Вы здесь

Подвижные игры (Владимир Строчков)

***
Это я, Господи!
Вот уж окна зажглись.
Я шагаю с работы устало...

Шагаю... Стою... Стою, стою...
Втискиваюсь — еду — вытискиваюсь...
Шагаю.
Стою — бегу... Нет еще... Вот теперь бегу.
Съезжаю... Стою... Еду.
Еду — еду — еду — еду (но — стою).
Стою, но еду!
Поднима-а-аюсь, иду.
Встал — стою.
Стою...
Лезу... Не влез. Стою...
Лезу!.. Влез — еду!
Еду.
— Гражданин, вы выходите?
— Выхожу.
Выхожу!
Черт!
Дохожу.
Поднимаюсь.
Вхожу...
Вошел.
Это я, Господи!..

Да я это, я, господи! Спи!..

Псалом ТОРФ

Когда дремотные года, бубня, затягивает тина,
густеет снулая вода дурнотным всхлипом карантина,
потом болотным камышом, осокою и дурнотравьем
от края вглубь пошел, пошел подергиваться бывший траверз,
потом в фарватер, слой на слой — неразложившиеся стебли,
и не протиснуться веслом, а там — загатит и застелет,
и под изнанкой зыбких троп в бормочущем бреду метана
неотвратимо, неустанно торфяник запасает торф.

В его слоистой толщине, сплетая пальцами коренья,
безумием окоченев, прессуется гнилое время,
и в день, когда придет пора посуше и погорячее,
дымком потянет из нутра торфяника, и через щели,
хватая редкий кислород, пойдет впотай шипеть и охать,
пока не выгорит эпоха — до основанья, до пород.

На погорелые года года надстроятся, как соты,
но только ниже навсегда в веках останутся пустоты,
и тот, кто здесь построит храм для веры в торжество прогресса
душеспасительных программ, услышит вдруг во время мессы,
как отзовется на хорал перегорелой гулкой болью
дыра духовного подполья, со вздохом отворив провал.

Псалом СУЧЬЯ

Дружно рубите сучья. На мачты пойдут стволы.
Щепки летят, щепки с каплями свежей смолы.
Откроют новые земли с вершины этой сосны.
Дружно рубите сучья. Наши планы ясны.
Наши задачи поставлены. Gott mit uns!
Дружно рубите сучья. Гладко тешите брус.
Выше стропила, плотники! Вот он идет, муж...
Делите метры жилплощади на декалитры душ,
делите гектары пашни на версты жующих ртов,
тонны инсектицидов на урожай сам-сто,
киловатты энергии на поголовье станков,
мегатонны тротила на число едоков.
Дружно рубите сучья. Наши планы не ждут.
Будет jedem das seine и каждому по труду,
от каждого по способностям и как можно скорей.
Дружно рубите сучья. Arbeit macht Frei.
Один за всех uber alles, при этом все — как один.
Дружно рубите сучья. Неважно, где мы сидим.

    Gott mit uns! — С нами Бог! (нем.)
    jedem das seine — Каждому свое (нем.)
    Arbeit macht Frei — Работа дает свободу (нем.)
    uber alles — Здесь: надо всеми (нем.)

Псалом НЕФТЬ

Прижмись к моему плечу своим плечом.
Уцелеть невозможно, и сожаления здесь не при чем,
соболезнования неуместны, привет от вдовы!
Еще не придуман способ из жизни уйти живым.

Неотвратимо, как крысы с тонущего корабля
топочет топливный кризис по планете Земля.
Есть проблема отсрочки, проблемы выбора нет:
каждый из нас поодиночке превращается в нефть.

...Когда наши пальцы сплетутся, как прутья корзины,
когда уже поздно вернуться,
друг в друге пройдя половину,
когда наши очи сольются в один туманный зрачок —
каждый из нас поймет, как он одинок.

В наших венах таится вторичный энергоресурс.
Мои губы сочатся кровью — как тебе моя нефть на вкус?
Постой на краю ямы и в утешенье усвой:
Мы встретимся и сольемся в один нефтеносный слой.

Плывет в пространстве наш танкер, наш корабль дураков,
мы — груз и команда ныне и присно и во веки веков.
Бодро качает помпа, напор еще не иссяк.
Нефть и дерьмо не тонут, это ведает всяк.

Можно веровать в карму, а можно в тришкин кафтан,
в наследственность и изменчивость, и в нефтяной фонтан.
Христос воскресе из нефти, нефтию нефть поправ.
Вот тебе моя вера и правда. Выбирай любую из правд.

Ананке

Слащавый хор противно тянет тему Рока
на лад миксолидийский.
В траншеях под землей трубопровод,
исполнен нечистотами благих
намерений, затягивает кольца,
Великий Полоз.
Слипается Чайковский
в сплошной ананкастический синдром.
Вольно же было робким педерастам
лепить из голубого мармелада,
миксолидийского, эстетского —
Судьбу.
Все проще и значительно отвратней:
в траншеях города ползет болотный газ,
угар непереваренных желаний;
обратным ходом, вверх по стоякам,
по искренне бормочущим сифонам
вползает в ноздри спящих горожан,
их жен, детей и тещ,
и анакондой,
уютными домашними глистами
свивается в щебечущий клубок
в их душах.
И тогда они встают.
Они встают и наполняют день
и город некротической мокротой,
все тем же наркотическим туманом,
подобно огнедышащим драконам.
У них в душе лежит Великий Полоз
тупых непереваренных желаний
и — раньше, позже — он их всех задушит,
покуда
хор эллинов мужелюбивый
поглаживает, словно ягодицы,
на лад миксолидийский
тему Рока.

***

Январь.
Сочащийся сочельник.
В ущелье города отшельник
автобус, как дары волхвов,
развозит снулых пассажиров.
Грязь золотится рыбьим жиром
ночных светильников, с лихвой
хватающих на то, чтоб цепко
хватать прохожего за цепку
воротника его пальто
и, оттенив мешки подглазий
следами долгих безобразий,
цеплять трамваи за панто-
граф. График опозданий
под Вифлеемскою звездой
с кремлевской башни мирозданий
кукует, словно козодой.
Базедовой болезнью окон
в ночь выпученные дома,
суча нечесаный туман,
свивают неуютный кокон,
и подступивший Новый год
стоит, как Ирод, у ворот,
и подозрительный, и старый,
хрипя расстроенной гитарой,
слюной желаний полня рот
среди умеренных широт
моей немеренной отчизны,
где шиворот есть признак жизни,
где вонь от выворотных шуб
любовным приворотным зельем
рвет ноздри.

                    Покупным весельем
топыря внутренний карман,
встречайте утренний обман.
Отметив наледи батманом,
идите на люди в туманном
желаньи быть среди людей,
будь то злодей, прелюбодей
иль иудей на крайний случай...
И от получки до падучей,
или горячки, наконец,
терновый катится венец
подменным колесом Фортуны,
цепляя терниями струны
непрохмелившейся души,
что, в терминах м’сье Коши,
фиксирует сходимость ряда
к нулю, ни рая нам, ни ада
отнюдь при этом не суля...

Сходитесь около нуля!

  Расхождение

Ты знаешь, все еще зима,
и можно снега взять взаймы,
еще не выдохся замах,
еще водою не замыт
твой след.
                    На сленге февраля
сквозь зубы ветер процедит,
что, мол, зима, что все врала
мне ветка вербы.
                                Рецидив
наивной веры в теплоту
вербальной формы бытия
смешон.
                Да мало что плетут
мне эти прутья про тебя,
когда свербящая тоска,
когда на слепке февраля
твой след от пятки до мыска
запечатлен.
                       И как петля,
поземка шею захлестнет,
залепит снегом слабый всхлип...
Посмертный слепок, запись нот,
скрипичный вензелек петли,
скрипучий смех чужих шагов,
врожденный вывих колеи.
Твой след уходит в старый год,
окольный след;
                                и коли я
с твоим пространством не в ладу,
со временем твоим не в такт,
и коль пустоты наших душ
переполняет пустота,
нам остается пережить
несовпаденье наших дат
и нашу встречу отложить
не на потом, а навсегда.
В одной сети координат
по скользкой выпуклой земле
мы шли во встречных временах
и разминулись в феврале,
хотя и шли одним путем,
хотя и в сторону одну,
но ты — в "тогда", а я — в "потом",
и я тебя не догоню,
и чем быстрее побегу,
тем дальше буду от тебя.
Твой след оттиснут на снегу,
он доживет до октября.
Меня оттиснет от тебя
анизотропная тропа.
Я доживу до октября
и осознаю, что пропал.
Но это будет до того
(не для меня, а для тебя).
Я закричу тебе вдогон —
ты не услышишь, отступя
в уже зачеркнутый июнь...
и только прошлогодний снег
петлею прошлогодних вьюг
все душит прошлогодний след.

DS

1. Субъективно

Просыпаясь через грохот,
ночь сипит осклизлым бронхом,
патефонною иглой.
По водопроводным трубам —
щелк и шепот друг за другом,
выстилая ржавый слой.

Обочь ночи, возле жизни
перламутровые слизни
лижут оползнями ствол.
Эти хлипкие маневры —
ниже сна и выше плевры,
в лабиринте альвеол.

Изнутри набрякшей шеи
мародером по траншее
по трахее шарит хрип.
Грязный палец с заусенцем
ниже горла, выше сердца —
то скребется, то прилип.

То бессонницею льдинок
затрясется холодильник,
то зачешутся часы,
то спросонья всхлипнет счетчик,
то жена, то шкаф, то теща,
то застонет старший сын...

    2. Объективно

Древесноволокнистый быт,
где мало места пятерым,
больничный лист, халат, бронхит,
чей каждый хрип неповторим,

как геркулесовый мазок.
И ахиллесовой пятой
бюджет семейный сквозь носок
глядит с укором. И потом

еще какие-то счета —
гражданский долг за телефон;
и пелагический минтай
почти бесплатно точит вонь

о жирный круг сковороды;
и таракане за ведром,
дразнимы запахом еды,
ждут ночи, чтоб обшарить дом.

Крошится день, как белый хлеб,
как черный хлеб, крошится ночь,
и сальный оттиск на стекле
по форме лба. Кухонный нож

ползет по связкам взад-вперед.
— Чейн-Стокс! Чейн-Стокс! — хрипят часы...
Февраль. И високосный год
все, кажется, зимой не сыт.

Бронхит

Бормочет в чайнике черный чай,
бессонный, словно беда.
Кто это шепчет, мозг щекоча:
            — Да?..
            — Да?..
            — Да?..
"Ява" — дымящийся остров в ночи,
явь похожа на бред.
Кто это пальцем в темя стучит:
            — Нет!..
            — Нет!..
            — Нет!..

Круто заваренный никотин
булькает, словно ложь.
Сизым клубком вдох накатил.
Воздух — тупой нож —
в трахею, как в ржавые ножны, с трудом
втискивается, скользя...
            Шершавое:
            — Можно?..
            Вздрогнул дом.
            Лезвийное:
    — Нельзя!..

Легкие крыльями тяжко несут
жизни сырой крест.
Воздух не держит меня на весу.
Свист. Хрип. Треск.
Я не та редкая птица, что
перелетит Днепр.
Это по бронхам ползет шепоток:
            — Нет!..
            — Нет!..
            — Нет!..

От сизого дыма на белой стене
коричневая тень.
Эта ночь — расчет за тысячу дней,
за тысячу белых стен.
Уже по горло стоит во мне
коричневая вода...
Но кто-то шепчет на самом дне:
            — Да?..
            — Да?..
    — Да?..

***

Задолжала зима,
затянула свои платежи,
в кутежах по сугробам
просрочила долг под проценты —
а сорока пророчила
февралю короткую жизнь,
практикуя прогноз
без патента.

Критикуя сороку,
вороны орали: — Вранье!,
вороньё затевало
привычные зимние свары,
а февраль продолжался
и брал, как чужое, свое,
и лежалым сугробом
кичился, как красным товаром.

Но заложено все
до последнего снега в ломбард,
драгоценности льда
потускнели, утратили цену,
и уродливый родственник,
двадцать девятый бастард,
весь в долгу, как в шелку,
вышел, сделавши грязную сцену.

***

Снег ноздреватый водой назревает,
воздух набух и во рту застревает,
подозревает весну воронье —
как надрывается! Криком надорваны,
падают, падают, падают вороны
черной воронкой на микрорайон.

Черной воронкой дымится проталина,
рыхлое небо светом протралено,
синькой протравлен проран облаков;
и соблюдая мужское достоинство,
молча готовит земское воинство
метлы заместо лопат и скребков.

Скользкие тропки всюду протоптаны.
Ходится дотемна, хочется допьяна
пальцами, оком, оконным стеклом;
дышится рифмами, пишется воздухом,
ниже спины нетерпение гвоздиком,
не усидишь за строкой, за столом.

Не застрахован от странного случая:
вдруг да получится самое лучшее,
сразу, в отместку застойной зиме,
вытанцуется певуче-застольное
или же что-то настолько достойное!..
Господи! Только б суметь!

***

В шестом дне марта пал гуртами снег.
Кой черт его, когда еще в четвертом
все было приготовлено к весне!..
Но в Раме повернула вспять отвертка.

Расхожие пахтали рыхлый хлам,
автобусы расфыркивали кашу,
и словно шашель с бранью пополам,
опять точил, переползая, кашель,

и выводясь в полуденной парше,
тангенциально от возжей вокзалов
заезжие, как камни из пращей,
шарахались по центру. Завязало

и к западу везло по часовой,
и заносило юзом по секундной,
накапливало грязь по осевой
и к тротуарам гатилось нескудно.

У дна шестого дня густел застой,
мутило небо, выпадал осадок,
и уползал в засаду день шестой
сбежавшим из вольера зоосадом,

готовым перекинуться в содом.
Но скрадывало, и силком, и вечер,
и светочь запрокинулась за дом,
но город не увидел: было нечем.

По-черному в снегу топили ночь,
нахрипывало в области содома.
Но близилось походкой письмонош,
разбитым шагом утро дня седьмого.

***

Знать, осталось немного, недолго,
и томит ощущение долга,
но кому и за что — не понять,
то ли этому дому пустому,
то ли просто пустая истома,
то ли сортом не вышел коньяк.

В этом граде больных средостений,
нелюбви и тщедушных растений
и салонно-газонных собак
задолжал я, как видно, кому-то,
оттого и похмельная смута.
Я и рад бы отдать, да вот как?

Может, просто меня истомила
заурядная неврастения
или, скажем, там, комплекс вины.
В этом граде больных самолюбий
задолжал я, но, видно, не людям,
людям отдал бы — стало б слюны.

Задолжал я, наверное, Богу —
ведь осталось недолго, немного —
я отдам, я конечно отдам!..
Только что отдавать-то? Ладони
так пусты, и душа, как подойник,
к сорока опустела годам.

Да и нету ни Бога, ни кармы,
в небесах — ни кола, ни Икара,
лишь мотаются Шаттл да Союз,
и боюсь я, что нет кредитора
кроме смерти, той смерти, которой
я почти что уже не боюсь.

***
Опомнитесь: март,
проклюнулась первая слякоть,
обломок письма
заплакан влюбленной сосулькой.
За клапан души
привязанность тянет поплакать,
но рыжий денщик
уже побежал по сосудам
за зельем в трактир.
По ящикам дней стеклотара
уже тарахтит.
Желаньем наполнены урны.
Уже на стене,
как губы, набухла гитара,
и осатанев,
как почки, полопались струны.
Еще подо льдом
от стужи душа не отмякла,
и ворот пальто
крючком запирает привычка.
Уже не зима,
еще не весна, но, однако,
опомнитесь: март,
пора начинать перекличку!

***
Попылаем, брат, чуть-чуть
в счет того, что нам осталось.
Впереди у нас усталость,
позади — огарки чувств
и — не молодость, не старость.

Не кручинься, погоди,
попылаем, брат, немного.
Впереди у нас дорога
и дорога позади,
и ни истины, ни Бога.

Попылаем, брат, слегка,
что-нибудь в пределах часа,
среди чада домочадцев
снимем истину с лекал —
а уж там, гляди, стучатся...

***

Что же выпало нам на веку:
отходящая струпьями вера
в идеалы, вождей и химеры...
Ах, кукушечка, сколько "ку-ку"
нам осталось теперь до коммуны,
поколенью советских людей,
заплутавших в трех соснах идей,
неимущим и неиммунным,
свято верившим в светлый исход,
превратившийся позже в exodus,
принимавшим реальность, как соду
от изжоги грядущих высот
до такой углекислой отрыжки,
раскатившейся вдоль по стране,
словно стон, словно звон по струне,
не сулящий ни дна, ни покрышки,
ничего, кроме сбыта сырья
да родной деловой древесины:
все до тла, до кола, до осины,
все на вынос, в распил, без царя
во главе, как орда короедов,
оставляя труху да ходы
трубопроводов нашей беды,
наших скудных бесплатных обедов
за немыслимый донорский акт
обескровленной нашей системы,
где гудит по земле пустотелой
перекачки стремительный такт.

***

В свистке мильтона
корень дал горох,
пустил росток
в свистательную дырку.
Вселенная
окуклилась в Бутырку,
свистя слюнями,
иссушая рот.

В слюнявой
гидропонике свистка
пускает корни
новая культура;
сияя голенищами
котурнов,
летит мильтон,
Аллах его взыскал.

Лети, мильтон,
вселенский старшина;
весь мир танцует
под твою сирингу,
и спекулянт,
гуляющий по рынку,
творит намаз —
тебе его мошна.

Аллах акбар,
мильтон — его пророк,
Закон воздвигся
сурами Корана.
О, газават!..
Сожрав чужую прану,
в свистке сам-сто
дал урожай горох.

***

Шмель сладостно зудит внутри цветка
и взревывает, как бомбардировщик.
Иван синюшный, Марья из желтка,
шмель плюшевый, ореховая роща,

коленные суставы ломких трав
и клевера медовые сосочки...
Шмель взлетывает, Марью потоптав,
и едет к новой, пламенный и сочный.

Гулена, сластолюбец, сердцеед,
от этих игр у Марьи могут дети!..
А он приник, заныл, оцепенел —
и вот уже выруливает к третьей;

и на роскошный, сказочный разврат,
не выходя из солнечной нирваны,
без ревности, но с завистью глядят
синюшные бессильные Иваны.

***

В небесах тарахтит вертопрах,
стрекозел без крыла, но со смыслом,
он вращает своим коромыслом,
усмиряя и вес свой, и страх.

В коромысле и есть его смысл,
символ веры в подъемную силу,
и что станет ему керосину,
все он будет карабкаться ввысь.

Это небо дается тому,
кто полет принимает на веру;
коромысло, несущее кверху —
это снятое с веры табу.

Если нет от рожденья крыла,
не тужи и не складывай числа,
а придумай себе коромысло,
раскрути — и была не была!

***

Какой дождливый выдался июль,
как дерево и небо крутит ветер.
Прошел по городу — и не прошел — продул
и даже взгляда теплого не встретил...

Льет. Снова льет. Дубасит по стеклу,
и дворники руками бестолково
разводят, и машины под стреху
спешат забиться.
Фонаря целковый
льет ртутный свет и серебрит асфальт
холодной и непрочной амальгамой
и, оболгав пространство, вверх ногами
бежит вослед. И вот уже отстал,
помедлил, отдышался — и за встречной
по трещинам асфальта, неуклюж,
скачками и затрещинами луж,
и взад-назад, привязанной на тренчик
привязчивой дворнягой...

                                    Ах, тоска!
Какое одиночество, послушай!..
А капли барабанят у виска,
закладывают стекла, словно уши,
глухой и непрозрачной пеленой,
сползая по бокам прямым пробором.

Водитель, словно штурман, по приборам
ведет вслепую — пеленгом, спиной...

***

Ступи в другую колею,
куда не докатилась злоба
дней, что до печени клюют,
спеша набить пустыню зоба
и цену злобной пустоты,
и руку, что не даст охулки;
дней, чьи ухмылки и окурки
жуют покорные скоты.

Ступи в другую колею,
куда, неспешною стопою
перешагнув через июль,
душа нисходит к водопою
простого пения сверчков,
журчащего по руслу ночи,
освобожденная от ноши
похлопываний и щелчков.

Ступи в другую колею,
куда не достучится поезд,
где воздух на другом клею
подвешен и свистит, как пояс,
над синевой и сединой,
и сердцевиной крутолобой,
и над долиною пологой,
и серединою дневной.

Ступи в другую колею,
куда ступить давно пора бы,
где ключ и келья, где сольют-
ся в абсолют пучки парабол,
и в общем фокусе вмести
все уцелевшие надежды.
Все уцелевшие... Но где же?
В зажатой судорожно горсти.

***

В совсем ином, чем те,
опаловом ничте,
в мечте о полном вакууме
царит изнанка раковины,
слепящий перламутр.
По-утреннему мудр,
не занимаясь линиями,
которые повылиняли,
Кто сделал абсолют,
смешав огонь и лед
и все заполнив истинами
мерцающими и быстрыми,
и через эту мглу
иглой провел в углу
след лодочного плавания,
замедленного и плавного,
но тоже — только след,
идею? Лодки нет.

***

Линия горизонта,
видимо, пересохла,
видно, сошла на нет.
Утренний фокус солнца.

В другом конце полукружья
кружочком льда из кружки
стаивает луна.
Мир еще не нарушен.

Весь инвентарь пространства
смешан и распластался,
не обретая форм,
не прерывая странствий.

Жидкость биораствора
зыблется так нескоро,
нехотя и не вдруг,
не выявляя створа.

***

Камни да галька,
да кой-где песок.

Камни да галька,
да мылкая глина.

Ты это, Крым,
выезжающий клином
и выжимающий
душу и сок.

Соколом солнце
вцепило лучи
в береговую
твою рукавицу.

Что за охота,
доблестный рыцарь!
Что за добыча?..

— Ладно,
молчи!..

***

Как трудно видеть, как легко смотреть:
предметы упакованы в облатки,
явленья обозначены на треть
и выступают в странном беспорядке,
порода отделяется с трудом,
сопротивляясь, притупляя зренье.
Но все-таки природа — не Содом,
а Вавилон. Ее столпотворенье
кладет в основу общность языков,
спиральность башни, спайность иерархий;
ее фундамент сложен как закон,
он сложен, и уложены замком
громады плит, слагающие арки
причин и образующие свод
сходящихся, пересеченных следствий,
где целей нет, где степени свобод
не могут быть рассмотрены как средство,
но создают бесчисленность пространств
и ниш, реализующих случайность
как частный случай мощного пласта
закономерности. Мы наблюдаем крайность
как форму, что скрывает от зрачка
всю сложность содержания предмета,
изображая внешние приметы
на языке условного значка,
иероглифа, сплетающего сеть
незнания как сущности науки,
во тьме на ощупь распростершей руки...
Как трудно видеть, как легко смотреть!

* * *

Сверчок
опять заводит песню о смиренье,
ночной начетчик:
то глуше, то почетче,
то молчок

и — снова,
и бесконечно это повторенье,
протяжна нота,
бессменно ударенье,
но слово

все время
все как-то ускользает от сознанья,
и смысл неясен,
но точен и несносен,
как тренье

о смерть.
И мысль, такая ниточка сквозная:
пора смириться
и из-за печки рыпаться
не сметь,

поскольку
любое танцевание от печек
предпосылает
проверку постулатов,
а стойкость —

сверчок,
который повторяет каждый вечер
и ночь, что вера
не допускает меры,
что надобно смиренье,
а на конце сомнения —
КР-Р-Р-Р-Ю-Ю-Ю...........
                                            чок!

***

Солнце каленое разворошило
жизнь оголенную выжженных склонов,
цепко-колючую, словно ожина,
стойкую к зною и чуждую слову
желтую жизнь, облаченную в иглы,
игры которой — "выжить-не выжить".

Что мы узнали и что мы постигли,
лежа на пляже, нежась и пыжась?
Мы научились этим колючим
взглядам на жизнь — нам и раньше хотелось!..

Но, приглядевшись немного получше,
мы бы узнали, что иглы — для тела,
а для души — только стойкость и вера
в то, что под иглами жизнь окружила,
оберегая от зноя и ветра,
терпкую нежность дикой ожины.

Здоровый скепсис

(опыт раздвоения личности)

Небо высинено, берлинская лазурь!!!
        (это почему это — берлинская, когда — Крым?)

Море высверкано, полный ажур!!!
        (это почему это — ажур, если ни одной дыры?)

Солнце надраено, как медный диск!!!
        (это почему это — медный, и почему не шар?)

Душа от радости устраивает визг!!!
        (ну, визг, ну, допустим, но причем тут это — душа? )

***

— Вам не сдается, что лето сдается?
Солнце уходит, а дождь остается.
— Нет, не сдается, покуда сдается
комнатка эта с ладошкой окна.
Дождик идет, с потолка тишина
капает в банку консервную, бьется
раз в пять секунд о поверхность болотца.
Комнатка с мокрой ладошкой окна
мне как последняя карта сдается.
Я остаюсь: мне надежда дана.
Я не сдаюсь: ведь она остается.

***

Молчаливый баклан
проплывает внаклон
и садится на камень,
торчащий из пены.
Нынче море мутило
густым молоком,
снятым ливнем со склонов.
Теперь постепенно
все приходит в себя.
Молчаливый баклан
с отвращеньем глядится
в похмельную воду.
Оседающий ил
с тошнотой пополам.
Окончанье сезона.
Отмена погоды.

***

Человек живет страстями,
славно ловится снастями,
а ловец живет едой
и питается бедой.
А ловец кидает в реку,
где сигает человек,
для привады, для проверки
все, что знает человек —
все, что хает, что ругает,
что желает весь свой век;
и сидит, и время тратит:
что же тот скорее схватит?
Всех и дел-то у ловца —
подобрать к нему живца.
И ловец кидает в воду
замечательную снасть:
безнаказанность, свободу,
беззаконие и власть,
веру, кровь, любовь, свекровь
и тушеную морковь.
На веревочке наживка,
самодур или блесна;
человек сигает шибко,
человеку не до сна:
так свежи, разнообразны,
всюду свесились соблазны,
всюду снасти, невода,
всюду мутная вода.
Человек хитер, учен,
понимает, что почем,
человек на дне реки
распускает плавники.
Он обходит сети-снасти,
выбирает он бесстрастье —
то-то радость для ловца:
верно выбрал он живца!
Человек не понимает,
что попался он в капкан —
а его уж вынимают
и сажают на кукан.
Человек трепещет в луже
в ожидании конца,
но ловцу еще послужит
в роли главного живца.

***

О, мой маленький Принцип,
назойливый гость,
он и там,
где один я стою,
пожимая плечами постыдно.
Механизм отказал,
время стало.
Скажи, Антуан,
каково к сорока
оказаться в прожженной пустыне?
Я еще сочиняю
какой-то фиктивный
контакт,
ковыряя прибор,
представляющий, в сущности,
прыщик...
Перед кем я кобенюсь,
когда
все понятно и так,
мой надуманный гость,
о, мой маленький,
маленький Принцип.

***

Бессонная лампа,
весомая дрожь,
качаются звезды
на скрещенных ветках.
Задымленный воздух,
фанерная клетка,
бездомное: "ладно!",
бездумное: "что ж!"...

Которая ночь
над картонным столом,
а час-то который?
— Четвертый, четвертый!
Бросай это дело,
пошло оно к черту —
тащить эту ношу!.
— Светает?
— Свело!..

***

Начинай ночное чуткое бдение,
наблюдение заколок-невидимок,
миросозерцание вплоть до обалдения
от гудения ветра и табачного дыма.

Что там нахлопывает по сырой крыше?
То ли дождик, то ли ветка дерева.
Горы спят стоя в табуне Крыма,
море бдит лежа, шевеля берегом.

Кое-где звезды, а в остальном — тучи,
где горит звезда — там прорыв в облаках.
Ветер пробегает мокрыми тушами,
шваркаясь с разбегу о жестяной плакат.

Хорошо, что шум: не слышно шепота,
шелеста в сосудах и звона в ушах,
а дыры в перерывах муха заштопает,
ниткой без иголки туда-сюда шурша.

Куришь? Кури! Будешь снова задыхаться,
снова будет повод думать: "Брошу к черту!"
Набирай прану — будет чем отхаркаться
утром, когда мудрость разрисует щеку.

Два часа ночи! Гаси свою лампочку —
светильник разума в шестьдесят свечей,
закрывай лавочку и жди расплаты:
хрипом, недосыпом и — еще чем?

Ночью наощупь фразы поворочаешь,
заснешь и забудешь, потом ищи-свищи...
Ветер набегает — "В очередь!.. В очередь!.." —
почесать спины о жестяной щит.

Сверчку

Послушай, послушай, ну что ты несешь?
Упрямое "true" твое — просто трюизм.
Ты требуешь правды? Всей правды?
Ну, что ж!
Будет правда, утрись!

А правда вся в том, что я человек,
а ты — насекомое, жалкий сверчок,
и правду, что воет в моей голове,
тебе не понять нипочем.

А правда в том, что есть тысяча правд,
и каждая правда долдонит свое,
а все абсолютные истины — прах,
как то, что ты мне суешь.

А все абсолютные истины — тлен,
томление духа, гэвэл гаволим.
Вся правда, сверчок — это верный расстрел,
вышка — мы говорим.

Твой треск бессмысленен и жесток,
и в нем отсутствует толк и прок,
а каждый сверчок должен знать свой шесток,
и дважды — если пророк.

А ты мне скрипишь, что правда свята,
что правда превыше всех прочих причин.
Тебя, брат, видать, не снимали с креста.
Нет? Тогда не трещи!

А я говорю: суета сует,
гэвэл гаволим кулой гэвэл,
но ты не удержишь мой добрый совет
в своей пустой голове.

Наш спор рассмотрен в кассации лет
последней инстанцией — трупным червем.
Запомни, что правды нет на земле,
а выше — нет ничего.

***

            Оле Федоровой —
        с благодарностью за подаренную тему

Ну конечно, не маслом же Крым рисовать,
а беспримесной, ясной, сквозной акварелью.
Он такой, словно только из акта творенья,
из Господней руки, и перетасовать
эти краски и формы первичных начал
не успело ни время, ни черт, может статься,
не размыты границы исходных субстанций,
не смешались цвета и объем не зачах.
Это просто и строго, как древний клавир,
воздух сух и прозрачен, светло и пустынно,
и гончарная печь до сих пор не остыла,
где вот только что был обожжен этот мир,
этот мир, что обложен еще черепком,
где во всех ипостасях живет терракота,
и цвета могут быть только "про" или "контра",
голоса их — солисты, но только не хор.
Здесь не будет звучать самый лучший оркестр,
этот край наиграть можно только свирелью,
а уж если писать — то одной акварелью,
неслиянные краски раскинув окрест.
И в ответ этим краскам и линиям здесь
возникают в душе неразмытые чувства
и прозрачные мысли. В них гулко и пусто,
но они не вступают в преступную смесь.

Стафилин

(постыдное)

Отвратительное, незнакомое
черное большое насекомое,
гибкое и в то же время жесткое,
с лапками, усеянными шерсткою,
с челюстями сильными и жуткими,
с усиками длинными и чуткими,
с брюшком, кверху задранным и загнутым,
по полу, шурша, металось загнанно.

Наступил я на него ботинком,
и потом для верности потыкал,
а оно все силилось подняться,
волоча раздавленное мясо,
все кусало краешек ботинка,
а потом смирилось и затихло.

И глядел я молча, зачарованный,
и сидел тихонько, как оплеванный,
а потом, когда уже все минуло,
спичками двумя я защемил его
и, держа рукою неспокойною,
я в ведро отнес его помойное,
а потом, переводя дыхание,
долго мыл я руки над лоханью.

Как заснул потом, уже не помню я,
и всю ночь мне снилось насекомое.

***

Клубится мошкою тропа,
качнулся маятник погоды,
с горы барометр упал,
и, заминировав проходы,
развертываясь на ходу,
уже охватывая фланги,
тяжелой поступью идут
туч вороненые фаланги.
Броня округлых сизых туш
приземиста и молчалива,
и так неумолимо тускл
оттенок черного отлива.
Идут чредой басовых нот,
ворочая литые башни,
и жди, когда же полыхнет
и вслед с оттяжкою бабахнет.

***

Отвори сардинок банку,
как окно в соседний мир —
там такая жисть-жистянка,
теснота и рыбий жир.

Безголовые сардинки,
жизнью сбиты на скаку,
в этой баночной ходынке
тонут в собственном соку.

В этой куче, в этой давке,
в тесноте копченых масс
жизнь ничтожна, как козявка,
совершенно как у нас.

***

Год високосный стучится в височную кость,
косная плоть развалилась у берега косо,
и за мыском, за косою камней, высоко
солнце повисло и трет потихонечку к носу.

А на открытой корме загулял ветерок,
как морячок-отпускник черноморского флота;
он поперек, и волна вместе с ним поперек,
и катерок с ветерком накачается плотно.

Этот короткий прогулочный рейс — не запой;
так, прошумит в голове у веселого кэпа,
чуть накренит его фирменный кепи за борт,
чтоб не напачкать на трапе, на форменном крепе

и на душе, это прежде всего, на душе,
чтобы все чисто и ясно, и солнечно-сухо...
Но этот август с тобой мы успели уже
так незаметно и так безобидно профукать —

в море и фрукты, и черт его знает во что;
время летело сплошною секундною стрелкой,
вот и в сентябрь суденышко наше вошло,
как в лягушатник, до донца прогретый и мелкий.

Черкая дни, потихоньку крошится мелок
о сукнецо сине-черно-зеленого моря,
сделаны ставки, недели как фишки смело
тою лопаткой, с которой не больно поспоришь.

Вот уже сходни ложатся на теплый причал,
тычется борт о покорно-упругие транцы;
старый рюкзак пожимает привычку плеча,
в спину сентябрь глядит отрешенно и странно.

***

Уже потом, когда на сгибе
сентябрь, треснув, пустит сок,
последний раз отсрочив гибель,
жизнь оседлает колесо
и враз нажав на всю железку
электровозною возней,
возьмет мучительно и резко
пробежкой буферов сквозной
и с глупым комсомольским пылом
рванет стремительным "ура",
и все, что к сердцу прилепилось,
вдруг отслоится, как кора,
и рухнет медленным обвалом,
в беззвучном грохоте клубя
печаль о крае небывалом,
уже отпавшем от тебя;
и ты еще увидишь в громе
сквозь оседающую персть
сентябрь, плачущий на сломе,
и Крыма краешек, и кроме —
в окно тебе грозящий перст.

А жизнь помчит бревном таранным
и не узнает, как легко
сентябрь затягивает раны
живицей теплых облаков.

А ты, с опущенным забралом
в Москву вступая, как в провал,
как в незаконные права,
припомнишь грустные слова:
"Недолго музыка играла,
недолго фраер пировал".

***

Там, в Москве холоднодымной,
будет помниться тебе
этот дом странноприимный
заусенцем на губе,

лихорадочною коркой
станет стягивать, зудеть,
сладковатой болью горькой
будет в памяти сидеть

эта узенькая келья
в скрипе ветренных телег.
До столичного похмелья
заплати за свой ночлег

тем, чего дешевле нету —
самой легкою стопой,
самой звонкою монетой,
начеканенной тобой.

ЭЧКИ-ДАГ

Все это сделано из камня,
косых осадочных пород.
Иди, переводя дыханье
минутной стрелкою вперед.

Тропа закручена пружиной,
она дает упругий ход
по направлению к вершине
по осыпям неверных хорд,

и где ноге найдется место,
найдется место для души,
когда, движение замешкав,
зрачки захватывают ширь,

как воздух для усталых легких,
и, задохнувшись пустотой,
пугают краешком полета, —
но этот краешек пустой.

***

И вверх лицом, под яблонькою дикой,
над изголовьем звона родника,
в ногах горы, ни малой, ни великой,
не мал и не велик, наверняка
к руке Господней крошкой предпоследней
прилипший там, где жизни колея
чуть дальше середины бытия,
и полдень отзвенел своей обедней,
и всенощной еще не скоро гул,
а рядом, осторожный и колючий,
шиповник губки алые надул —
не от обиды, но на всякий случай,
и прорезной боярышник застыл
таким сквозным покоем и простором,
и только шепот яблочной листвы
на узком ветерке все ходит, сторож,
и редкой колотушкою дневной
дички роняет в уши разнотравья,
да стон осы безмолвие таранит
неровной заостренной желтизной.
И этот склон — не лет, а лишь горы,
и склонность к протяженным сантиментам
с отвесом и портновским сантиметром,
в которой не присутствует корысть,
а только слабость маленьких мерил,
а только сладость маленьких замеров,
а остальное принято на веру
в полете вверх лицом и без ветрил.
А небо отмеряет пустоту
безоблачной и бледною цезурой,
привязанной к ближайшему хребту,
как нитка к беспокоящему зубу,
и этот зуд — в траве, в осе, в крови,
измеренный наклоном транспортира,
последний раз примерить и скроить,
и сострочить, и распороть, и тихо...
оставить только потайной карман,
чтобы сложить туда самообман.

***

Нехитрый ночной разговор
на Шишманке, возле развалин,
под рислинг, чей зябкий раствор
водой ключевою разбавлен,
под звезды и гул тишины
в просветах невидимых пауз
между голосов, что, как парус
без ветра, не напряжены
натугой избыточных смыслов
в расчете на шелест наград,
где губы не заняты сыском,
а просто сосут виноград
сквозь трещины в кожице ягод,
упругих на ощупь и вкус,
когда они в паузу лягут,
покуда меняется курс
неспешно плывущей беседы
не к выгоде и не в ущерб
с привычным московским соседом
о том и о сем, вообще.

    Шишманка — небольшая прибрежная гора в Крыму, на которой находятся остатки древнего городища.

***

На Шишманке покой и пустота,
застой послеполуденного звона,
лишь ветер ходит по сухим кустам
колючих трав, да кое-где по склонам

ковалик что-то кислое жует
до спазм в заушье, до слюноточенья
да ящерка прерывисто живет
между кусков заветренного щебня.

Угрюмо из-под каменистых глин
выглядывает кладка городища
надлобием веков, что истолкли
те племена, ту жилистую пищу.

Как звали их, кто кладку возводил,
таскал каменья и месил известку,
что врали им тогдашние вожди,
все то же, иль иное? Неизвестно,

но, видимо, все то же. Времена
меняются, а люди остаются
все той же дрянью. Стоило менять
формации и кровью революций

замешивать привычное вранье
до густоты цементного раствора,
когда цемянка делает свое,
и кладка долговечней, чем раздоры

и простоит, видать, еще века,
насупившись под травами на склоне,
и вечности плевать наверняка
на суету людей и насекомых,

и ящерок. А Шишманка молчит,
ее изножье гладят руки моря,
и тыщу лет ковалик верещит
оскоминой в бескрайнем кругозоре.

    Цемянка — строительный раствор, применявшийся в древние времена.

***

Вышло время собирать камни
под водой и на краю пляжа,
песни кончились, в сентябрь канув,
и теперь со стрекозой спляшешь
в той столице, где прожить можно,
но не нужно, и нельзя выжить,
где визжат над головой вожжи
все пронзительней и все ниже,
где уходит голова в плечи,
время в дыры, а душа в пятки,
где подохнуть не в пример легче,
чем с возницею играть в прятки.
Муравей к зиме набил брюхо,
конопатит для тепла щели;
ты летишь назад в одних брюках
стрекозливою сухой шельмой.
Ах, сестрица, как же жить дальше?
В муравейнике, в жилой куче
нам и места нет с тобой даже,
где бы можно до времен лучших
пережить, оцепенев, ужас
надвигающегося свиста,
где бы лапками зажать уши,
закатить глаза и рот стиснуть.
Подступают холода к горлу
острым ножичком, концом года,
и маячит вдалеке город
с закупоренным уже входом.

***

Скажи мне, проклятая, как
забыть о тебе хоть до завтра?
Ты ходишь за мной на мысках,
беззвучно сопя от азарта
и все норовишь ухватить
за шкирку, как будто котенка.
Я зябну среди духоты,
заметив тебя по отекам
на бледном лице новичка,
сбежавшего из-под надзора.
Ты мне отражалась в очках
все дни эти, все эти сорок;
и в те, что украл у тебя,
как жалкий пятак из кармана,
ты будешь мне душу тягать,
следя из гнилого тумана,
оскалив домашний очаг
и пуча постылую службу
разводами в тухлых очах
осенней бензиновой лужи.
В обвале друзей и ханыг,
в облаве родных и прохвостов
я сгину в твоих проходных
дворах, не сыскавши прохода,
запутавшись в злобных стихах
завравшимся антропозавром...

Скажи мне, проклятая, как
забыть о тебе хоть до завтра?

***

Наверное, коршун. Тяжелыми крыльями машет,
аж воздух о землю короткой одышкой свистит.
Он тянет полет, как колонну на длительном марше
угрюмый сверхсрочник, не знающий цели пути.

Но цели пути никогда и никто не узнает,
когда он так прям, и отмашке не видно конца;
и только дорога ложится, как пыльное знамя,
ведущему в ноги. Ведомым не видно лица.

Речевка

Все, что наметила Партия
                                                дегтем по нашим воротам —
выполнит все
                          неуклюжий
                                            огромный
                                                              погромный народ.
Родине слава!
                            Партии слава!
                                                        Смерть гугенотам!
Красный петух
                            по стране к коммунизму идет.

***

Вот экономика, она уж развалилась
или, как нынче говорят, созрела.
Народ безмолвствует, и медленно растет
в нем численность народонаселенья,
тем самым умножая недовольство
за счет прироста массы недовольных,
что в терминах марксизма-ленинизма,
пожалуй, позволительно назвать
расширенным воспроизводством недовольства.
Однако,
чем эта биомасса недовольна?
Ведь внутренние органы вполне
справляются с переработкой шлаков,
а внешние — головка с головой —
стоят на страже наших интересов,
и по тугим артериям текут
и нефть, и газ к большим резервуарам,
стоящим за границей горизонта,
но что с того, скажите! — за границей, —
ведь наши горизонты широки,
а рейган пусть подавится, Собака,
своим вонючим пакостным эмбарго,
наш СЭВ сильней, чем ихний ЕЭС,
а Договор Варшавский — чем их блоки,
и больше раза в три у нас ракет,
так что на каждый ихний Першинг-2
хотя б одна из трех SS-двадцатых
должна взлететь — мы в это свято верим,
иначе что ж такое равновесье
потенциалов первого удара!?
К тому же, не они в Афганистане,
а мы успели первыми. Народ
Афганистана свободолюбивый
встречает наших воинов с любовью:
Афганистан вам — это не Вьетнам,
где, кстати, любят нас ничуть не меньше,
что ж до того, что странною любовью —
так ничего плохого в этом нет,
тому порукой Классик наш великий —
классической любовью любят нас,
и так — повсюду!

ОКТЯБРЬСКАЯ ЭЛЕГИЯ

1. Летний сад

Октябрь во граде святого Петра.
Дожди неотступны, как будто досада,
и так же мелки. Осень, словно дыра,
чернеет в ограде у Летнего сада.

Ограда черна и деревья черны,
опавшие листья, как люминофоры,
своею окраскою подчинены
какой-то неясной партийной платформе.

Уныло мечтая о доле иной
и всуе тоскуя о греческом зное,
в потеках и пятнах стоит Антиной,
и капля висит на носу Антиноя.

Ирония иронизирует, Смех
смеется, дремотно Внимание внемлет,
и нимф Сладострастье манит. И у всех —
по капле под носом, глядящимся в землю.

Все мокнут и все свою долю несут,
все как и должно быть; Страданье страдает,
и капля висит у него на носу,
и чинят пути, и не ходят трамваи.

2. Зимний дворец

Все вымокло. Осень по мелкой нужде
бредет, оскользаясь, на мокрых котурнах,
и Зимний — в осаде осенних дождей,
и месяц всего остается до штурма.

К нему все готово. Трибуны стоят,
и герб обесчестил фасад Эрмитажа
времянкой лесов. И летучий отряд
из красных Икарусов дремлет. И даже

чернявенький ангел с крестом на столбе
стоит, как матрос с трехлинейной винтовкой,
хотя и высоко, и сам по себе,
но все же с народом: иначе неловко,

иначе его не допустят смотреть,
как Керенский выйдет, а то и Романов
на эти трибуны, чтоб массы согреть
на треть алкоголем и на две обманом,

как массы рванут под уздцы по местам
сушить барахло и смотреть в телевизор,
как Щукин, Лавров — или кто еще там? —
горстями швыряет решительный вызов,

а может быть, бисер, а то апельсин;
но сеятель ловок, и это неясно,
да и не существенно, если висит
над массой ладонь, словно запах над яством.

3. Марсово поле

Но месяц в запасе. Крестьянский ходок
взыскует не правды еще, а колбаску;
Аврору покуда задвинули в док,
дабы обновить боевую раскраску.

На Марсовом поле все хлопает флаг,
набрякшим концом зацепившись за древко,
а три остальных развеваются так,
как будто бы три раздеваются девки,

три красных, три неутоленных вдовы,
готовых отдаться любому туристу
над павшими. Или же скорби... Увы,
все столь безнадежно, сколь и бескорыстно.

Октябрь во граде святого Петра;
не Красный Октябрь, но, по новому стилю,
скорее уж рыжий. Окраска пестра
и тем отражает бесплодность усилий.

***

Скажите следствию, о гражданин Строчков,
зачем Вы носом вашим лезете везде,
зачем не носите Вы розовых очков
и для чего притом живете в бороде?

Когда дала Вам наша Родина живот,
как яркий символ процветания страны,
Вы завели зачем-то лысину — и вот
ее посредством тень наводите на ны.

Скажите следствию, означенный Строчков,
зачем Ваш почерк неразборчив и паршив?
Он состоит из закорючек и крючков
и этим всем дает надеяться на шифр!

Скажите также без утайки и брехни,
зачем Вы пишете гнуснейшие стиши,
когда Отчизна мчится прямо в коммунизм
с социализма перезрелого вершин?

Зачем, скажите, предпочли Вы звон оков
труду на благо и самоотдаче для?..
Поставьте подпись ... Вашу, гражданин Строчков,
и подождите в коридоре. Вам продлят.

   Дорожная

Скорый поезд светски вздрогнет,
                                                        элегантно лязгнет шпорами,
поскачет по долам, словно взнузданный улан,
и покатятся турусы на колесах с разговорами —
                                                    будённая шинель, забубенную шрапнель
рассыпая по улусам, по берлогам, по углам.

Нам, урусам, нам, медведям,
                                        все равно, куда мы едем:
куда едем, там и будем — раньше-позже-никогда.
Замуденная беседа
                                с полкой верхнего соседа,
заведенная, как очи, за полночи, на года.

Нагадай себе удачу,
                            скорострельную винтовку,
самопальную отдачу, самодельную судьбу —
и катись, кати с колбаской
                                        задарма в командировку
за дерьма семь тысяч верст в двухэтажном коробу
киселя хлебать из речки
                                            до икоты, до удушья
за отхожими местами на отхожих промыслах.
Кинув за уши уздечку,
                                    нагадай себе удачу,
чтобы ухала мостами, чтобы мимо пронесла.

Едем, едем, не слезаем,
                                    поезд катится банзаем,
едем, едем, не стареем, не мудреем и в окно
смотрим лбом, как в альбом,
                                            а что там — в синем, голубом —
нам, урусам, нам, евреям, нам, татарам, все равно.

Едем, едем, не скучаем,
                                    разговор ползет, как гной,
проводник обносит чаем,
                                        жизнь обходит стороной,
и качаются на полках, ноги вывалив в проход,
Счастье в шприцевых иголках
        и Свобода, вся в наколках,
                и Христос с ногами в дырках,
                        и в бутылках, и в Бутырках,
                                и в теплушках — весь Народ...

            Веселится и ликует весь народ...
            Веселится и ликует весь народ...
            В чистом поле поезд мчится,
            мчится поезд в чистом поле!..

***

Мы так любим с детства подвижные игры,
где кому-то кто-то и что-то выгрыз:
бюрократизм одному, а другому паспорт,
сердце — третьему... Эти игры опасны,
но весьма азартны, весьма азартны.
Выгрызай, не откладывая на завтра,
сердцевину жизни, ее начинку,
шелестя челюстями, ползи, личинка,
а потом окуклись, свернись в бумагу
и поверь в полеты души-имаго,
и взлетит, играя, душа-подснка,
и снесет яйцо, и умрет в потсмках
в тот же вечер, чтобы продлились игры,
где кому-то кто-то и что-то выгрыз,
кто почти что все, кто совсем немного,
кто кусок еды, кто любовь, кто Бога.

Псалом РОЛЬ

Когда ты лезешь на сцену в надежде сказать "Даждь нам днесь!",
наивность и глупость твоя не имеют достойных границ.
Тебя перехватят в кулисах, тебя не пропустят, птенец:
— О, да, ты, конечно, талантлив, но надо талант огранить
упорной и долгой работой, чтоб он засверкал, как брильянт,
чтоб стал многогранен и тонок, и чистой водою глубок.
Тогда ты и выйдешь на сцену в морщинах и складках белья
и скажешь ты: "Кушать подано!", но скажешь ты это как бог!

***

На петлях испитого чая
так вращаясь, только держись,
не здороваясь, не прощаясь,
нездоровая ходит жизнь.

Полезай, наклонившись низко,
приоткрылось оно пока,
в это слово с железным визгом
и пружиною, как капкан,

и пока этот миг продлится,
углядишь через край плеча,
как несутся, качаясь, лица,
строя рожи и хохоча,

норовя укусить и плюнуть,
разглядеть и поцеловать
и держа, словно пищу в клювах,
неразборчивые слова.

И нахлынет, как жар на щеки,
злоба, нежность и дурнота,
и еще б... Но всё уже щелка,
и раскрыть не успеешь рта,

и когда уже под завязку
станут в горле слова, как гной,
это слово со ржавым лязгом,
пнув, захлопнется за спиной.

1984
Из книги  «Глаголы несовершенного времени»