусть неосознанно, смыслам этого целого. Ведь, по Экзюпери, осознавать смысл совсем не обязательно. Важно быть в нём, осуществлять его. Экзюпери вообще с недоверием относился к построениям разума («зорко лишь одно сердце»).
Кстати, в «Цитадели» нет ничего об авиации. И не потому, что речь в ней о традиционном, даже архаичном обществе, где авиация ещё не появилась. Прежде всего потому, что в этом идеально и мудро организованном мире авиация просто не нужна.
Метафоры техники (а техника при всей страстной любви к ней Экзюпери была для него не более чем метафорой) уступают место метафорам природы — естества, прорастания. Взаимодействие человека и естества перестаёт быть покорением и преодолением и строится по совсем другому типу.
«Ветер, — говорит Владыка пустыни, — расточает семена кедра как аромат. Но я встаю на пути ветра. Я укрываю семя землей, чтобы во славу Божию поднялись и оделись смолистой хвоей кедры».
Мир по своей мерке
Да, Экзюпери (воспитанник иезуитов) был неверующим. Но он всю жизнь тосковал по смыслам и чувствам, по силе и безусловности сопоставимым с религиозными.
Нехватку этого он и пытался восполнить в «Цитадели» — внежанровом (впрочем, родственном священным книгам и «Заратустре» Ницше) описании принципов, по которым живёт народ пустыни, возглавляемый мудрым правителем-«отцом». По сути это рассказ о том, как устроен мир вообще и как следует к нему — и к себе в нём — относиться. «Цитадель» — крепость духа, возведённая людьми в пустыне, противостоящая силам хаоса и распада и обращённая к своему источнику — к Богу.
К Богу, о котором не сказано ничего конкретного. Это не Бог какой-либо из известных миру религий (хотя мы узнаем в нём и ветхозаветные, и исламские черты). Это Бог вообще. Превосходящий все определения, любые культурные координаты, любые догмы. «Если ты основываешь религию, — говорил Владыка пустыни сыну, — не заботься о догматике». Экзюпери как раз основывал.
«Цитадель» — традиционалистская утопия, не апеллирующая ни к одной из традиций. Утопия очень жёсткая — недаром у Экзюпери находили ростки того самого тоталитарного мышления, которого он отчётливо не принимал у своих современников. Не принимал потому, что в новейших — фашистской и советской — агрессивных программах всеобщей гармонии не было уважения ни к традициям (синонимичным самому естеству), ни к человеку. Сам Экзюпери готов был чтить его в качестве человека лишь тогда, когда тот был обращён к Высшему Смыслу. Ни фашистов, ни большевиков высшие смыслы не волновали.
Эту, так и не оконченную, книгу Экзюпери считал своей главной; писал её восемь лет — с 1936 года до смерти, а по сути — с самого начала: её корни можно найти уже в ранних его текстах — в «Южном почтовом», в «Ночном полёте» и тем более в «Планете людей».
Он создавал мир по своей мерке. Он был демиургом. Он писал о том, как следует жить. Он искал альтернативу потребительской цивилизации, в неприятии которой те же большевики были с ним очень солидарны.
Авиация в мире «Цитадели» действительно не нужна: там нет того изначального разлада, который она призвана с усилием преодолевать, разлада между человеком и природой, между человеком и им же самим. Там всё согласовано. Всё на своём месте. Нет нужды летать, связывая разорванное.
А у мальчиков глаза Экзюпери: русская судьба французского мечтателя
Перед русским читателем главы из «Цитадели» впервые появились в переводе Мориса Ваксмахера в сборнике военной публицистики Экзюпери в 1986 году (Сент-Экзюпери А. де. Военные записки. 1939 - 1944: Художественная публицистика. Пер. с фр. / Предисловие Л. Г. Андреева. — М.: Прогресс, 1986). Полностью «Цитадель» вышла в 1993-м в журнале «Согласие», в переводе Марианны Кожевниковой. Год спустя в том же «Согласии» был опубликован проницательный — и оставшийся совершенно особняком — комментарий к ней Юрия Стефанова, писавшего о глубоких религиозных корнях авторского понимания мира (Стефанов Ю. Ты был моей Цитаделью… // Согласие. — 1994. - № 1.).
Но к тому времени Экзюпери уже мало кого волновал. Образ его в русском культурном сознании сложился давно и накрепко и из центра культурных процессов сместился на (без)надёжную периферию, в область устойчивости, очевидностей, даже банальностей.
Мы читали Экзюпери и не в том порядке, что его соотечественники, и, главное, в другое время, два огромных десятилетия спустя после того, как это было написано. И конечно, не могли не накладывать прочитанное на свою историческую, культурную, эмоциональную ситуацию. На свою оттепель. На свои шестидесятнические надежды и радости.
Наша культура «приручила» Экзюпери, прочитанного неполно, фрагментарно, поверхностно, зато с большим сочувствием. Врастила его в свои смыслы, подчинила своему видению мира.
Он нам действительно очень помог — во время оттепели, когда его тексты были впервые переведены на русский, пришёлся как нельзя более кстати. Всё это было нашим, узнаваемым, родным: его вера в человека, культ дружбы, в которой позднесоветские люди искали альтернативу официозу, и «общечеловеческого» в пику политике с идеологией; неприятие вещизма с мещанством; тоска по не определимой конкретно, но такой привлекательной «духовности»... Его читали и переживали в порядке культурной терапии.
Штука в том, что и официоз врастил в себя этого «мечтателя», «верившего в человека», совершенно безболезненно. У наших мальчиков были, сообщала советская песня, «глаза Экзюпери и Гагарина улыбка». «Так же было пусто на земле, и когда летал Экзюпери…» — вторила ей другая. «Есть лишь одна проблема — одна-единственная в мире — вернуть людям духовное содержание, духовные заботы», — гласил эпиграф из Экзюпери, предпосланный Стругацкими ещё вполне прокоммунистическим «Хищным вещам века». Только «дух» они понимали метафорически, а он — буквально, но кого ж это заботило.
Экзюпери так вписался в здешний обиход, что стал — вкупе со всеми позднесоветскими благоглупостями — вызывать раздражение и протест. Он стал нашим собратом по шестидесятничеству и разделил его судьбу: и отвержение с насмешкой, и ностальгию по «чистоте» и «идеализму» того времени.
Солнце, небо, лёд и огонь
А он был религиозным мыслителем без религии. В условиях невозможности религии. Даже религиозным делателем. Мыслители проблематизируют мир, задают ему вопросы. А Экзюпери давал ответы, строил программу. Учил жить. И себя самого тоже, да. Но не только. У него, в точности как у Сартра, выбирая себя, человек тем самым выбирает и всех других.
То, что он делал, — часть очень большой, ещё просвещенческой (глубже — христианской), культурной работы. Это выработка (и понимание) человека вообще, как такового, взятого, насколько возможно, помимо создающих этого человека традиций и условностей, сразу в его сущности.
Утопия, конечно, — хотя бы потому, что помимо «культурных условностей» человека как смыслового существа не существует вовсе; что о любой «сущности» неминуемо придётся говорить в культурных терминах, ограничивающих, а то и искажающих. Но это утопия из числа выращивающих, наращивающих запас свободы между человеком и условностями, которые его определяют.
Экзюпери был из тех — может быть, и единственным! — кто старался придать миру безусловный, всеобъемлющий смысл после того, как большие религии потеряли убедительность; смысл «поверх барьеров», пригодный для людей уже потому, что они люди. Человек в обезбоженном мире остался покинут сам на себя и вынужден к себе же и апеллировать в поисках сил и значений. В крайней форме это прозвучало у экзистенциалистов, прежде всего у Сартра, говорившего, что человек «обречён» на свободу и вынужден выбираться из исходной неопределённости на свой страх и риск, личным ответственным выбором.
Экзюпери же был из тех, кто чувствовал такое одиночество недостаточным. Ему нужны были Большие Связи, включённость в большое общее дело. Переживание единства с человеческими общностями, в пределе — со всем человечеством.
Но мало было и этого. Требовалось, чтобы у такого единства было мощное надчеловеческое обоснование.
Он любил повторять, что его профессия — приручать. Не зря он сделал это слово одним из ключевых для себя. В Кап-Джуби, в Африке, он приручил лисёнка-фенька (будущего Лиса из «Маленького принца»). Наладил отношения с маврами, которые прозвали его, начальника аэродрома, Капитаном Птиц и уважали этого чужака-европейца настолько, что даже советовались с ним о своих племенных заботах. Он моментально располагал к себе детей — делал им бумажные вертолетики, пускал мыльные пузыри и вообще был для них своим. Он завораживал взрослых, славился как гипнотизёр и виртуозный карточный фокусник. Его (несчастного в любви) обожали женщины. И всё это было не то. Пожалуй, самыми значительными для себя он считал дружеские связи, мужское профессиональное братство. Но к концу его жизни почти все его близкие друзья-пилоты погибли. Он чувствовал себя одиноким. Он остался с миром один на один.
Важнее всего ему было приручить мир в целом, включить его весь в систему своих смыслов. Хотя бы написать книгу о том, как это могло бы быть возможно.
Иначе ему с миром было слишком трудно. И он спасался, убегая от мира непонятной ему мелочной буржуазной практики туда, где труднее всего. В пустыню. К самолётам. В небо.
В его страсти к авиации было что-то от эскапизма. Правда, эскапизма конструктивного, выявляющего смыслы того, что ещё совсем недавно, до него, было культурной окраиной.
И в гибели его — он пропал (был сбит над морем, как выяснилось много позже, немецким истребителем) во время своего последнего полёта, — было освобождение. Очень похоже на то, что такой смерти он и искал.
«Там, внизу, — писал он незадолго до конца, — всё разлагается!.. Здесь смерть по крайней мере чиста! Ледяная и огненная смерть. Солнце, небо, лёд и огонь».
Комментарии
А как же его фраза "Я живу Воскресением"
Наталья Трясцина, 11/07/2010 - 21:24
Пожалуй, что не выдержу и добавлю остальные цитаты в отдельной подборке. Я ее публиковала и подготовила год назад для местной газеты.