Вы здесь

Писательство — доброе дело

Иван Соколов-Микитов

Интервью с И. Соколовым–Микитовым (1969). Беседует Ю. Коваль

— Иван Сергеевич, когда читаешь любые ваши вещи — «Детство», «Чижикову лавру», морские рассказы или очерки о путешествиях, — волей-неволей приходишь к выводу, что вы никогда ничего не придумываете, а пишете только о том, что видели и пережили.

— Я никогда не считал себя сочинителем и действительно никогда не выдумывал того, о чем писал.
Аксаков когда-то сказал, что он не умел выдумывать, а когда пытался — у него не получалось. Что-то такое есть и во мне.
Большинство моих рассказов — это все то, что я пережил и видел, и даже имена героев почти всегда подлинные. Я писал о тех людях, которых встречал, с которыми знакомился и которых любил.

— Очевидно, именно это главное качество вашей прозы — подлинность героев и событий, автобиографичность.

— Пожалуй... Я ведь не принадлежу к писателям, которые составляют себе план, потом размышляют... Большинство из того, что я написал, получилось как-то само собой, и я не могу сказать, как это происходило. Возникала мысль или воспоминание, тянуло меня к бумаге — и я писал, не вымышляя ничего. Про многие рассказы я и не знал, что напишу их. И часто, когда начинал писать, — не знал, чем кончу.

Иногда меня сравнивают с Пришвиным или с Паустовским. Но у нас мало общего — и в стиле, и в подходе, и в методе работы.
Пришвин был мне, конечно, ближе, потому что родился он в деревенской усадьбе, был связан с землей, а Паустовский — городской человек. Многое в человеке закладывается с детства, и наше детство непохоже, так же как непохожи наши писания.
Паустовский был «выдумщик» в хорошем смысле этого слова. Пришвин же всегда писал, по сути дела, о самом себе, о людях писал не часто. У меня совсем другой всегда был подход, меня интересовали мои друзья — матросы, мужики и бабы деревенские, их жизнь, их разговоры, мысли и судьбы.

С Пришвиным нас роднило то, что он знал природу, был охотник. Но приемы писательские у нас были не одинаковы.
И с Пришвиным, и с Паустовским мы всегда дружили. Пришвин, правда, был значительно старше меня, но мы встречались с ним часто, я знал и детей его, и семью. А с Паустовским мы были абсолютными ровесниками — родились в один день и в один год.
Конечно, есть общее и у нас — отношение к природе и месту человека в ней.

Я всегда был связан с природой, мне всегда хотелось рассказывать о том, что я видел, о своих путешествиях. Часто в путешествиях я вел записи, которые потом помогали восстанавливать в памяти некоторые детали. Многое осталось в памяти и в душе навсегда.
Как мне приходилось писать? Есть у меня такой рассказ — «Фурсик». Как я его писал? Я служил тогда матросом. Стояли мы в Англии. Как-то я зашел в английский кабачок — смокинг рум, сел за стол там и написал рассказ о русской лошади.
Я никогда не старался работать регулярно, так, как работал, например, А. Н. Толстой, который каждый день непременно писал свои две страницы на машинке. Каждый день я, конечно, не пишу. Но иногда меня, бывало, захватывало, и я писал с увлечением, с волнением и подолгу.

— Значит, писание было для вас всегда делом естественным и приятным?

— Да, и оно особенно связано с тем, когда я был здоров и счастлив. Тогда у меня получалось хорошо, как помнится.

— А как вы стали писать?

— Мое писание началось случайно. Я не помышлял быть писателем.
Когда мне было лет семнадцать, задолго еще до революции, думаю, что в 1910 году, я написал сказку. Я жил тогда в Петербурге и учился на частных сельскохозяйственных курсах. Написанную сказку я никому не показывал, пока не узнал, что обработкой сказов занимается Алексей Михайлович Ремизов.

Я решился пойти к нему.
Свою сказку вместе с письмом я оставил у швейцара. Меня не впустили. В письме я просил прочитать сказку и ответить мне.
Получил я от Ремизова очень ласковое и любезное письмо, в котором он писал, что сказка ему понравилась и будет напечатана в журнале «Заветы». (Выходил тогда и такой журнал, его редактором был Иванов-Разумник. Журнал был закрыт перед первой мировой войной, — его не любило начальство.)

Когда я во второй раз пришел к Ремизову, он меня принял. Он сел со мною за стол, положил мою рукопись, и мы стали от слова к слову ее просматривать. Он показывал на промахи, учил и поправлял меня. Это был естественный урок и запомнился мне на всю жизнь. Тщательное, бережливое отношение к слову Ремизов мне внушил сразу.

Он же познакомил меня с Пришвиным, который считался его учеником, с Шишковым.
На жизненную и писательскую дорогу я встал в то время, когда был еще жив Лев Николаевич Толстой. Я помню день смерти Толстого. Я жил тогда уже в Петербурге.

Как-то осенью я проходил по Невскому и зашел в дешевую греческую столовую. Там в углу была специальная стойка для газет. Я взял газету — и сразу бросились в глаза слова, которые меня буквально потрясли: «Умер Лев Толстой».
Осенний был петербургский денек. На Аничковом мосту клодтовские кони были покрыты каплями дождя.
Я шел по Невскому и все время заглядывал в лица людей: переживают ли они так, как я?

Эти дни после смерти Толстого Россия переживала болезненно, особенно волновалась молодежь. У меня и у всех было такое впечатление, что со смертью Толстого опустела русская земля.

В моей жизни — писательской и человеческой — Толстой занимал особенное место. Самому мне видеть его не довелось, но я знал людей, близких ему. В Петербурге был у меня приятель Николай Евгеньевич Фельтен, потомок знаменитого архитектора Фельтена, отца которого Петр Великий вывез из Голландии. Николай Евгеньевич был близок с Толстым, у него было много писем Льва Николаевича. Фельтен часто рассказывал мне, как он гостил в Ясной Поляне, что там происходило.
В яснополянском доме я побывал дважды, и в первый раз в то время, когда не было еще там обилия туристов, когда был в доме еще жив дух самого Толстого.

На восходе солнца я пришел в Ясную Поляну, умылся в реке Ясенке, усадьбу узнал по круглым каменным столбам, стоящим при въезде. Там жила тогда племянница Льва Николаевича, дочь его сестры Марьи Николаевны. Она, помню, поразила меня своей необычайной жизнедеятельностью — это было свойство всей семьи Толстых.

В кабинете Льва Николаевича, на столе его, лежал том Достоевского. В эту ночь в Ясной Поляне Толстой читал Достоевского.
Интересно, я заметил, что у кресла, которое стояло у стола, почему-то подпилены все ножки. Оказывается, Лев Николаевич был очень близорук, но не любил очков, и чтоб не сгибаться над столом, он подпилил ножки у кресла.

День смерти Толстого, потом мое посещение Ясной Поляны — эти дни прочно запечатлелись в моей памяти.
Кому я очень обязан в моем писательском пути, так это Бунину. Когда-то судьба свела меня с ним, потом мы переписывались до самой смерти и с ним, и с его женой — Верой Николаевной.
С Буниным меня роднила тема — деревня. В старое время городской читатель деревню знал мало, и Бунина не очень многие читали. Теперь его, пожалуй, больше читают.

Я вырос в деревне, в лесу, слышал правильную, очень красочную народную речь. Простой народ, который окружал меня, отец и мать были моими главными учителями. Отец рассказывал мне сказки, а мать — крестьянка Калужской губернии — знала множество пословиц, поговорок — к каждому случаю, к каждому событию.
Был один такой учитель у меня в детстве — Панкрат, мужичок, тогда еще нестарый. Я забирался к нему на печку, там очень хорошо пахло горячим кирпичом и березовой лучиной, которая на печке сушилась. И вот на печке я наслушался от Панкрата удивительных рассказов о богатырях, а я и сам считал Панкрата сказочным богатырем.

Среди простых людей были великолепные рассказчики — они сами того не подозревали. Если и есть какие-то небольшие достоинства моих писаний, то этим я обязан тому, что рос в народе, и не в городе, а в деревне, где очень умели говорить.

— Иван Сергеевич, вы ведь детство свое провели на Смоленщине, а этот край, как мне кажется, всегда отличался особым разнообразием языка, собственным отношением к слову. Именно там, кстати, был составлен очень интересный словарь русского языка, так называемый словарь Добровольского, который вы, конечно, знаете.

— Добровольский — человек замечательный. Его словарь мало чем уступает словарю Даля. Очень интересны его этнографические записи песен, сказок.

Мне повезло — меня окружали люди, которые говорили очень богатым, очень ярким языком. Он теперь забывается, исчезает.

— Вы считаете, что язык наш сделался беднее?

— Не то что беднее — однообразнее. Раньше, когда я слушал мужика или матроса, я видел его лицо в языке — каждый по-своему говорил. А теперь все говорят одинаково, даже писатели. Толстого от Гоголя вы могли отличить по одной фразе, а сейчас откроешь книжку, но не всегда узнаешь по языку, кто же ее написал. Вот так я думаю.

— Мне кажется, что здесь немалую роль играют некоторые наши редакторы, которым порой сколько-нибудь оригинальное отношение к слову кажется кокетством или безграмотностью. Действует неписаный закон среднего уровня, к которому подтягивают писателя или снижают до него.

— Это верно. Некоторые редакторы и мне в свое время много крови попортили. Когда-то мой двухтомник редактировала женщина, которая во всех моих деревенских рассказах слова «мужики» и «бабы» заменила словами «крестьяне» и «крестьянки». Мне пришлось тогда изрядно понервничать, и путаница получилась в том издании. Иногда редакторы считали даже возможным писать за меня: накатают целую страницу — потом и за голову схватишься. Сейчас-то, слава богу, этого нет.

— Скажите, Иван Сергеевич, что вы считаете наиболее важным в работе писателя над словом, над языком своих произведений?

— Как ответить на этот вопрос? Я думаю, что тут должно быть очень чуткое, очень внимательное отношение к слову.
В языке появилось много сорных словечек, он порой похож на поле, покрытое сорняками. Иногда эти сорняки кажутся даже красивыми — овсюг, сурепка (василек я не считаю сорняком).

Как-то по радио я слышал такую фразу: «Он одел ордена». Здесь какая-то невероятная путаница, которая мне неприятна. Шляпу, например, можно надеть, а жену можно одеть с ног до головы.
Часто приходится слышать, как иной даже и образованный человек скажет десять — пятнадцать слов и вдруг отчеканит: «Так». Мне это всегда режет ухо. Откуда это взялось? Думаю, от военного «так точно».

Писатели наши слишком часто употребляют слово «смогу» там, где нужно говорить «могу». Одно дело сказать: «Я могу подняться на гору». Но стоит прибавить впереди только одну букву — и слово становится менее сильным. Если вы просмотрите всего Пушкина, Толстого или Бунина, не найдете ни одного «смогу».

Много появилось наукообразных слов. Скажем, на нашем охотничьем языке употребляется и такое — «водоплавающая дичь». Тогда и зайца нужно называть — «землебегающий». Или говорят — «пернатые». Бог знает откуда это появилось. Откуда выкопали это слово? Никогда охотник не скажет, что идет он на пернатых или водоплавающих.

— А вот немецкое слово «вальдшнеп» прижилось у нас. Правда, мне пришлось слышать изменение этого слова — «валишень». Очень приятно, на мой взгляд, звучит, нежно.

— Есть и русское слово — «слука». Во всяком случае, у нас, в Смоленских краях, так называли вальдшнепов крестьяне.

— Иван Сергеевич, не расскажете ли вы о том, как вы пишете, как исправляете написанное?

— Я медленно всегда писал. Когда я хорошо видел, когда у меня были хорошие глаза, я всегда поправлял уже напечатанное, добавлял. Это мне доставляло удовольствие.

У меня есть повесть — «Детство». Примерно в 1929 году я последний раз ездил в родную деревню. Я совсем не думал там писать. Но вот я приехал туда — было лето, мне захотелось написать что-то. Не отрываясь, я написал эту повесть. «Детство» — мое исходное, но главное мое произведение. Там есть все то, о чем вы спрашиваете.
Эта повесть издавалась несколько раз, и всегда я либо вставлял что-то новое, либо поправлял. Эти добавления получались сами собой.
Нужно сказать, что жизнь моя не совсем была похожа на жизнь других людей. Когда я смотрю сейчас на нее, она мне кажется бесконечно долгой, точно не 78 лет я прожил, а сотни лет. И писательская и человеческая дорога, которую я прошел, была не очень гладкой. Она была ухабистой дорогой.

Я писатель не много пишущий. К сожалению, у меня много осталось нерассказанного, и теперь, если хватит сил, мне еще хочется вернуться к воспоминаниям. Только это не будут воспоминания о знаменитых и прославленных людях. Мне хочется написать о встречах с людьми совсем простыми, но которые остались в моей памяти навсегда, которых я когда-то любил и которым я очень обязан.
Хочется мне написать об одной женщине, которую звали Вахрамеевна.

Это было в годы войны, когда я был в эвакуации в Приуралье. Я жил там в маленькой деревеньке у этой Вахрамеевны. И вот что удивительно: представьте себе, что у нее жила американка. Настоящая американка, которая по-русски и говорить-то не могла. Сын этой американки, коммунист, приехал воевать с фашистами в Россию, привез мать и послал ее в Приуралье. Она попала в деревню и жила у этой старушки — Вахрамеевны.
Время было тяжелое, голодное. Я помню, чая у нас не было, и Вахрамеевна ставила в печку в котле стебли малины. За ночь они распаривались, настаивались.

Когда я вставал, Вахрамеевна уже сидела с американкой, и они пили этот малиновый чай. Самое замечательное, что они очень быстро разговаривали друг с другом — одна говорила по-русски, а другая по-английски. Я, бывало, остановлюсь и спрашиваю: «Вахрамеевна, да неужто понимаешь?» — «Все, — говорит, — понимаю, Иван Сергеевич».
Дивился я, как женщины могут понимать друг друга, не зная языка.

Американка недолго пожила там, ее вытребовал сын, и она уехала. А я у Вахрамеевны жил долго, и у нас там всякие события были.
В этой книжке, которую я, может быть, назову «Давние встречи», мне и хочется рассказать о простых людях, вроде Вахрамеевны, Панкрата, некоторых матросов вспомнить.

Я иногда получаю письма от моих друзей-матросов, которые еще живы. Им попались мои книжки, и они интересно пишут.
В новой книжке хочется мне написать о Петре Степановиче Свирненко, с которым я познакомился на Таймыре. Это был удивительный человек, Герой Социалистического Труда. Он прозимовал в Арктике 27 лет. Я очень любил Петра Степановича, и все его любили. Перевидел он много. Это был скромный и сильный человек. Необыкновенно любили его ездовые собаки, только его одного и признавали по-настоящему. О нем мне очень хочется написать.

— Иван Сергеевич, со многими современными писателями вы близко знакомы, многие — ваши друзья. Интересно, кто из них вам особенно близок?

— Действительно, я был знаком со многими писателями. Встречался и с Горьким, и он неплохо как будто отзывался о моих писаниях. Мне трудно даже сейчас перечислить всех писателей — моих друзей.
Хочу сказать только, что первым советским писателем, с которым я познакомился, был Константин Александрович Федин. Я вернулся тогда из-за границы и передал ему письмо от Горького. Одна из первых книг Федина, «Трансвааль», была написана им по материалам, которые он собирал в 20-х годах, когда гостил у меня в деревне, на Смоленщине.
Моим близким другом считаю я и Александра Трифоновича Твардовского – моего земляка, с которым меня свела судьба лет 20 назад. Творчество Твардовского мне близко душевно.

— Иван Сергеевич, среди немногих статей, которые вы написали, есть у вас и статья о Торо. В некоторых ваших книжках — о природе, об охоте — часто находишь и мысли, близкие к взглядам Торо. Не хотели бы вы высказаться на эту тему?

— Мне кажется, что мы с Торо одинаково понимаем природу и любим ее. Мне частенько приходилось жить в одиночестве в лесу, но я не ставил себе тех задач, какие он ставил перед собой. Я просто жил в лесу и кормил сам себя тем, что добывал своими руками.
Как-то я жил в домике на озере Чуна — безлюдное озеро. Там кто-то давным-давно поставил домик (недавно я узнал, что этот домик развалился). И вот я жил там совершенно один, питался тем, что добывал ружьем и удочкой.

Я ловил хариусов. Их там было множество, и когда я начинал чистить рыбу, из груды камней, которые лежали около домика, всегда выбегал горностай и кормился рыбьими отбросами.

Он так привык ко мне, что стал заползать в спальный мешок, сделанный из оленьих шкур, так что у нас установилась с ним дружба. Горностай, как известно, зверь не очень-то добрый, но привык ко мне. Большинство диких зверей привыкает к человеку.
В этой избушке я прожил часть зимы, — зимы там затяжные, а весна поздняя.

Торо был проповедник, а я проповедником не был. Но некоторые места в его проповеди мне очень близки и понятны. В Англии я наблюдал «Армию спасения» — благотворительную организацию. Торо ненавидел благотворителей, чувствуя в них фальшь.
Благотворительность — это еще не истинная доброта, а в Торо есть истинная доброта. Основа философии Торо — это любовь к подлинной (я подчеркиваю это — к подлинной) жизни.

Я считаю, что подлинная жизнь — это когда человек оставляет за собой след, большой или малый. А след этот остается, если человек делает какое-нибудь добро. Я считаю, что писательство тоже должно быть таким делом, из которого проистекает это добро. Вот мы пишем книги, пишем о хорошем, добром и этим выполняем какой-то свой внутренний долг. Я считаю, что в этом значение писателя, художника и каждого человека — делать добро. Это ведь важно и приятно делать добро, пусть даже маленькое.
Теперь, когда я плохо вижу и приходится иногда просить перевести меня через улицу, бегущий куда-то москвич вдруг останавливается и очень ловко и внимательно переводит меня через улицу.

Мне это очень приятно, и я чувствую, что и ему приятно сделать вот такое маленькое добро. Добро это всюду — и в нас и в природе.
Я никогда не мог слышать слов — «борьба с природой». С природой нельзя бороться, человек ведь тоже природа. У нас одна кровь и одна боль, так же мы родимся и умираем.
С природой не нужно бороться, нужно жить с нею в единстве.

Опубликовано в журнале «Вопросы литературы» №6 за 1969 г.