Вы здесь

Личность Владимира Соловьева (Е.Н. Трубецкой)

Владимир Соловьев

I

Кому случалось хоть раз в жизни видеть покойнаго Владимира Сергеевича Соловьева, тот навсегда сохранял о нем впечатление человека, совершенно непохожаго на обыкновенных смертных. Уже в его наружности, в особенности в выражении его больших прекрасных глаз, поражало единственное в своем роде сочетание немощи и силы, физической безпомощности и духовной глубины.

Он был до такой степени близорук, что не видел того, что все, видели. Прищурившись из-под густых бровей, он с трудом разглядывал близлежащие предметы. Зато, когда взор его устремлялся вдаль, он, казалось, проникал за доступную внешним чувствам поверхность вещей и видел что-то запредельное, что для всех оставалось скрытым. Его глаза светились какими-то внутренними лучами и глядели прямо в душу. То был взгляд человека, котораго внешняя сторона действительности сама по себе совершенно не интересует.

Трудно представить себе выражение более прозрачное, искреннее, более соответствующее духовному облику. Всякое душевное движение отражалось в его лице с совершенно исключительной яркостью. Когда он негодовал, прекрасное лицо его становилось грозным: в нем чувствовалась сила, наводившая страх. Когда он смеялся, его громкий заразительный смех, «с неожиданными, презабавными икающими высокими нотами»[1], покрывал все голоса. В этом детском смехе взрослаго человека было что-то с перваго взгляда неестественное, что привлекало общее внимание; казалось, что он с преувеличенной силой реагирует на те комическия положения и случаи, которые в других вызывают только улыбку. Но фейерверк острот, обыкновенно сопутствовавший этому веселому настроению, показывал, что он обладает удвоенной против других чувствительностью к смешному. В этом смехе находил себе выход накопившийся избыток душевной энергии: подчас в нем сказывалась потребность отряхнуть от себя тяжелыя думы. И точно, веселое настроение иногда вдруг как-то разом сменялось у него безысходной грустью; людям, близко его знавшим, случалось видеть у него совершенно неожиданныя, казалось бы ничем не вызванныя слезы. Помню, как одажды обильными слезами внезапно кончился ужин, которым, Соловьев угощал неболыпое общество друзей: мы поняли, что его нужно оставить одного, и поспешили разойтись. Слезы эти исходили от задушевнаго, мало кому понятнаго источника; их можно было наблюдать сравнительно редко. Но часто, очень часто приходилось видеть Соловьева скучающим, угрюмо молчащим. Когда он скучал, он был совершенно неспособен скрыть свою скуку. Он мог молчать иногда часами. И это молчание человека, как бы совершенно отсутствующаго, производило подчас гнетущее впечатление на окружающих. Одним это безучастное отношение к общему разговору казалось признаком презрения; другим просто-на-просто было жутко чувствовать себя в обществе человека из другого мира.

Эксцентричность его наружности и манер многих смущала и отталкивала; о нем часто приходилось слышат, будто он- «позер». Из людей, его мало знавших, многие склонны были объяснять в нем «позой» все им непонятное. И это-тем более, что все непонятное и особенное в человеке обладает свойством оскорблять тех, кто его не понимает. На самом деле, однако, те странности, которыя в нем поражали, не только не были позой, но представляли собой совершенно естественное, более того, — наивное выражение внутренняго настроения человека, для котораго здешний мир не был ни истинным ни подлинным.

Он, живший в постоянном соприкосновении с миром иным, обладал совершенно исключительной чувствительностью к пошлости окружающаго. Эта пошлость давила его как кошмар. Об этом сам он говорит в чудном стихотворении.

Какой тяжелый сон! В толпе немых видений,
Теснящихся и реющих кругом,
Напрасно я ищу той благодатной тени,
Что тронула меня своим крылом.
Но только уступлю напору злых сомнений,
Глухой тоской и ужасом объят, —
Вновь чую над собой крыло незримой тени,
Ея слова попрежнему звучат.
Какой тяжелый сон! Толпа немых видений
Растет, растет и заграждает путь,
И еле слышится далекий голос тени:
Не верь мгновенному, люби и не забудь.

Соловьев никогда не оставался глух к этому призыву. По сравнению с тем нездешним,что наполняло его душу, наша жалкая действительност вызывала в нем или скуку или грусть, а иногда настроение, близкое к отчаянию, от котораго он, освобождался смехом. Все эти внешния проявления его душевной жизни казались ненормальными и преувеличенными только потому, что в них в самом деле сказывалась величина, далеко превосходившая обычный уровень.

В связи со всем сказанным станет понятным, что Соловьев был совершенно лишен понимания к прозе жизни. «Я признаю поэзию только в виде стихов», говорил он мне как-то. Это было сказано cum grano salis; но, если отгинуть эту дозу аттической соли, в приведенном изречении все-таки останется серьезный и характерный для Соловьева смысл. Он, с его необычайным эстетическим чутьем, с его редким поэтическим даром, не ценил и, повидимому, не понимал величайшаго из современных прозаиков-поэта будничной действительности-графа Л.H.Толстого. Я говорю не о философии последняго, которая была совершенно понятной, но по другим причинам несродной Соловьеву, а именно о толстовских романах. В первой речи о Достоевском он, правда, признает за Толстым мастерство в тончайшем воспроизведении механизма душевных явлений и в особенности, — в «живописи внешних подробностей». Но ни то ни другое его в действительности не интересовало. В откровенных разговорах с друзьями он признавался, что «Война и Мир» и «Анна Каренина» вызывали в нем скуку. «Я совершенно не перевариваю этой здоровой обыденщины», говаривал он мне. И в самом деле, людям, хорошо знавшим Соловьева, совершенно невозможно представить его себе увлекающимся изображением хозяйственных и семейных забот какого-нибудь Левина, а тем более-красочным толстовским описанием какой-нибудь охоты или скачки. Популярнейший из современных художников был ему, в общем, совершенно чуждым: Соловьев и тут оставался слеп к тому, что «все» видели, потому что сила его умственнаго зрения поглощалась другой, более возвышенной сферой, которая далеко не «всем» была доступна. По этой же причине он, обитатель горных высей, становился так безучастен, когда шедший вокруг него оживленный разговор выходил на житейскую равнину. Тут взор его окончателыю потухал: он погружался в безнадежное, упорное молчание просто потому, что не был способен понимать и даже слушать.

Эта особенность душевнаго склада Соловьева может быть пояснена сравнением. Кому случалось когда-либо восходить на высокую гору, тот знает, конечно, что вид на равнину всего красивее с полугоры. Когда мы достигаем горной вершины, вид становится тусклым, серым и унылым: там блекнут те яркия краски, которыя составляют красоту равниннаго пейзажа: картина начинает напоминат топографический план. Соловьеву наша житейская проза казалас гораздо более, чем нам, безцветной и скучной именно потому, что он слишком высоко над нею поднимался. И по той же причине он неизмеримо превосходилть современников захватывающей широтой своего кругозора. Это ценное качество его таланта, впрочем, органически связано с недостатком, который составляет оборотную сторону медали. В произведениях Соловьева мы всегда находим чрезвычайно широкия схемы действительности Но, с другой стороны, увлечение схемами нередко переходит у него в отвлеченный, нежизненный схематизм.

Отсутствие интереса к житейскому делает понятной ту житейскую наивность Соловьева, которая так живо напоминает классическое изображиение философа, данное Платоном. — С юных лет избранник мудрости не знает дороги на площадь, не ведает, где суд, совет или какое-либо другое место публичных собраний. Законы его страны ему неизвестны: «в действительности он живет и вращается в государстве только телом; ум же его все это мало ценит и ни во что не ставит; но, говоря словами Пиндара, он всюду проникает, измеряя недра земли и то, что над ней, возносится над небом, изучая астрономию, везде изследует природу сущаго и не спускается к близлежащему». В земных, рабских делах философ не смыслит, он не умеет даже завязать своего дорожнаго мешка; и все это юродство происходит оттого, что на земле он живет гостем. В наших земных сумерках он подслеповать именно оттого, что Он привык к яркому солнечному свету своей родины[2].

В жизни Соловьева мы найдем сколько угодно иллюстраций к этой платоновской характеристике философа. Известно, например, как высоко он ценил положительный смысл земской деятельности, и однако, рядом с этим мне пришлось убедиться в удивительной спутанности его представлений о земстве. Помнится, однажды нам нужно было вместе повидать одного общаго знакомаго, который оказался на земском собрании. Я предложил его отыскать, и Соловьев был очень удивлен моим заявлением, что присутствовать в качестве слушателей на собрании могут посторонние. Как он мне сказал, он думал, что «земство-что-то в роде канцелярии». В особенности в области экономической он поражал примитивностыо своих суждений. Так, однажды он высказал мне, что признает грехом брать проценты, хотя бы и незначительные; однако, тут же выяснилось, что он считает совершенно негреховным держать процентныя бумаги, так как в данном случае плательщиками процентов являются государства, банки, вообще, учреждения. Попытки объяснить ему какую-нибудь экономическую истину были безполезны: он отказывался слушать и даже уверял в своей неспособности понимать.

Житейская безпомощность Соловьева нередко отавила его в положения комическия; она же иногда служила источником опасности. Сам он с безпободным юмором описывает свое путешествие в Сахаре; там, послушный велению внутренняго голоса, он ждал чрезвычайных отвровений, но при этом едва не поплатился жизнью.

«Бог весть куда, без денег, без припасов
И я в один преврасный день пошел,
Как дядя Влас, что написал Некрасов.
(Ну, как-никак, а рифму я нашел).

Смеялась верно ты, как средь пустыни
В цилиндре высочайшем и в пальто,
За чорта принятый, в здоровом бедуине
Я дрожь испуга вызпал и за то
Чуть но убит»...

На ряду с этими чудачествами, составляющими черту сходства, между Соловьевым и платоновским изображением философа существует резкое, бросающееся в глаза отличие. Античный философ чувствует себя, как говорит Платон, «чуждым семенем», случайным гостем в здешнем мире. Его идеал-полнейшее отрешение, бегство от земли, в котором вместе с ним должны участвовать лишь ближайшие его друзья и сограждане, в тесном смысле слова. Для древняго философа земля остается навеки царством греха и беззакония; напротив, в Соловьеве поражает любовь к «земле-владычице». Цель и конец его поэтическаго и философскаго вдохновения-не отрешение от земли, а окончательное примирение с нею через преображение земного в божественном.

Синия горы кругом надвигаются,
Синее море вдали,
Крылья души над землей поднимаются,
Но не покинут земли[3].

Как бы то ни было, с этим горним настроением Соловьев должен быль жить с нами среди равнины: он или возносился над нею в свободном полете вдохновения или негодовал, боролся, обличал ея плоскость и пошлость или же, наконец, над нею смеялся, шутил; но так или иначе, он всегда над нею возвышался. В нем было причудливое сочетание мистическаго философа-поэта, пророка-обличителя неправды и... балагура. Сочетание это многих соблазняло и смущало: не все понимали, что как его вдохновение, так и его негодование и его смех вытекали из одного общаго источника: из его серьезнаго отношения к жизненному идеалу-из пламенной веры в смысл жизни.

Как философ и поэт, он созерцал небесный свет в его безчисленных здешних отражениях и восходил, подобно Платону, оть этих отражений к их первоисточнику. Когда этот свет освещал для него глубь земной действительности и делал явными скрытыя в ней темные бесовския силы, он, как пророк и обличитель, метал в них небесные громы. Вне этой борьбы света с тьмой жизнь была для него безсмыслицей, шуткой. Такое отношение его к жизни выразилось в одном из наиболее яркихь его стихотворений.

Таков закон: все лучшее в тумане,
И близкое иль больно, иль смешно.
Не миновать нам двойственной сей грани.
Из, смеха звонкаго и из глухих рыданий
Созвучие вселенной создано.

«Созвучие вселенной» находило себе живой отклив в душе философа. Отдыхая от скорби и напряжения жизненной борьбы, он любил шутить в кругу друзей; то был неистощимый, брызжущий источник веселья и остроумия; трудно передать, как интенсивно мы наслаждались блестящею игрою этого многограннаго ума. Между самым серьезным, возвышенным разговором и балагурством для него не существовало той житейской середины, на которой всего чаще останавливается беседа людей обыкновенных.

Образцы этого неподражаемаго юмора сохранились в замечательных шуточных стихотворениях покойнаго философа, напечатанных в приложении во второму тому его писем, и в его шуточной драме «Белая Лилия», напечатанной в третьем томе писем. Но особенно живо напоминают его беседы его письма, которыя нередко оканчиваются стихами. Тут, между прочим, очаровательны шутки над самим собой, над собственной безпомощностью, безденежьем, над своими недугами и немощами. Уморительна, например, нотация, которую читает ему генерал Фаддеев в ответ на разсказ о приключении с бедуинами в Сахаре.

В молчаньи генерал, поевши супа,
Так начал важно, взор в меня вперив:
Конечно, ум дает права; на глупость,
Но лучше сим не злоупотреблять,
Не мастерица ведь людская тупость
Виды безумья точно различать.
И потому, коль вам прослыть обидно
Помешанным, иль просто дураком, —
Об этом происшествии постыдном
Не говорите больше ни при ком.

В других стихотворениях, соответственно поговорке: «что у кого болит, тот, о том и говорит», видно стремление освободиться смехом, от гнетущей философа острой физической или нравстнонной боли. Например, в 1896 году он пишет M. M. Стасюлевичу.

Михаил Матвеич дорогой,
Пишу вам из казерны;
Согбен от недуга дугой
И полон всякой скверны,
Забыты сладкие труды
И Вакха и Киприды;
Давно уж мне твердят зады
Одни геморроиды.

В другом письме жалобы на аналогичные недуги разрешаются пожеланием.–

Я на все, судьба, согласен,
Только плешью не дари:
Голый череп, ах! ужасен,
Что ты там ни говори;
Знаю, безволосых много
Меж святых отцов у нас,
Но ведь мне но та дорога,
В деле святости я — пасс,
Преимуществом фальшивым
Не хочу я щеголять
И к главам мироточивым
Грешный череп причислять.

Иногда в форму шуточнаго стихотворения облекается самое предчувствие конца, всегда носившееся перед Соловьевым. Такова, например, его известная эпитафия о самом себе. —

Владимир Соловьев лежит на месте этом,
Сперва был филозоф, а ныне стал шкелетом.
Иным любезен быв, он многим был, и враг;
Но без ума любив, сам ввергнулся в овраг.
Он душу потерял, не говоря о теле,
Ее диавол взял, его ж собаки съели.
Прохожий! научись из этого примера,
Сколь пагубна любовь, и сколь полезна вера.

В этом роде это-не единственное стихотворение; есть другия, где совсем невеселое содержание проглядывает сквозь шутку еще яснее. В 1895 году он пишет Э.Л.Радлову: Я приветствовал сам себя сегодня следующим правдивым и безыскусственным четверостишием:

В лесу болото,
И также мох.
Родился кто-то,
Потом, издох
.

Шутка в устах Соловьева часто имела весьма серьезный смысл. Он в особенности охотно острил о том, над чем хотел подняться. Ест у него и шутки иного рода, где за избытком, жизнерадостнаго настроения совсем. скрывается его грустная оборотная сторона. Это — порхание бабочки над радужными цветами; но и оно невозможно без крыльев.

II

Немощь и безпомощность Соловьева, о которой мы говорили, была неразрывно связана с его силой. Среди разнообразных даров этой богатой природы совершенно отсутствовали качества заурядныя, средния. Неудивительно, что в житейских отношениях его всякий мог обойти и обмануть.

Прежде всего, его со всех сторон всячески обирали и эксплоатировали. Получая хорошие заработки со своих литературных произведений, он оставался вечно без гроша, а иногда даже почти без платья. Он был безсребренником в буквальном смысле слова, потому что серебро решительно не уживалось в его кармане; и это-не только вследствие редкой своей детской доброты, но также вследствие решительной неспособности ценить и считал деньги. Когда у него их просили, он вынимал бумажник и давал, не глядя, сколько захватит рука, и это-с одиваковым доверием ко всякому просившему. A, когда у него не было денегь, он снимал с себя верхнее платье. Помню, как однажды глубокой осенью в Москве я застал его страдающим от холода: весь гардероб его в то время состоял из легкой пиджачной пары альпага и из еще более легкой серой крылатки: только что перед тем, не имея денег, он отдал какому-то просителю все суконное и вообще теплое, что у него было: он расчитывал, что к зиме успеет заработать себе на шубу. B.Л.Величко припоминает аналогичные случаи, когда, раздав все свои вещи, Соловьев затем носил фрак с бурыми пиджачными брюками, временно надевал шубу одного приятеля или увозил за тридевят земель шляпу другого[4].Другой приятель его, доктор Петровский, также свидетельствует о «безпримерной» щедрости Соловьева. По его словам, покойный философ «в материальном отношении всегда действовал как богач, в смысле помощи ближнему, несмотря на то, что сам добывал средства к существованию исключительно лишь литературным: трудом. Если бы возможно было вычислит, какую част своих скромных доходов он отдавал тем, которые обращались к нему за денежною помощью, то наверное получились бы очень интересныя цифры[5]. В царских «на чаях», в щедрой благотворительности он видел способ возстановления «непосредственной экономической справедливости»[6].

Между просителями, осаждавшими философа, понятное дело, бывали всякие. Однажды, надеясь экономнее распорядиться своим летом, он поселился в крестьянской избе; но пребывание в деревне обошлось ему не дешево: он, между прочим, дал денег на покупку коровы крестьянину, который потом оказался одним из богатейших в селе и едва ли не кулаком. Зная его безграничную щедрость, извозчики иногда облепляли его подъезд, часами дожидаясь его выхода из дому; но пешия прогулки обходились ему еще дороже, так как он горстями давал нищим, чему мне не раз приходилось быть свидетелем. B. Л. Величко разсказывает об одной его прогулке по Петербургу, когда он отдал нищим все свои деньги, кошелек, пустой бумажник, носовой платок и старыя ботинки. В результате философ остался без обуви, так как новыя ботинки оказались не по мерке, а других купить было не на что; Если бы не выручивший его приятель, он остался бы без обеда[7].

Неудивительно, что при таких условиях Соловьев постоянно испытывал острую нужду и всячески сокращал свои потребности. Своему другу, доктору Петровскому, он говорил, что «обедать через день совершенно достаточно для человека и что потребность в каждодневномь обеде есть не что иное, как дурная привычка»[8]. О пустоте своего кармана сам онь говорит в стихах.

Итти пешком, из Лондона в Сахару
Не возят даром молодых людей,
В моем кармане хоть кататься шару
И я живу в кредить узжь много дней.

Из писем его видно, что он всегда в таком положении. То он пишет родителям на клочке, «потому что бумаги купить не на что»[9], или сообщает «с душевным прискорбием о преждевременной кончине своих капиталов»[10], то, извещает, что накануне получения денегь истратил последний пятиалтынный[11], или, что он сидит без нужды в Петербурге, «отчасти потому, что выехать не с чем». В письме к Аксакову он изыскивает средства, чтобы сделать обычный денежный подарок некоему N, повидимому, нуждающемуся, и в то же время говорит о собственном денежном положении: «а мне в последнее время приходится вспоминать о некоторых критических минутах в жизни Иова...»[12]. В письме к Э. Л. Радлову, как нельзя более наглядно, обрисовывается то свойство характера Соловьева, которое было причиной этой хронической нужды. Он ожидает получения денег за сочинения своего отца и свои собственныя и заранее умоляет друга взять у него взаймы деньги на поездку в Карлсбад. «Таким обраэом», прибавляет он, «я не только изглажу рукописание грех своих, но еще получу возможность, сам быв искушен, и искушаемым помощи»[13]. Об этой черте философа прекрасно говорит доктор Петровский: «он-я хорошо знаю-всегда готов был обедать через день для того, чтобы доставит возможность обедат каждый день кому-либо другому, без всякой мысли рекомендовать ему ту умеренность, которой следовал сам»[14].

С этой горячностью сердца в Соловьеве сочеталась наивность и доверчивость ребенка: он постоянно переоценивал людей, ошибался в них так, как, разумеется, не мог бы ошибиться человек с простым здравым смыслом. Особенно часто обманывался он в женщинах. Он легко пленялся ими, совершенно не распознавая прикрытой кокетством фальши, а иногда и ничтожества. Когда же наглядныя доказательства, казалось, должны были бы привести его к полному разочарованию, он все-таки утверждал, что «ея умопостигаемый характер прекрасен», а обнаружившиеся недостатки-только свойства «характера эмпирическаго». Глядя на действительность с недосягаемой для простых смертных высоты, он, понятное дело, ясно видел общую схему жизни, но сбивался в оценке ея отдельных явлений и в особенности индивидуальных характеров. Его неуравновешенное, вечно работавшее воображение часто приписывало людям несуществующия положительныя качества. Мой покойный брат, кн. С.Н.Трубецкой, разсказывал мне, как однажды Соловьев по близорукости принял скорлупу деревяннаго пасхальнаго яйца, надетую на палочку, за одиноко растущий цветок: брат разрушил его иллюзию в минуту, когда Соловьев, вдохновившись воображаемым цветком, слагал о нем стихотворение. — В его оценках людей безпрестанно повторялся тот же обман зрения.

Та же близорукость относительно житейскаго нередко вовлекла Соловьева в заблуждения противоположнаго свойства: иногда он предполагал адские замыслы там, где на самом деле были только самые обыденные и невинные человеческие поступки. Однажды, когда он ехал из Генуи в Канн, в занятое им отделение вагона вошла какая-то супружеская чета; оставив вещи на полке, она тотчас удалилась, после чего поезд тронулся. Соловьеву мигом представилось, что в покинутом чемодане лежит зарезанный младенец. Взволнованный страшной картиной подозреваемаго преступления, он решился заявить об этом кондуктору. Оказалось, разумеется, что в чемодане находились обыкновенныя пассажирския вещи, а супруги просто-напросто завтракали в вагоне-ресторане.

Тут мы имеем черту Соловьева-человека, которая многое объясняет в Соловьеве-писателе. Не только в оценке людей, — в оценке действительности вообще мы найдем в его учении преувеличение в обе противоположныя стороны. То, при свете своих, мистических созерцаний, он, вкладывая в нее сокровища из другого мира, возлагает на нее преувеличенныя надежды; то, наоборот, судя о ней по контрасту с миром иным, он впадает в преувеличенное отчаяние. Его сила — в необычайно интенсивном восприятии мировых противоположностей. Но по отношению к тому, что лежит посредине, к той промежуточной области полутени-полусвета, которая именуется «здоровой обыденщиной», он слеп и безпомощен как практически, так и теоретически.

С безпомощностью сочеталась в Соловьеве безалаберность человека, совершенно неприспособленнаго к жизни. Безприютный скиталец, он вечно странствовал и не имел определеннаго местопребывания. У него никогда не было определенных часов ни для еды, ни для сна, ни для занятий. Он делал из ночи день, а изо дня ночь. Проведя вечер в кругу друзей, он иногда после ужина садился за занятия, писал до утра и затем вставал после заката солнечнаго. Когда он оставался один без заботливаго попечения близких людей (что случалось с ним очень часто), он, не признавая завтраков и обедов, ел, и то не всегда, когда его вынуждал к тому голод, питаясь вегетарианской пищей[15]. Но если тут же заходил к нему приятель, он любил угощать его вином, и сам пил, не справляясь о часах. С юных лет он имел пристрастие к тем дружеским беседам, во время которых его заставала «заря с Востока»[16]. В этом отношении он следовал своей особой теории.

«Вообще, вино повышает энергию нервной системы, и через нее — психической жизни. На низших ступенях духовнаго развития, где преобладающая сила в душе еще принадлежиг плотским мотивам, все, что возбуждает и поднимает служащую душе нервную энергию, идет на пользу этого господствующаго плотскаго элемента и, следовательно, крайне вредно для духа; поэтому здесь необходимо полное воздержание «от вина и сикера». Но на более высоких ступенях нравственной жизни, какия достигались и в язычесвом мире, например, Сократом (см. Платонов «Пир»), — энергия организма служит более духовным, нежели плотским целям, и повышение нервной деятельности (разумеется, в пределах, не затрогивающих телеснаго здоровья) усиливает действие духа и, следовательно, может быть в известной мере не только безвредно, но даже и прямо полезно»[17]. В беседах со мной Соловьев выражал то же самое короче. Он находил, что вино-прекрасный реактив: в нем обнаруживается весь человек: кто скот, тот в вине станет совершенной скотиной, а кто человек, тот станет выше человека.

В применении к Соловьеву эта теория вполне оправдывалась. Пиры с ним были воистину Платоновыми пирами: он испытывал подъем духа, который передавался и другим: кто из его друзей не помнит этих вдохновенных бесед, этого моря чарующаго и заразительнаго веселья! Но полезное для духа не всегда полезно для слабаго, изнуреннаго хроническим недоеданием тела.

Бившая из него ключом духовная жизнь вообще не укладывалась в какия бы то ни было житейския рамки: в нем была непокорная стихия, которая бунтовала против всего обыденнаго и в том числе-против всякаго раз навсегда заведеннаго порядка. Это-та самая черта его характера, которая нашла себе образное выражение в его чудном стихотворении «Сайма».

Озеро плещет волной безпокойной.
Словно как в море растуший прибой,
Рвется к чему-то стихия нестройная,
Спорит о чем-то с враждебной судьбой.

Знать, не по сердцу оковы гранитныя.
Только в безмериом отраден покой.
Снятся былые века первобытные,
Хочется снова царить над землей.

Бейся, волнуйся, невольница дикая!
Вечный позор добровольным рабам!
Сбудется сон твой, стихия великая,
Будет простор всем свободным волнам.

В свободной душе Соловьева это возмущение против добровольных оков связано с тоской по синеве безбрежной.

Волна в разлуке с морем
Не ведает покою.
Ключом ли бьет кипучим
Иль катится рекою, —
Все ропщет и вздыхаеть
В цепях и на просторе,
Тоскуя по безбрежном,
Бездонном синем море.

Понятно, что этот бунт против всего обыденнаго, житейскаго не прошел Соловьеву безнаказанным. В его неприспособленности к жизни заключается, без сомнения, главная причина его преждевременнаго конца. «Новые творческие замыслы рождались в нем, и талант его рос и укреплялся, когда тело его отказывалось ему служить. Врачи, окружавшие его перед смертью, удивлялись не тому, что он умирает, а тому, что он мог жить и притом жить столь напряженной духовной и умственной жизнью при такой степени физическаго упадка»[18]. «Общую иннервацию» нашел у Соловьева уже за одиннадцать лет до его кончины известный Боткин, который тогда же поставил условием здоровья женитьбу и спокойный образ жизни-то самое, что всего больше противоречило духовному складу философа. Пилюли, прописанныя «за неисполнимостью совета»[19], в данном случае, разумеется, не могли не оказаться плохим лекарством. Какия пилюли могут спасти человека, у котораго атрофирован самый жизненный инстинкт, присущее всем смертным стремление к самосохранению. Эта особенность Соловьева как нельзя более ярко, изображалась в самой его наружности: не будучи аскетом, он имел вид изможденный и представлял собой какия-то живыя мощи. Густые локоны, спускавшиеся до плеч, делали его похожим на икону. Характерно, что его часто принимали за духовное лицо: его встречали возгласом: «как, вы здесь, батюшка!» Маленькия дети, хватая его за полы шубы, восклицали: «боженька, боженька!»[20]. С этой наружностью аскета резко контрастировал его звучный, громкий голос: он поражал своей неизвестно откуда шедшей, мистичесвой силой и глубиной.

III

Работа мысли и воображения Соловьева никогда не останавливалась: она достигала высшаго своего напряжения именно в те часы, когда он, повидимому, ничем не был занят. Он не имел обыкновения думать с пером в руке: он брался за перо только для того, чтобы записать произведение, уже раньше созревшее и окончательно сложившиееся в его голове; самый же процесс творчества происходил у него или на ходу, во время прогулки или приятельской беседы, или же, наконец, в часы безсонницы, не прекращаясь даже и во время сна: ему случалось просыпаться с готовым стихотворением. Поэтому для него, собственно говоря, не существовало отдыха, и всего менее он отдыхал во сне[21].

По собственному его признанию, которое мне приходилоеь от него слышать, сон был для него «как бы окном в другой мир»: во сне он нередко беседовал с умершими, видел видения — иногда вещия, пророческия, иногда фантастическия, странныя. Об этих беседах с отшедшими говорит одно из характерных для него стихотворений.

Лишь только тень живых, мелькнувши, исчезает,
Тень мертвых уж близка,
И радость горькая им снова отвечает
И сладкая тоска.

Или еще лучше в том же роде.

Едва покинул я житейское волненье,
Отшедшие друзья уж собрались толпой,
И прошлых смутных лет далекие виденья
Яснее и ясней выходят предо мной.

Весь свет земного дня вдруг гаснет и бледнеет;
Печалью сладкою душа упоена.
Еще незримая, уже звучит, и веет
Дыханьем вечности грядущая весна.

Я знаю, это вы к земле свой взор склонили.
Вы подняли меня над тяжкой суетой
И память вечнаго свиданья оживили,
Едва не смытую житейскою волной.

Еще не вижу вас, но в час предназначенья,
Когда злой жизни дань всю до конца отдам,
Вы вьявь откроете обитель примиренья,
И путь укажете к немеркнущим звездам.

Соловьев верил в реальность, действительность этого общения с умершими. Оно соответствовало его душевной потребности, которая связывалась для него с самой сущностью его религиознаго жизнепонимания. Он верил в действителыюсть воспринятых во сне откровений, и это — тем более, что предсказания его сновидений нередко сбывались.

Его посещали не одне «родныя тени». Кроме этих дорогих ему видений, ему являлись и страшныя, притом не только во сне, но и наяву. B. Л. Величко, как и многие другие, разсказывает, что «он видел дьявола и пререкался с ним»[22]; некоторые друзья знали заклинанье, которое он творил в подобных случаях. В моем присутствии однажды он несомненно что-то видел: среди оживленнаго рааговора в ресторане за ужином он вдруг побледнел с выражением ужаса на остановившемся взгляде, и напряженно смотрел в одну точку. Мне стало жутко, на него глядя. Тут он не захотел разсказывать, что собственно он видел и, придя в себя, поспешил заговорить о чем-то постороннем. Но в других случах он разсказывал.

У него бывали всякаго рода галлюцинации — зрительныя и слуховыя; кроме страшных, были и комичныя, и почти все были необычайно нелепы. Как-то раз, например, лежа на диване в темной комнате, он услыхал над самым ухом. резкий металлический голос, отчёканивавший каждое слово: «я не могу тебя видеть, потому что ты так окружен!» В другой раз, рано утром, тотчас после его пробуждения, ему явился восточный человек в чалме. Он произнес необычайный вздор по поводу только что написанной Соловьевым статьи о Японии («ехал по дороге, про буддизм читал, вот тебе буддизм») и ткнул его в живот необычайно длинным зонтиком. Видение исчезло, а Соловьев ощутил сильную боль в печени, которая потом продолжалась три дня.

Такия болевыя ощущения и другия болезненныя явления у него бывали почти всегда после видений. По этому поводу я как-то сказал ему: «твои видения-просто-напросто галлюцинации твоих болезней». Он тотчас согласился со мной. Но это согласие нельзя истолковывать в том смысле, чтобы Соловьев отрицал реальность своих видений. В его устах слова эти значили, что болезнь делает наше воображение восприимчивым к тажим воздействиям духовнаго мира, к которым люди здоровые остаются совершенно нечувствительными. Поэтому он в подобных случаях не отрицал необходимости лечения. Он признавал в галлюцинациях явления субъективнаго и притом больного воображения. Но это не мешало ему верит в объективную причину галлюцинаций, которая в нас воображается, воплощается через посредство субъективнаго воображения во внешней действительности. Словом, в своих галлюцинациях он признавал явления медиумиическия. И в самом деле, как бы мы ни истолковывали спиритическия явления, какого бы взгляда мы ни держались на их причину, нельзя не признать, что самыя явления переживались Соловьевым очень часто. Он во всяком случае был очень сильный медиум, хотя медиум невольный, пасивный.

В юные годы он очень увлекался спритизмом и был вводим в обман разнаго рода мнимыми откровениями. Это послужило поводом к скорому разочарованию. В зрелых годах, когда миросозерцание его вполне сложилось, Соловьев относился к спиритическим сеансам безусловно отрицательно, как к занятию не только праздному, но и греховному. Уже в 1875 году он пишет из Лондона кн. Д. H. Церетелеву.– «На меня английский спиритизм произвел точно тажое же впечатление, как на тебя французский: шарлатаны с одной стороны, слепые верующие-с другой; и маленькое зерно действительной магии, распознат которое в такой среде нет почти никакой возможности. Был я на сеансе у знаменитаро Вильямса и нашел, что это фокусник более наглый, нежели искусный. Тьму египетскую он произвел, но других чудес не показал. Когда летавший во мраке колокольчик сел на мою голову, я схватил вместе с ним мускулистую руку, владелец которой духом себя не обьявил. После этого остальныя подробности мало интересны»[23]. Впоследствии Соловьев высказывал о спиритизме суждения еще более отрицательныя; но, как бы то ни было, это увлечение его молодости не прошло ему даром: оно разстроило его нервную систему и, без сомнения, усилило его предрасположение к галлюцинациям.

Отношение Соловьева к посещавшим его видениям в высшей степени характерно для его духовнаго склада и миросозерцания. Духовный мир был для него не отвлеченным умопредставлением, а живой действительностью и предметом опыта. Он не признавал ничего неодухотвореннаго: мир телесный в его глазах представдял собой не самостоятельное, самодовлеющее целое, а сферу проявления и воплощения невидимых духовных сил. Тут мы соприкасаемся с наиболее чуждой, непонятной современникам чертой умственнаго облика Соловьева: он мог бы подписаться под изречением древняго Фалеса — А+SД А"(R)Б· qиОS. Он видел деятельность незримых сил духовных в самых разнообразных явлениях природы-в движении волн морских, в молнии и громе. Оне наполняли для него таинственной жизнью леса и горы. Мир сказочный с его водяными, русалками и лешими был ему не только понятен, но и сроден: внешняя природа была для него или иносказанием или прозрачной оболочкой-средой, в которой господствують деятели зрячие, сознательныие: развитие природы для него-безпрерывно совершающееся, а потому-несовершенное и незаконченное откровение иной, сверхприродной действительности. В таком понимании природы заключается одинь из наиболее могучих источников поэтическаго вдохновенья Соловьева. Здесь-корень того нообычайнаго подъема душевнаго, который вызывается в нем созерцанием ея красоты: когда он видит горы и море, у него вырастают крылья[24], а осенний вид вызывает в нем молитвенное настроение.

Замерла безконечная даль,
И роскошно блестящей и шумной весны
Примиренниому сердцу не жаль.
И как будто земля, отходя на покой,
Погрузилась в молитву без слов.
И спускается с неба невидимый рой
Бледнокрылых, безмолвных духов.

В этих поэтических видениях у Соловьева облекается в плоть и кровь его философское понимание природы. В поэтической интуиции он чувствует мировую душу, вступает в общение с «владычицей земли».

Я озарен осеннею улыбкой:
Она милей, чем яркий смех небес.
Из-за толпы безформенной и зыбкой
Мелькает луч, и вдругь опять исчез.

Плачь, осень, плачь, — твои отрадны слезы!
Дрожащий лес, рыданья к небу шли!
Реви, о буря, все свои угрозы,
Чтоб истощить их на груди земли.

Владычица земли, небес и моря,
Ты мне слышна сквозь этот мрачный стон,
И воть твой взор, с враждебной мглою споря,
Вдругь озарил прозревший небосклон.

В другой раз, обращалсь к «земле-владычице», поэт прямо говорить:

Родного сердца пламень ощутил я,
Услышал трепет жизни мировой.

В этом проникновеньи в тайну мировой жизни он находит исцеление земным страданиям: он верит в животворящую силу красоты.

И призраки ушли, и вера неизменна!
И вот и солнце вдруг взглянуло из-за туч.
Владычица-земля! Твоя краса нетленна,
И светлый богатырь безсмертен и могуч.

Природа жива! В этом-залог нашей надежды на окончательное торжество жизни над смертью. Рано или поздно восторжествуют те зрячия силы, коих несовершенное явление мы уже теперь наблюдаем во внешнем мире. Тогда земля вернет умерших к жизни. На эти мысли наводит вид урожая в Нильской дельте.

Золотыя, изумрудныя
Черноземныя поля!
Не скупа ты, многотрудная
Молчаливая земля!

Это лого плодотворное
Сколько дремлющих веков
Принимало, всепокорное,
Семена и мертвецов.

Но не все тобою взятое
Вверх несла ты каждый год, —
Смертью древнею заклятое
Для себя весны все ждет.

Не Изида трехвенечная
Ту весну им приведёт,
А нетронутая, вечная
Дева Радужных Ворот.

Одно и то же понимание природы рождало эти чудные поэтические образы и вместе с тем было источником целаго ряда невероятных чудачеств, поражавших в Соловьеве. Этот человек, веривший в существование добрых и злых духовных сил, населяющих природу, молившийся владычице-земле и обращавшийся со стихотворными увещаниями к «морским чертям», в наш скептический век являл собою как бы олицетворенный парадокс. Философ-мистик, для котораго мир духов — не только предмет веры и постижения, а доступное наблюдению явление, в наше время неизбежно должен, казаться чудным и странным. Не удивительно, что вся философия Соловьева представлялась большинству его современников сплошным чудачеством; и это-тем более, что он, с его редким чутьем к пошлости всего ходячаго, общепринятаго, обладал в необычайной стенени духом противоречия.

Эта черта, присущая многим сильным умам, особенно понятна в Соловьеве. Та доступная внешним чувствам действительность, которая для обыкновеннаго человека носит на себе печать подлиннаго и истиннаго, в глазах Соловьева представлялась не более, как опрокинутым отражением мира невидимаго, истинно сущаго. Не удивительно, что подобное миросозерцание опрокидывало все общепринятыя оценки существующаго.

IV

Противоречие с общепринятым, «нормальным» для философскаго облика Соловьева не есть что-либо внешнее, случайное; оно коренится в самом его существе.

Искание безусловнаго и безотносительнаго, наполнявшее душу философа, безпредельно расширяло его ум и не давало ему возможности окончательно удовлетвориться чем-либо условным, относительным. Тот широкий универсализм, который мы находим у высших представителей философскаго и поэтическаго гения, был ему присущ в высшей мере; именно благодаря этому свойству он был безпощадным изобличителем всякой односторонности и тонким критиком: в каждом человеческом воззрении он тотчас разглядывал печать условнаго и относительнаго.

Наиболее распространенныя, ходячия людския мнения редко представляют собоио безпримесную истину или безпримерную ложь: большею частью они заключают в собе пеструю смесь того и другого; они принимают сторону иотины за всю истину. В каждом данном воззрении Соловьев легко угадывал его односторонность; и это тотчас заставляло его противоречить, т.e. выдвигать ту сторону истины, которая заключается в воззрении противоположном.

Как часто приходилось наблюдать эту черту в его спорах, в особенности философских и политических! В начале его литературной деятельности в области публицистики господствовало западничество, в области философии-материализм и позитивизм. Соловьев, всегда плывший против течения, вступил на литературное поприще славянофилом; в философии он начал с блестящей полемики против материализма и позитивизма. В то время, в семидесятых годах, этим самым создавалось для него совершенно одинокое положение среди русскжх философов. Напротив, позднее, в восьмидесятых годах, когда, началось наше с ним знакомство, мне приходилось встречать его преимущественно среди московскаго кружка молодых философов-идеалистов. Тут он чаще всего резко возставал против односторонняго идеализма и спиритуализма, подчеркивая относительную истину материализма и позитивизма. В реферате, читанном в Петербурге в 1898 году на собрании Философскаго Общества, сам он так говорит о своем отношении к Огюсту Конту: «Более двадцати лет тому назад мне пришлось на этом самом месте начать свое публичное поприще резким нападением на позитивную философию. Мне нет причины в этом раскаиваться. Во-первых, в то время на позитивизм у нас была мода, и, как водится, эта умственная мода становилась идолопоклонством, слепым и нетерпимым ко всем «несогласно мыслящим». Противодействие тут было не только извинительно и уместно, но и обязательно для начинающаго философа, как первый экзамен в серьезности философскаго призвания. И во-вторых, это идолопоклонство, несправедливое к иноверцам, обижало и самаго своего идола: за целаго Конта выдавалась только первая половина его учения, а другая — и, по мнению учителя, наиболее значительная, окончательная — замалчивалась. Но если мне не приходится раскаиваться в факте своего нападения и если на мне нет вины перед позитивизмом тогдашняго русскато общества, то долг перед Контом все-таки остаетея-долг указат зерно истины в его действительном, целом учении»[25].

В те дни, когда эти слова были сказаны, отрицательное отношение к позитивизму уже, в свою очередь, стало входит в моду; частыя его опровержония начинали надоедат повторением одних и тех же доводов, ставших почти обязательными. Та же история повторилась и с отношением философа к славянофильству. Пока оно было в загоне, Соловьев был славянофилом; как только оно вошло в силу, выродилось в национализм и превратилось в идолопоклонство, он вышел из славянофильскаго лагеря и стал выдвигал ту сторону истины, которая заключалась в западничестве.

Ничто так не раздражало покойнаго философа, как идолопоклонство. Когда ему приходилось иметь дело с узким догматизмом, возводившим что-либо условное и относительное в безусловное, дух противоречия сказывался в нем с особой страстностью. В особенности жестоко доставалось от него наиболее вредным из всех идолов-идолам политическим. Таких идолов он находил в самых противоположных воззрениях-в славянофильстве и в западничеоком либерализме, в учении Каткова и в социализме. Обыкновенно он обрушивался всеми силами против того идола, которому наиболее поклонялись в среде, где он в данное время жил. Поэтому перемена местопребывания не оставалась без влияния на его полемику. Его полемическия статьи против славянофилов, Каткова и иных эпигонов славянофильства относятся большею частью к тому времени, вогда он проживал преимущественно в Москве, часто сталкивался с деятелями Страстного бульвара и вообще с националистами. Напротив, его известная статья «Византизм и Россия», близкая к славянофильству по своей положительной оценке неограниченнаго самодержавия, была написана в то время, когда он вращался преимущественно в либеральных западнических кругах в Петербурге. Статья эта была напечатана в «Вестнике Европы», который в данном случае сыграл роль унтер-офицерской вдовы из «Ревизора». Соловьев заслужил горячия похвалы от «Мосвовских» Ведомостей», незадолго перед тем его распинавших.

Тот самый универсализм который заставлял Соловьева возставать против идолов, т.e. против относительнаго, возведенного в безусловное, обусловливал его чрезвычайно высокую оценку относительнаго, взятаго в его подлинном, подчиненном значении. Редкая широта кругозора философа давала ему возможность угадывать не только ограниченность и ложь каждаго даннаго воззрения, но и то зерно истины, которое оно в себе заключает. Не удивительно, что мы находим у него положительныя оценки самых противоположных и несходных миросозерцаний. Он-верующий христианин, но это не мешает ему находить элементы положительнаго откровения не только в Исламе, но и во всевозможных языческих религиях востока и запада. Философ-мистик, он тем не менее высоко ценит ту относительную истину, которая заключаетея в учениях рационалистических и эмпирических. Политик и публицист, он не может быть назван ни социалистом, ни индивидуалистом, ни консерватором, ни либералом, потому что он видит правду в каждом из этих противоположных направлений и пытается объединить их в органическом синтезе.

Характеризуя поэзию гр. А. К. Толстого, Соловьев, между прочим, отмечает в покойном поэте черту, глубоко ему сродную : он боролся оружием свободнаго слова за права красоты, которая есть ощутительная форма истины, и за жизненныя права человеческой личности. «Но именно потому, что путь, указанный поэту, был правдивый, и борьба на этом пути была борьбою за высшую правду, за интересы безусловнаго и вечнаго достоинства, она возвышала поэта не только над житейскими и корыстными битвами, но и над тою партийною борьбою, которая может быть безкорыстною, но не может быть правдивою, ибо она заставляет видеть все в белом цвете на своей стороне и все в черном на стороне враждебной; но такого равномернаго распределения цветов на самом деле не бывает и не будет-по крайней мере до Страшнаго Суда»[26]. Так же, как и для Толотого, для Соловьева характерна эта неспособность «отдаться всецело одному из враждующих станов». Разбирая великий спор христианских церквей, он прямо говорит о «невозможности пристать ни к одной из спорящих сторон»[27]. Такое же положение Соловьев занимал во всех великих спорах его времени, религиозных, философских, политических. С одной стороны, как справедливо замечает Э. Л. Радлов[28] о нем, «самыя разнообразныя направления и общественныя течения с некоторым правом могли сказать: он наш»; но, с другой стороны, именно поэтому всем односторонним направлениям он был одинаково чуждым. Всем близкий, он был, есть и остается до сих пор непонятым почти всеми. Одиночество этого мыслителя, столь отзывчиваго ко всему человеческому, — одна из тех парадоксальных черт, которых так много в его судьбе. А между тем оно — вполне понятно и естественно: оно обьясняется не только глубиной, но и безпредельной широтой его воззрений. Среднему человеку труднее всего понять то, что не укладывается в прокрустово ложе какого-нибудь партийнаго течения, то, что не может быть охарактеризовано каким-нибудь шаблонным ярлыком. Политик, который не отождествляет себя с какой-либо определенной партией, а пытается стоять над партиями, сочетая в своем уме истину каждой, со всех сторон вызывает в себе враждебное и несправедливое отношение: одни заподозривают в нем реакционера, другие, наоборот, крамолышка: диалектический переход от одной точки зрения к другой понимается, как выражение непостоянства, изменчивости в убеждениях, а попытка объединения, синтеза противоположностей принимается за внутреннее противоречие. Соловьеву в течение всей своей жизни приходилось страдать от такого партийнаго к себе отношения-и не в одной политике. Современники в огромном большинстве судили о нем весьма поверхностно : одни приклеивали к нему ярлык «славянофила»; в славянофильском лагере, наоборот, его в то же самое время травили, как «западника», «католика» и даже «изменника». При этом нельзя сказать, чтобы никто его не ценил: многие восхищались им как. публицистом, другие пленялис его стихами, третьих привлекала какая-либо сторона его религиозных и философских воззрений; но почти никто не охватывал его миропонимания в его целом: то, что составляло сущность его воззрений, было доступно лишь весьма немногим[29]. Характерны его стихи.

В стране морозных вьюгь, среди седых туманов.
Явилась ты на свет.
И, бедное дитя, меж двух враждебных станов
Тебе приюта нет.

Повидимому, здесь он разумел свое религиозное и философское учение.

V

Те же черты характера выразились и в жизни Соловьева. Как в своем учении он не мог успокоиться на каком-либо одностороннем начале, так и в жизни он не мог окончательно плениться чем-либо, носившим печать преходящаго, временнаго. В его уме и в его сердце было слишком много струн, чтобы какая-либо односторонняя привязанность или одностороннее чувство могли завладеть им окончательно. Он был горячим и верным другом. Ради друзей он был всегда готов на жертвы; если бы это было нужно, он не задумался бы положить за них душу; но было бы совершенно невозможно представить себе его супругом и отцом.

Чувство любви к женщине было хорошо и близко ему знакомо. Оно играло огромную роль в его душевном настроении и творчестве. В течении своей жизни он был влюблен много раз, горячо и страстно. Однако, это чувство не могло его приковать: ибо и здесь элемент универсальный преобладал над личным, индивидуальным. Черта эта заслуживает с нашей стороны особаго внимания в виду ея огромнаго значения для миросозерцания покойнаго философа.

В одном из лучших стихотворешй Соловьева — «Три свидания» есть полное невыразимой прелести описание его первой детской любви.

Мне девять лет. Она... ей девять тоже.
«Был майский день в Москве», как молвил Фет.
Признался я. Молчание. О Боже!
Соперник есть. A, он мне даст ответ.

Дуэль, дуэль! Обедня в Вознеоенье!
Душа кипить в потоке страстных мук.
Житейское... отложим... попеченье —
Тянулся, замирал и замер звук.

Алтарь открыт... Но где ж священник, дьякон?
И где толпа молящихся людей?
Страстей поток, — безследно вдруг изсяк он.
Лазурь кругом, лазурь в душе моей.

Пронизана лазурью золотистой,
В руке держа цветок нездешних стран,
Стояла ты с улыбкою лучистой,
Кивнула мне и скрылася в тумай.

И детская любовь мне чуждой стала,
Душа моя к житейскому слепа...
И немка-бонна грустно повторяла:
«Володенька-ах! слишком он глупа!»

По объяснению Соловьева, она первой из приведенных строф была маленькой барышней и не имела ничего общато с той ты, которая явилась «с цветком нездешних стран» в руке.

Кто знает философию Соловьева, тот поймет, что это «ты», явившееся философу над земной ею любовью — есть его небесная любовь — та вечная божественная идея, которую он видел над возлюбленной, более того — над всем сотворенным. В любовном экстазе для него разверзается небо, и он погружается в созерцание Мудрости Божественной («София»), того вечнаго первообраза или идеи, которая положена Богом в основу всего сотвореннаго. Это виденье характерно не для детскаго только возраста философа, но и для его любви вообще. И в зрелых годах «страстей поток» в нем умолкал перед голосом высшаго призвания; от явления земной красоты он всегда возносился к темно-синей лазури. Во многих случаях этого бывает достаточно, чтобы заставит забыть о «маленькой барышне». В другом стихотворении мы читаем:

О, как в тебе лазури чистой много
И черных, черных туч!
Как ясно над тобой сияет отблеск Бога,
Как злой огонь в тебе томителен и жгуч.

Приковать к себе чувство Соловьева была бы в состоянии только женщина, которая могла бы удержать в себе лазурь и светить ему небесным светом. Таких, как известно, не много. Из тех, которых он встречал, большинство поглощались «житейскими попечениями», а потому не могли укорениться в душе философа. В любви он сознавал себя «скитальцем».

Ужели обман — эта ласка нежданная!?
Ужели скитальцу изменишь и ты!?
Но сердце твердит: это пристань желанная
У ног безмятежной святой красоты.

По самому существу своего духовнаго склада, Соловьев не мог надолго успокоиться в какой-либо «пристани». И это обусловливается не слабостью его чувства, а как раз наоборот, — его бездонной глубиной и силой и теми повышенными, сверхчеловеческими требованиями, которыя сочетаются у него с любовью. В стихах и в прозе он твердит, что в любви раскрывается высший смысл жизни, что любовь для него — «все», что без нея «мир поторяет все краски». В ней одной правда; и вне ея-все только тень. Но с другой стороны, в самой любви у него таится недоверие к ея предмету, стремление возвысится над ним.

Милый друг, не верю я нисколько
Ни словам твоим, ни чувствам, ни глазам.
И себе не верю, — верю только
В высоте сияющим звездам!.

Соловьев всегда испытывал то раздвоение любовнаго чувства, о котором он говорит в приведенном уже стихотворении «Три встречи». Как бы ни было горячно и страстно в нем влечение к женщине, оно бледнело и потухало, когда философа посещало таинственное видение «с цветком нездешних стран» в руке. Не удивительно, что он видел в любви неосуществленную на земле задачу. Самая высота и безбрежность этого чувства, как он его пореживал, не дозволяла ему вместить его в какия-либо определенные житейския рамки.

Соловьев вообще не мог ввести свою жизнь в какое-либо определенное житейское русло. Он был совершенно неспособен занимать какую-либо постоянную должность. Самая преподавательская его деятельность была лишь кратким, даже, пожалуй, случайным эпизодом. Предложения занять ту или другую кафедру были неоднократно им отклоняемы. Он, переживавший непрестанную тревогу творчества, не мог подчинить свою умственную деятельность какому-либо независящему от него плану академическаго преподавания. Его подвижный, разносторонний ум нуждался в свободе передвижения; поэтому обязательство-в течение определеннаго срока сообщить слушателям те или другия определенныя сведения-было ему совсем не понутру. Своим духовным обликом он наломинал тот, созданный бродячей Русью, тип странника, который ищет вышняго Иерусалима, а потому проводит жизнь в хождении по всему необъятному простору земли, чтит и посещает все святыни, но не останавливается надолго ни в какой здешней обители[30]. В такой жизни материальныя заботы не занимают много места: у странников оне олицетворяются всего только небольшой котомкой за плечами.

Сам Соловьев сознавал себя таким. В «Трех встречах», вспоминая свое искание откровений в пустыне египетской, он сравнивает себя с дядей Власом Некрасова. В шуточный тон тут облекается весьма серьезный смысл. Все стихотворение, по признанию Соловьева (в подстрочном к нему примечании), воспроизводит в шутливых стихах самое значительное из того, что до той поры случилось с ним в жизни.

С тем же образом странника связывается и другая его стихотворная характеристика его жиизненногого пути.

В тумане утреннем неверными шагами
Я шел к таиинственным и чудным берегам.
Боролася заря с последними звездами,
Еще летали сны-и схваченная снами,
Душа молилася неведомым богам.

В холодный белый день дорогой одинокой,
Как прежде, я иду в неведомой стране.
Разсеялся туман, и ясно видить око,
Как труден горный путь, и как еще далеко,
Далеко все, что грезилося мне.

И до полуночи неробкими шагами
Все буду я итти к желанным берегам,
Туда, где на горе, под новыми звездами,
Весь пламенеющий победными огнями,
Меня дождется мой заветный храм.

Духовный облик, выразившийся здесь, наложил свою печать на все миросозерцание Соловьева, на все его хождения по святыням предшествовавшей мысли. В истории философии трудно найти более широкий, многообъемлющий синтез того великаго и ценнаго, что произвела человеческая мысль. Ценностей, унаследованных от прошлаго, он не отвергал: все оне вмещались в его душе и в его философии; но он не находил в них окончательнагоудовлетворения. Он видел в них частныя проявления единой и всецелой истины, разнообразныя преломления того света, который всем светит, но в полноте своей доселе не раскрывался ни в каком человеческом учении. Тот заветный храм, котораго он искал, — для него характеризовался словами Евангелия: «в доме Отца моего обителей много».

Здесь мы подошли к той обители, которая составляла цель умственных странствований Соловьева. Но прежде, чем в нее проникнуть, необходимо бросить взгляд на те историческия условия, которыя определили его жизненную задачу.

1913

______________

[1] Выражение B. Л. Величко (Владимир Соловьев, 142).

[2] Thaeetetus, 174, Gогgiаs, 484, Civitas, 1. VI.

[3] Собрание стихотворений, — «В Альпах», стр. 58.

[4] В.Л.Величко. «Владимир Соловьев», 146.

[5] Памяти Соловьева («Вопросы Философии», кн. 56, 1905 г., январь- февраль).

[6] Величко, цит. соч., 147.

[7] Цит. соч.,148-149.

[8] Цит. статья, стр. 40.

[9] Письма, т. II, 20.

[10] Там же, 8

[11] Там же, 12.

[12] Тамь же, 290.

[13] Письма, т. I, 245.

[14] Цит. статья, 40.

[15] Любопытныя подробности об образе жизнн Соловьева в одиночестве разсказываютоя в воспоминаниях о нем B. Д. Кузьмина-Караваева (Вестн. Евр., 1900 г., ноябрь) и Л. 3. Слонимскаго (Вестн. Евр., 1900 г., сентябрь). Они повествуют о том, как Соловьев в 1897-98 году жил целые месяцы в одиночестве без прислуги в Петербурге, сам таскал дрова, топил печку, при чем вся обстановка его квартирки состояла из кухоннаро стола, двух дырявых табуреток и складной кровати (Слонимский, стр. 422). По словам B. Д. Кузьмина-Караваева (стр. 447), Соловьев «спал не то на ящиках, не то на досках и каждое утро ездил пить чай на Николаевский вокзал.

[16] Собрание стихотворений, 138.

[17] Оправдание Добра, П. C. соч., т. VII, 70.

[18] Кн. C. Трубецкой. Основное начало учения B. Соловьева». Собр. Соч., т. I, 352.

[19] Письма, т. 11, 64.

[20] Там же, 46.

[21] Строки эти написаны на основании моих собственных наблюдений; но совершенно таж же описывают процесс творчества Соловьева два других друга-кн. C. Трубецкой, цит. статья, стр. 356, T. A. Рачинский, Вопр. Филос., кн. 56, стр. 131.

[22] Цит. ооч., 164.

[23] Письма, т. II, 228.

[24] См. приведенное уже выше стихотворение-«В Альпах».

[25] Идея человечества у Августа Конта, т. VIII, 225.

[26] Поэзия гр. Толстого, т. VI, 481.

[27] Великий спор и христианская политика, 71.

[28] В предисловии к IX т. соч. Соловьева, стр. XVIII.

[29] Ср. кн. С. Трубецкой. Основное начало Учения Соловьева: с различных сторон ему хотели навязать принципы, которым он никогда не служил. Люди различных партий считали его своим потому что он признавал их, относительую правду, и они же яростно нападали на него и обвиняли в отступничестве, когда убеждались, что он не считал их правду безусловной. Кто только не звал его ренегатом! Еще недавно в одной из речей, произнесенных в его память, было сказано, что, как публицист, он плыл без компаса. И, как это бывает всегда, его называли безпринципным, потому что он неизменно служил одному высшему принципу (Собрание соч., т. I, 364).

[30] В русской литературе это — не единственный тип в этом роде. Гоголь, как известно, был писателем-странником в религиозном значении этого слова. Странником был и первый русский философ — Г. С. Сковорода.