Вы здесь

Иоганн Вольфганг Гёте (Н. Вильмонт)

Иоганн Гёте

1

Имя Иоганна Вольфганга Гете, величайшего поэта Германии и одного из замечательнейших ее мыслителей, принадлежит к лучшим именам, которыми гордится человечество. Его жизнь и деятельность неразрывно связаны с великим катаклизмом, преобразившим — под грохот войн и революций — Европу феодальную, дворянско-монархическую в Европу буржуазно-капиталистическую.

Гете отчетливо сознавал, сколь многим он обязан своему времени, какое мощное воздействие на него оказали «грандиозные сдвиги в мировой политической жизни», как сказано им в предисловии к «Поэзии и правде», его знаменитой автобиографии. Но он же (в числе очень немногих) ясно уразумел, что буржуазно-капиталистическое мироустройство не является последним словом Истории. Прельстительный лозунг, провозглашенный Великой французской революцией — свобода, равенство, братство, — не был ею претворен в живую действительность. «Из трупа поверженного тирана, — говоря образным языком Гете, — возник целый рой малых поработителей. Тяжкую ношу по-прежнему тащит несчастный народ, и в конце концов безразлично, какое плечо она ему оттягивает, правое или левое».

Не отрицая неоспоримых заслуг Первой французской буржуазной революции перед человечеством, Гете отнюдь не считал достигнутого ею чем-то незыблемым. «Время никогда не стоит на месте, жизнь развивается непрерывно, человеческие взаимоотношения меняются каждые пятьдесят лет, — так говорил он своему верному Эккерману. — Порядки, которые в 1800 году могли казаться образцовыми, в 1850 году, быть может, окажутся гибельными». Прошлым становилась и Великая революция, да она отчасти уже и стала им еще при жизни Гете. И, как все отошедшее в прошлое, станет и она «прилагать старые закостенелые мерки к новейшим порослям жизни... Этот конфликт между живым и отжившим, который я предрекаю, будет схваткой не на жизнь, а на смерть». Живого, идущего на смену отжившему, не остановить ни «запретами», ни «предупредительными мерами».

Больше всего возмущало Гете, когда его называли «другом существующих порядков». «Ведь это почти всегда означает быть другом всего устаревшего и дурного». С юных лет и до глубокой старости Гете был великим тружеником и притом на самых различных поприщах деятельности. Недаром выдающийся русский ученый Климент Аркадиевич Тимирязев говорил о нем, что он «представляет, быть может, единственный в истории человеческой мысли пример сочетания в одном лице великого поэта, глубокого мыслителя и выдающегося ученого». В сферу его исследований и научных интересов входили геология и минералогия, зоология и ботаника, анатомия и остеология, акустика и физиологическая оптика; и в каждой из этих областей естествознания Гете развивал столь же самостоятельную, новаторскую деятельность, как в привычной ему сфере поэзии.
В такой универсальности Гете иные его биографы и исследователи XIX века видели только заботу «великого олимпийца» о всестороннем гармоническом развитии собственной личности. Плеханов решительно высказался против такого понимания универсальности великого немецкого поэта и мыслителя. «Индивидуальность Гете должна быть заново изучена, — писал он в своей рецензии на повторное (четвертое) издание книги А. Шахова «Гете и его время», — и обязательно вразрез с устаревшим мнением о его мнимом равнодушии «к юдоли печали и скрежета зубовного» (то есть к нуждам простого народа). Иначе как с этим совместишь такие высказывания поэта, как «Падения тронов и царств меня не трогают; сожженный крестьянский двор — вот истинная трагедия», или слова Фауста из знаменитой сцены «У ворот»:

А в отдаленье на поляне
В деревне пляшут мужики.
Как человек, я с ними весь:
Я вправе быть им только здесь.
(Перевод Б. Пастернака)

Не олимпийское беспристрастие, а борьбу, упорные поиски истины всеми доступными путями и средствами — вот что на деле означала универсальность Гете. Его обращение к различнейшим литературным жанрам и научным дисциплинам теснейшим образом связано с его страстным стремлением разрешить на основе все более обширного опыта постоянно занимавший его вопрос: как должен жить человек, ревнуя о высшей цели? «Вступая в общение с безграничной, неслышно говорящей природой», пытливо вникая в ее «открытые тайны», Гете твердо надеялся постигнуть заодно и «загадку» исторического бытия человечества.

Мы знаем, нетерпеливая надежда увидеть своими глазами первые, еще смутные контуры «золотого века» хотя бы на малом участке Германии побудила Гете на вершине его молодой славы откликнуться на призыв веймарского герцога, юного Карла-Августа — стать его ближайшим сотрудником, другом и наставником. Ничего путного из этого «союза» не могло получиться. Широко задуманный план политических преобразований остался неосуществленным, мечта о создании такого социального уклада на нашей планете, при котором свободное проявление высших духовных задатков, заложенных в душу человеческую, стало бы неотъемлемым свойством раскрепощенных народов, по-прежнему оставалось мечтою. Гете резко порицал Карла-Августа за отступничество, его отзывы о нем становятся почти враждебными: «У герцога, в сущности, самые ограниченные воззрения. Решиться на отважный поступок он может разве сгоряча. Напротив, провести в жизнь смелый и развернутый план он неспособен... Лягушка хоть и может какое-то время попрыгать по земле, но создана она все-таки для болота».

А, впрочем — как знать? — быть может, оно и лучше, что Карл-Август был неспособен провести развернутый план намеченных политических преобразований? Вспомним в этой связи хотя бы о двух попытках осуществить под эгидой просвещенного абсолютизма ряд существенных буржуазных реформ в Европе XVIII века, а именно в Португалии, в царствование Иосифа I Эммануила при министре маркизе Помбале, и в Дании, в царствование Христиана VII при министре Струэнзе. И в том и в другом королевстве проведенные реформы были вскоре отменены в угоду ярому натиску дворянства: Помбалу было предложено подать в отставку, а датский министр был казнен по приговору королевского суда, подписанному вконец перепуганным, малодушным монархом. В таком карликовом государстве, как Саксен-Веймар, было достаточно сурового окрика Австрии или Пруссии, чтобы положить конец подобным либеральным затеям.

И все же картина лучшего будущего («Народ свободный на земле свободной») не померкла в душе создателя «Фауста». Но отныне она рисовалась воображению поэта лишь в отдаленной перспективе всемирной истории человечества.
Другое дело, что путь, которым шел Гете в поисках «высшей правды», не был неуклонно прямым путем. «Кто ищет, вынужден блуждать», — сказано в «Прологе на небе», предпосланном «Фаусту». Гете не мог не блуждать, не ошибаться, не давать порою неверных оценок движущим силам всемирно-исторического процесса. Отчасти уже потому, что вся его могучая деятельность протекала в обстановке убогой действительности — в Германии, лишенной национально-политического единства и прогрессивного бюргерства.

2

Иоганн Вольфганг Гете родился 28 августа 1749 года во Франкфурте-на-Майне, «вольном» имперском городе, одной из немногих патрицианско-бюргерских республик, вкрапленных в обширную, но — увы! — лишенную реального политического единства Священную Римскую империю германской нации (которая по справедливому саркастическому отзыву Вольтера не была ни священной, ни римской, ни германской). Полупризрачное существование этой древней державы, состоявшей из 300 самостоятельных и полусамостоятельных государств, пресеклось в 1806 году, когда этот зыбкий «фантом империи» бесславно пал под разящими ударами «нового Цезаря» — Наполеона.

Старый Франкфурт-на-Майне тогда еще сохранял свой былой готический облик: узкие улицы; нависавшие друг над другом этажи жилых домов; булыжная мостовая, лишь в редкие часы, при высоко стоящем солнце, не омраченная густой, почти беспросветной тенью. Здесь избирались и торжественно венчались короной Карла Великого католические государи обветшавшей и уже давно изжившей себя избирательной империи, хотя большинство обитателей имперского города составляли лютеране. Только они пользовались всеми правами франкфуртских граждан: ни католикам, ни реформаторам и уж тем более иудеям, загнанным в тесное гетто, таковые не были предоставлены.

Словом, Франкфурт поры детства, отрочества и ранней юности Гете оставался городом наполовину средневековым и по внешнему, и по внутреннему общественно-бытовому его укладу. Согласно старинной конституции этой патрицианской республики во франкфуртском Городском совете имелись три депутатские скамьи. Первые две занимали именитые купцы-патриции и потомки старинного городского дворянства, а также ученые юристы. Только депутаты двух первых скамей могли занимать городские должности. Третья, неполноправная, предназначалась плебеям-ремесленникам, но лишь из тех цехов, что не участвовали в восстаниях против богатеев. Патриции и плебеи носили одежду, присвоенную их званиям городскими властями. Город был окружен крепостной стеной; ключи от городских ворот согласно давнему обыкновению на ночь вручались бургомистру.

На Мостовой башне вопреки всем превратностям времени и погоды еще уцелел посаженный на копье череп одного из четырех главарей бедноты, поднявшей — вот уже около полутораста лет назад — кровавый мятеж против правителей города; остальные копья давно пустовали. Но еще и теперь во Франкфурте казни совершались на городской площади при обильном стечении народа. Здесь же, уже после возвращения Гете из Страсбургского университета, рубили головы и матерям-детоубийцам. Мир Фауста, мир Маргариты не романтическая декорация, восстановленная воображением поэта: в этом мире жил ребенком, отроком, юношей и автор «Фауста».

Отец величайшего поэта Германии, действительный имперский советник Иоганн Каспар Гете (1710-1782), не мог похвалиться родовитостью. Он был сыном дамского портного, позднее виноторговца и владельца первоклассной гостиницы Фридриха Георга Гете (1657-1730) родом из Тюрингии, где его родитель {прадед поэта) имел кузню. Сын предпочел копотному кузнечному горну, молоту и наковальне более сподручные портновские инструменты и с этой легкой поклажей прямиком направился в город Лион. Там сметливый подмастерье успешно обшивал и обряжал французских модниц и знатных иностранок, питая надежду в близком будущем открыть собственное портняжное заведение, жениться и навечно осесть в приглянувшейся ему «прекрасной Франции».

Но все его радужные мечты развеялись .прахом. В 1685 году по безрассудному капризу Людовика XIV и его благочестивой наложницы де Ментенон был отменен Нантский эдикт о веротерпимости, некогда обнародованный Генрихом IV. А это означало изгнание из пределов королевства всех гугенотов и прочих приверженцев «de la religion pretendue reformee» («мнимо улучшенной религии»), то есть всех некатоликов, в том числе и лютеранина Жоржа Гете — Фридриха Георга Гете.
Изгнанный портняжий подмастерье обосновался в вольном имперском городе Франкфурте-на-Майне и, сообразуясь с обыкновениями города, тотчас же женился на местной уроженке, чтобы обрести права франкфуртского гражданина, без чего он не мог бы стать мастером портняжного цеха. В 1701 году, овдовев, он женился вторично на состоятельной вдове Корнелии (урожденной Вальтер), принесшей в приданое мужу, помимо изрядного капитальца, и гостиницу «Вейденхоф», которая при новом хозяине стала едва ли не лучшей в городе.

Отдавая должное деловым качествам Фридриха Георга Гете, франкфуртские старожилы тем единодушнее порицали его за непомерное самомнение — черту, общую всему его кряжистому крестьянскому роду. Деньги без почестей, без видного положения в обществе не тешили преуспевшего простолюдина. Тем истовее мечтал он о возвышении своего потомства. Правда, старший сын от первого брака сызмальства был безнадежно слабоумен. Но второй его отпрыск Иоганн Каспар, юноша способный, прилежный и, по папеньке, честолюбивый, давал все основания думать, что уж ему-то удастся войти в почтенное сословие ученых юристов и занять одно из первых мест в городской бюрократии.

Старику не довелось дожить ни до окончания его сыном Лейпцигского университета, ни до успешной защиты его ученейшей диссертации «Electa de aditione hereditatis ex jure Romano et Patrio» («О вступлении в права наследства согласно римскому и отечественному праву» (лат.). Но на этом, собственно, и оборвалась карьера новоиспеченного «доктора обоих прав». Тотчас по получении вожделенной ученой степени Иоганн Каспар Гете отправился в долгое «образовательное путешествие» (что, по воззрениям того времени, приличествовало разве лишь дворянину или сыну именитого патриция), побывал в Нидерландах, в Париже, в Вене, в Швейцарии; почти три года пространствовал по Италии, а на обратном пути — в течение семестра — возобновил свои юридические занятия в Страсбургском университете.

Во Франкфурт доктор Гете возвратился только в 1742 году, почти позабытый своими земляками, и с ходу же удивил правителей города и впрямь беспримерным заявлением: он ходатайствовал о предоставлении ему вакантной второстепенной должности, каковую брался отправлять безвозмездно, коль скоро он будет избавлен от общеобязательной, но в его случае, как он полагал, вполне излишней, баллотировки.

Ходатайство, противоречившее законам и обычаям города, было отклонено с назидательной лаконичностью, и это так уязвило его, что он поклялся впредь никогда уже не поступать на городскую службу. Чтобы досадить своим обидчикам, «не оценившим его бескорыстие и немалую ученость», а заодно сразу же занять равное им положение в обществе, доктор Иоганн Каспар Гете в том же 1742 году исхлопотал себе титул «действительного советника его римского императорского величества», то есть попросту купил это почетное звание за триста тринадцать гульденов у вечно нуждавшегося в деньгах императора Карла VII.

Сравнявшись чином с первыми должностными лицами города, Иоганн Каспар Гете само собою уже не мог служить на младших должностях, несовместных с его высоким званием. Но ничто не препятствовало «его превосходительству» вступить в сословие адвокатов или стать поверенным одного, а то и нескольких владетельных князей, поддерживавших торговые отношения с патрицианской республикой. Однако ни тот, ни другой вид юридической деятельности не отвечал его вкусам и убеждениям. Оскорбленный, разочарованный, он ушел в сугубо частную жизнь, так и не испробовав своих сил на каком-либо поприще.
Прошло еще шесть лет полупраздного, одинокого существования, прежде чем Иоганн Каспар Гете, уже на тридцать девятом году жизни, женился на семнадцатилетней Катарине Элизабет Текстор, пусть бесприданнице, но как-никак девушке из весьма уважаемой семьи ученых правоведов.

Гордостью семьи Тексторов был отец нареченной невесты, Иоганн Вольфганг Текстор (1693-1771), дед великого поэта. Высокообразованный юрист и дельный чиновник, он с честолюбивым рвением поднимался по ступеням служебной лестницы и в 1748 году, не будучи ни патрицием, ни отпрыском старинного городского дворянства, достиг высшего поста в городе-республике, став «имперским и городским шультгейсом», то есть бессменным главою судебного ведомства и председателем городского совета, а заодно и наместником германо-римского императора, подданными которого числились «вольные горожане».

Сама фамилия рода Тексторов (или Веберов, как они раньше прозывались) указывала на то, что их предки занимались ткачеством («тектор» по-латыни, равно как «вебер» по-немецки, означает «ткач»). Тем самым величайший поэт Германии не только со стороны отца, но и со стороны более «аристократической» материнской линии — потомок преуспевших простолюдинов.
В августе 1748 года состоялось венчание Иоганна Каспара Гете с Катариной Элизабет Текстор. А через год, 28 августа 1749 года, «в полдень, с двенадцатым ударом колокола», появился на свет будущий величайший поэт Германии.

Роды были трудными. Они длились без малого трое суток, повивальная бабка вконец растерялась. Но фрау Корнелия, мать Иоганна Каспара, принялась усердно встряхивать и растирать вином маленькое тельце. «Советница, он жив!» — растроганно возвестила старая женщина, когда ее внучек широко раскрыл глаза — очень большие и темно-карие.

Такими большими темно-карими глазами природа не наделила представителей ни рода Гете, ни рода Тексторов. Были они у бабки поэта, Анны Маргариты Линдхеймер, в замужестве Текстор. Никто из родных ее детей не унаследовал ни ее темных больших глаз, ни величаво-простонародных черт ее и впрямь «итальянского» лица. Минуя ближайшее потомство, ее внешнее обличье передалось только ему, ее любимому внуку, и служило достойной оболочкой его «духовной сути», как то не раз отмечалось самим Гете.

Странно, но ни «старая Линдхеймер», ни ее знаменитый внук ничего не знали о том, что одним из прямых ее предков (в восьмом колене) был замечательный немецкий художник XVI века Лука Кранах (1472-1553). Так или иначе, но его далекий славный потомок вплоть до своего второго пребывания в Риме (1787 г.), то есть на тридцать восьмом году своей жизни, все никак не мог решить, кем ему быть: поэтом или живописцем. Тем более что природа не отказала ему и в этом даровании. Пейзажи Гете, проникнутые тонким импрессивным лиризмом, куда интереснее декоративно-условных пейзажных полотен его современников классицистов.

И все же истинно великим художником Гете не был, что он и сам осознал на исходе своего двухгодичного пребывания в Италии. Но, навсегда порешив довольствоваться «только» деятельностью поэта, писателя и естественника, Гете широко пользовался своим опытом творчески деятельного художника-живописца и на поприще литературы.
По тому, что было и что еще будет сказано о Гете, да и самим Гете, нетрудно заключить, что он-де является «живописцем в литературе». Слов нет, Гете не скупился на похвалы глазу, вполне сознавая, сколь многим он обязан «этому благороднейшему органу» и как поэт и как пытливый естественник. Более того, он не раз высказывался в том смысле, что зорко уловленная наглядность образа есть высшее мерило правдивости такового. И все же признание великого поэта всего лишь «живописцем в литературе» было бы по меньшей мере весьма неточно. Да, Гете был и «живописцем в литературе», но вместе с тем и первым истинным в ней «музыкантом». В этом, как мы увидим, и заключалось его исключительное значение в истории мировой культуры.

Все, что мы знаем из лирики предшествующих эпох, включая сонеты таких гигантов, как Данте и Шекспир, по большей части «повествует» (трезво или, напротив, риторически-приподнято) о душевном состоянии поэта — в канонических формах, созданных веками и поколениями. Я не говорю уж о большинстве английских и французских современников Гете, редко и с большим запозданием выходивших за пределы рассудочной культуры слова XVIII столетия. То, что отличает лирику Гете от лирики его великих и малых предшественников, — это повышенная его отзывчивость на мгновенные, неуловимо-мимолетные настроения; его стремление — словом и ритмом — преображенно передавать живое биение собственного сердца, сраженного необоримой прелестью зримого мира или же охваченного чувством любви, чувством гнева и презрения — безразлично; но, сверх и прежде всего, его способность мыслить и ощущать мир как неустанное движение и как движение же поэтически воссоздавать его.

Этот новый строй поэтического мышления и, соответственно, новый лад культуры слова не мог бы осуществить Гете, будь он только «живописцем в литературе», не умей он вовлекать в гениальную круговерть поэтического творчества то, что было названо «экспрессивно-музыкальной стихией», добытой слухом, никак не зрением.

Конечно, «музыка в поэзии», «музыкальность поэзии», отнюдь не совпадает с музыкой в обычном ее понимании, равно как «живопись в литературе» никак не живопись как таковая — это только необходимые метафоры большого познавательного значения. Но Гете, так явственно ощущавший соприсутствие «музыкального» начала в иных своих стихотворениях, не раз говорил, что они могут быть поняты читателем, только если тот будет, хотя бы про себя, напевать их. Как бы то ни было, но сколько «текстов» Гете побудило его великих музыкальных современников — Моцарта, Бетховена, Шуберта и, позднее, Шумана положить их на ноты...

Слух был для Гете чуть ли не равноправным органом восприятия (наряду со зрением), и притом не только на поприще поэзии, но и прозы.

Будущий поэт с младенчества и вплоть до поступления в Лейпцигский университет {1765 г.) неизменно слышал вокруг себя верхненемецкий диалект — местный говор его родного города и края. Отец, имперский советник, усердно приучал детей, Вольфганга и Корнелию, а заодно и свою супругу, говорить «более литературно». Но в Вольфганга (не говоря уже о «госпоже советнице») прочно въелись многие диалектизмы — уже потому, что они им «нравились».

В Лейпциге своеобычное верхненемецкое наречие строго осуждалось. «Мне были запрещены парафразы из Библии, — пишет Гете, — равно как пользование простодушными оборотами старинных хроник. Мне вменялось в обязанность позабыть, что я читал Геймера фон Кайзерсберга (1445-1510, страсбургского проповедника, отлично владевшего народной речью. — Н. В.), и отказаться от поговорок, которые не ходят вокруг и около, а прямо берут быка за рога. Я чувствовал себя внутренне парализованным и теперь не знал, в каких выражениях говорить о простейших вещах. К тому же мне внушали, что надо говорить, как пишешь, и писать, как говоришь, мне же изустная речь и литературный язык всегда представлялись явлениями друг от друга весьма отличными и способными постоять за свои далеко не однородные права».

Гете с ранних лет и до гробовой доски всем сердцем любил простой народ, уважал его труд, его телесную и нравственную силу. Никакие пороки и неблаговидности, бытовавшие в народе, не могли смутить его. Он умел отличать здоровое зерно в простом человеке от наносного, дурного, что пристало к нему под воздействием гнусной немецкой действительности, беспросветной нищеты и рабской зависимости. Гете любил наблюдать трудовую и семейную жизнь простых людей — крестьянина, лесничего, горнорабочего. Для Гете народ не был абстрактным понятием, как, скажем, для Вольтера, никогда не забывавшего о своем превосходстве над непросвещенным простолюдином.

Такая связь с народом, тесная солидарность с ним, с его жизненными интересами, с его радостями и горестями и составляла прочную основу духовного демократизма Гете, всего его творчества, проникнутого высоким гуманизмом, да и всей его (во многом неудачно сложившейся) общественно-политической деятельности. Не случайно, конечно, что все созданные им наиболее обаятельные и трогательные образы — Гретхен («Фауст») и Клерхен («Эгмонт»), Марианна («Вильгельм Мейстер»), Филимон и Бавкида (5-е действие, второй части «Фауста») — выходцы из народа. И все они гибнут, столкнувшись с беспощадным строем угнетателей. Такова концепция трагического, выстраданная великим поэтом.

3

Маленький Вольфганг не был вундеркиндом, да поэты и не бывают таковыми. Он учился легко у отца и других преподавателей. Что касается отца, то он, считаясь с нравом сына, «учил его всему, шутя», но весьма основательно: французскому (впрочем, Вольфганг с ним познакомился и как неизменный посетитель французского театра, игравшего в оккупированном французами Франкфурте в пору Семилетней войны), а также итальянскому и, позднее, английскому, которому совместно с сыном и дочерью обучался и сам имперский советник, выступавший также и в роли учителя танцев.
Обучение происходило на дому, за вычетом нескольких месяцев, когда Вольфганг с большим недовольством посещал городское училище, что было вызвано перестройкой дома, предпринятой Иоганном Каспаром Гете вскоре после смерти его матери, фрау Корнелии.

Гете утверждал, что «многоразличные системы, из которых состоит человек», часто «взаимовытесняют... более того, взаимно пожирают друг друга». С ним этого не случилось. Разнообразные блестящие способности подростка заставляли многих достойных людей видеть в нем наследника их профессий. Юный Гете «тоже хотел сделать нечто из ряда вон выходящее», но ему «вожделенное счастье представлялось в виде лаврового венка, которым венчают прославленных поэтов».

С языком поэзии, с его усвоением обстоит не иначе, чем с усвоением просто языка: говорящие и тем более стихотворствующие младенцы не рождаются. Они перенимают язык с чьего-то голоса. Немецкую поэзию поры детства и отрочества Гете нельзя отнести к эпохам ее мощного расцвета. Она никак не выдерживает сравнения с полногласной, исполненной трагизма поэзией времен Тридцатилетней войны. За сто лет, прошедших со дня рокового для немцев Вестфальского мира (1648 г.), слезы повысыхали, возмущение народа было подавлено, отчаяние притупилось. Воцарилась «мертвая зыбь» безвременья. Самобытные традиции мятежного XVI и трагического XVII веков, измельчав и потускнев, сохранились лишь в худосочных стихотворениях на библейские темы. Значительным лирическим даром обладал разве что Фридрих Готлиб Клопшток (1724-1803), но советник Гете его не признавал, руководствуясь, надо думать, известным сужденьем Вольтера: «Писать нерифмованными стихами не труднее, чем сочинить письмо». Вольфганг Клопштока читал, но тайком от отца и не смея ему подражать. Остальные поэты держались общепринятой поэтики европейского Просвещения. Одни из них пели в сентиментальных гимнах хвалу господу и его премудрому творению, другие, напротив, писали сугубо светские стихи, добросовестно скопированные с ложноклассических образцов французских и итальянских анакреонтиков.

В Лейпциге, этом «маленьком Париже», студент Гете примкнул к школе немецко-французской анакреонтики (родоначальником которой был Фридрих фон Гагедорн, а наиболее популярным, хотя и посредственным ее представителем — И.-В.-Л. Глейм). Таков был выбор молодого Гете, и, уж конечно, не случайный. В центре анакреонтической поэзии как-никак стоял человек, пусть светский, беспечно срывающий «цветы удовольствия», но все же человек. Человек, но уже не «светский», — так только, на первых порах, а Человек с большой буквы, все разноликое людское племя, с его судьбами и конечным высоким его предназначением, и образует ту ось, вокруг которой вращается огромный мир великого поэта.

Ранние поэтические опыты Гете еще мало разнились от стихов его прямых предшественников. Юный стихотворец легко усвоил их «галантные сюжеты» и кокетливые эпиграмматические «разрешения» рассудочных антитез, — к примеру, противопоставление понятия «ночи вообще» понятию «ночи в объятиях любимой» («Прекрасная ночь"}. Но и в этих ученических подражаниях сколько же живых, «необщих черт», предвещавших будущий облик поэзии Гете! Возьмем хотя бы стихотворение «К Луне». И оно не свободно от условной ложноклассической поэтики: туманному лунному пейзажу рассудочно противопоставлена нескромная мечта поэта одолеть пространство, отделяющее его от возлюбленной, взглянуть на нее хотя бы сквозь «стеклянную ограду» заветного окна. Он молит Луну:

Созерцаньем хоть в ночи
Скрашу горечь отдаленья.
Обостри мне силу зренья,
Взору дай твои лучи!
Ярче, ярче вспыхнет он, —
Пробудилась дорогая
И зовет меня, нагая,
Как тебя — Эндимион.
(Перевод В. Левика)

Эпиграмматически заостренная композиция сохранена и здесь. Но гармоническая разработка темы равно окутывала «фатой из серебра» и эту зыбкую лунную ночь, и эротическое видение заключительного четверостишия, в силу чего «антитеза» — скрытая насмешка поэта над собственным (только воображаемым) счастьем — почти не доходит до читателя, покоренного властными чарами этого лунного ноктюрна.

Ученические годы поэта длились недолго. Гете начал сознательно отступать от эстетического канона анакреонтиков еще в Лейпциге. Уже тогда им была написана «Элегия на смерть брата моего друга», в которой прорезались новые, непривычно страстные, порою даже гневно обличительные интонации, не имеющие ничего общего с изящным легкомыслием немецких классицистов.

Гете всегда болезненно переживал все, что стесняло его развитие, его творчество. Такие кризисы духовного роста нередко кончались серьезными заболеваниями. Так было и в Лейпциге, где Гете остро ощутил несостоятельность поэтики «немецкого рококо», точнее, все несоответствие его форм и содержания расширившемуся, пусть еще смутному, мировоззрению поэта. В одну июльскую ночь 1768 года кровь хлынула горлом у внезапно занемогшего юноши. Несмотря на вмешательство врачей, его здоровье не восстанавливалось. 28 августа, в день, когда Гете исполнилось девятнадцать лет, он прервал свои (не слишком усердные) университетские занятия и спешно выехал во Франкфурт.

Два с лишним года, проведенных в родительском доме по болезни, так и не опознанной, и во время медленного выздоровления, были годами напряженной духовной подготовки к тому бурному творческому расцвету, которым ознаменовалось пребывание Гете в Страсбурге, куда он прибыл летом 1770 года и где весною следующего года закончил свое юридическое образование.

В таком мизантропическом настроении не оправившийся от болезни юноша дружески сошелся со старшей подругой и уважаемой родственницей его матери, девицей Сусанной фон Клеттенберг, принадлежавшей к религиозной секте гернгутеров. Как многие ее единоверцы, она усердно занималась «тайными науками» и даже алхимией.

Гете с интересом прислушивался к ее речам. Тем более что в его руки попал солидный и по-своему замечательный труд Готфрида Арнольда (1666-1716) «Беспристрастная история церкви и ереси», произведший на него неизгладимое впечатление уже потому, что убеждения Арнольда во многом совпадали с его собственными.

Арнольд не без оснований назвал свой монументальный трактат, охватывающий историю христианских вероучений от «времен апостольских» до пиетистов конца XVII века, беспристрастным. Его двухтомное сочинение и впрямь поражает необычной для того времени исторической объективностью — точнейшим пересказом воззрении как представителей официальной церкви, так и поборников всевозможных «ересеучений».

Тем менее «беспристрастна» концепция его сочинения: в глазах Арнольда вся история церкви равнозначна истории утраты церковью «истинно христианской веры», «непосредственного общения с богом». Такое «общение с богом» предполагает в верующем «неиссякающий энтузиазм», а его-то и не терпит официальная церковь, подменяя «чистое религиозное переживание» обрядностью и догматами. В официальной церкви и в ее неустанной борьбе с теми, кого она зовет еретиками, Арнольд видел главную виновницу «нескончаемых бедствий так называемого христианства» .

Немногих проникавших в суть вещей
И раскрывавших всем души скрижали
Сжигали на кострах и распинали,
Как вам известно, с самых давних дней, —
(Перевод Б. Пастернака)

вторит Арнольду автор «Фауста», переводя его обличительную прозу на бессмертный язык поэзии.

Готфрид Арнольд хотел перенести в свое время (конец XVII и начало XVIII в.) дух мятежного XVI столетия. Но вместе с тем и дух обветшавшей мыслительности той отдаленной эпохи, как будто со времен Парацельса и Якоба Бёме ничего не изменилось в научном сознании человечества под воздействием эпохальных трудов Галилея, Декарта, Спинозы, Лейбница и Ньютона и «христианское магическое естествознание» по-прежнему оставалось «последним словом» человеческой премудрости. Бесспорно, Парацельс (1493-1541), по праву считающийся «отцом немецкой пансофии», был истым сыном мятежного XVI века, во время Великой крестьянской войны горячо сочувствовавшим восставшему народу.

Не будем подробнее вникать в учения эпигонствующих пансофов. Каждый из них (будь то Георг фон Веллинг или особенно популярный Сведенборг) сочинял свою фантастическую космогонию. Удивительнее, что и юный Гете с его ясным умом и проницательным глазом мог с 1768 по 1770 год принимать всерьез эти анахронические бредни и производить совместно с девицей фон Клеттенберг алхимические опыты, более того, сочинять в подражание пансофам свой собственный «космогонический символ веры» (он его излагает в конце восьмой книги «Поэзии и правды»). Но таково было веяние времени. XVIII веку присвоено имя века Просвещения, «века философии» — и с полным на то основанием, если иметь в виду наиболее выдающихся его представителей. Но тот же век крупнейших научных завоеваний был вместе с тем и веком широчайшего распространения «тайных наук», веком повышенного интереса ко всему «чудесному», иррациональному, трансцендентному.
Не будем жалеть, что и Гете на малый срок углубился в эти пансофские дебри. Не случись этого, не вдохни он в себя полной грудью воздуха позднего средневековья, он едва ли бы мог создать своего «Фауста». Ведь и Фауст, подобно своему создателю, выбирался из бездны бесплотного суемудрия на вольный простор «более чистого восприятия действительности»:

О, если бы мне магию забыть.
...Брось вечность утверждать за облаками!
Нам здешний мир так много говорит.
(Перевод Б. Пастернака)

Окончательный и бесповоротный разрыв Гете с пансофскими бреднями произошел после страсбургской встречи с Гердером. Для Гердера магия была давно отжившим свой век этапом в истории духовной культуры. Почитать «магическое постижение природы» незыблемой божественной правдой, по его убеждению, означало не понимать «истинной сути божественного откровения». Неизменны-де «не содержание и буква однажды явленного открытия», а те «духовные силы, коими бог наделил человека», — так утверждал этот свободомыслящий богослов. «В наши дни посланцами бога являются Ньютоны и Лейбницы, подобно тому как в первобытные времена оными являлись и Моисей, и Давид, и Иов».

Тех же воззрений держался теперь и страсбургский студент Вольфганг Гете. Стоило ему убедиться в несостоятельности магического естествознания, как он тут же с необычайной легкостью отрешился и от «христианского энтузиазма». «Те, кто видят в набожности самоцель и конечное назначение, обычно впадают в ханжество», — скажет Гете позднее (в «Максимах и рефлексиях»).

4

Вестфальский мир 1648 года, положивший конец Тридцатилетней войне (1618-1648), оставил западную прирейнскую Германию в состоянии феодальной раздробленности и беззащитности. Ничто не препятствовало ее захвату Французским королевсгвом, впрочем, позволившим себе вполне излишнюю роскошь каждый раз юридически обосновывать право французской короны на владение той или иной прирейнской территорией. В 1675 году Эльзас был, собственно, уже завоеван; в 1681-м та же участь постигла и пограничный Страсбург.

Ко времени поступления Гете в Страсбургский университет прошло ровно девяносто лет, как Эльзас вошел в состав Франции, над которой уже начинали сгущаться грозовые тучи медленно надвигавшихся политических событий. Уже многие, не таясь, поговаривали о предстоящих переменах. Велись такие разговоры и среди «des sujets allemands du roi de France», (немецких подданных французского короля). Но до прямой оппозиции по отношению к Франции здесь дело не доходило, солдаты, шагая по улицам города, горланили немецкие песни французско-патриотического содержания, офицеры — почти сплошь немецкие аристократы — перед строем и в своем кругу говорили и думали по-французски.

И все же в завоеванной французами прирейнской Германии немцы осознавали себя только немцами, в то время как в феодально-раздробленной германо-римской империи по-прежнему противостояли друг другу австрийцы, пруссаки, саксонцы, баварцы и т. д. Лишь в Страсбурге, куда по прихоти судьбы съехались почти одновременно Гете и Гердер, Ленц и Вагнер и прочая одаренная молодежь, и могла зародиться так называемая литература «Бури и натиска», привнесшая в лирику, в драму, в повествовательную прозу столь недостававшее литературной Германии национально-немецкое содержание.

"Бурные гении» ополчались не только на гнетущую обстановку в Германии, но и на все обветшавшие устои дореволюционной Европы XVIII века. И в первую очередь — на Францию, включая и ее литературу, которая, по их убеждению, «была стара и аристократична, как сама по себе, так и благодаря Вольтеру». Гердер, признанный идеолог течения, внушал своей литературной пастве, что не холодный рассудок, а горячее сердце творит язык поэзии — и не по прописям «кабинетного» классицизма, а «изнутри», как творят безыменные создатели народных песен, как творили Гомер и Пиндар, Шекспир и легедарный Оссиан. Гердер был первым эстетиком XVIII века, преодолевшим рассудочность теоретиков искусств его времени (не исключая такого гиганта, как Лессинг). Это ему впервые удалось — как эстетику и поэту-переводчику — раскрыть безбрежно богатый лирический мир, поющий голосами всех народов Востока и Запада.

Нетрудно себе представить, какие широкие горизонты открыла встреча с Гердером молодому Гете: «Я вырвался на свежий воздух и впервые почувствовал, что у меня есть руки и ноги». Уже в первых любовных песнях, обращенных к Фридерике Брион, былая наигранная «светскость» сменилась непринужденной сердечностью, весело вторящей девичьим голосам дочерей зезенгеймского пастора. Здесь, в Страсбурге и в буколическом Зезенгейме, юность неожиданно обрела свой собственный, только ей присущий язык. Ликующая «Майская песня» и дышащее неподдельной страстью «Свидание и разлука» — первые гениальные образцы поистине новорожденной лирики Гете. Позднее, в 1775 году, Гете написал свое «На озере», где на протяжении всего двадцати строк трижды меняется стихотворный размер, мгновенно откликаясь на каждую перемену, происходящую в природе и во взволнованном сердце поэта.

Совсем особое место в раннем творчестве Гете занимают его так называемые «большие гимны», написанные вольными ритмами. В них, быть может, особенно ярко проявляется способность Гете мыслить и поэтически воссоздавать зримый и душевный мир в их неразрывном единстве и неустанном движении. Отсюда их необычайное ритмическое и лексическое богатство, отсюда же и отчетливая периодизация их «ритмического дыхания». Тут каждая строфа — своего рода «выдох» неодинаковой длительности, отчего строфы, соответственно, разнятся друг от друга числом строк и «тактических» единиц.
В Страсбурге Гете живет повышенно интенсивной жизнью, наполненной до краев разными событиями, впечатлениями, переживаниями. Сдавши экзамен за весь курс обучения еще в сентябре 1770 года, Гете уже не посещает лекций профессоров-правоведов, но тем усерднее — лекции медиков и химиков. Работает в университетской клинике. Пешком и верхом блуждает по красивым окрестностям города, собирая, по совету Гердера, народные песни. Как всегда, часами беседует с крестьянами, угольщиками, вникая в их быт и труд, перенимая с их голоса сильный и самобытный язык народа.

Тогда же Гете переживает глубокое сердечное увлечение дочерью зезенгеймского пастора Фридерикой Брион, с каковым не выдерживают сравнения ни его детская любовь к некой Гретхен, ни галантное ухаживание за кокетливой простушкой Кетхен Шенкопф (в его лейпцигские годы).

Образ Фридерики «во всей его ласковой прелести» вошел в душевный мир молодого поэта, запечатлелся в его стихах. Через несколько недель молодые люди были помолвлены. Но свадьба не состоялась. В августе 1772 года, сейчас же по получении ученой степени, Гете спешно покинул Эльзас. И это означало разрыв. Юный Гете меньше всего годился для сельской идиллии, для такого счастья. «Приятная местность, люди, которые любят меня, дружеский круг, — так пишет он близкому другу еще будучи женихом. — Уж не те ли это сады фей, о которых я некогда грезил? Да-да, это они! Я это чувствую, милый друг! Но чувствую также, что ни на волос не приблизился к счастью, даже теперь, когда сбылись мои упования».

Развязка зезенгеймского романа была трагична. Для Гете она означала отказ от столь, казалось бы, желанного счастья — отказ, тем более скорбный, чем печальнее была судьба брошенной им девушки, уже нареченной его невесты. Тут ключ к «Фаусту», к его первой «субъективной» части...

В Страсбурге в фантазии поэта ожили два могучих образа, вскормленных духом мятежного XVI века, который расценивался молодым вождем литературы «Бури и натиска» как напутственный дар, ему врученный драматическим прошлым его родины, — Гец фон Берлихинген и Фауст, чьи судьбы, как представлялось Гете, стояли в тесной связи с судьбами его народа.

В жилах Гете, образно выражаясь, текла не только кровь его, восемнадцатого, века, но и кровь мятежного, столь богатого грозными событиями шестнадцатого века — эпохи немецкой Реформации и Великой крестьянской войны 1525 года. Гец фон Берлихинген, каким его создал Гете, был «муж, которого ненавидят князья и к кому обращены взоры всех угнетенных, борец за национальное сплочение Германии». И Фридрих Энгельс был прав, назвав это юношеское произведение поэта «драматическим восхвалением памяти революционера». Но сего высокого наименования заслуживал гетевский идеализированный образ Геца, а никак не исторический носитель этого имени, возглавивший «Светлый отряд» восставших крестьян, чтобы вскорости их бесчестно предать кровожадному карателю ландграфу Ульриху Вюртембергскому. Исторический рыцарь Гец фон Берлихинген с железной десницей не умер от ран и увечий в тюремном саду в 1525 году, а мирно почил в родовом замке в 1562 году, написавши неповрежденной левой рукой свои криводушные покаянные мемуары, легшие в основу драматического первенца Гете. Иными словами, гетевский Гец легендарен. Но именно эта легендарность, привнесенная поэтом в его драму, и сообщила ей внутреннюю историческую правду и обострила ее политическую актуальность. Ведь задача национального сплоченного немецкого народа, которую тщетно пыталось разрешить в XVI веке низшее немецкое дворянство (наиболее «национальное сословие» империи, по определению Энгельса), в XVIII веке столь же неотступно стояла перед немецким бюргерством, оставаясь no-прежнему неразрешимой.

Драматическое действие в «Геце», говоря словами Гете, «вращается вокруг скрытой точки, ...где вся самобытность нашего Я и дерзновенная свобода нашей воли сталкиваются с неизбежным ходом целого. Время («неизбежный ход целого») благоприятствовало торжеству своекорыстного княжеского сепаратизма, предрекая гибель Геца. И все же, когда легендарный герой восклицает перед смертью: «Какой воздух! Свобода! Свобода!» — это не только риторическая драпировка, прикрывающая его трагически бесславную гибель. Автор верил, что «бесполезный подвиг» героя будет еще довершен человечеством, если его образ сохранится в народной памяти. «Горе потомству, если оно тебя не оценит!» — таковы последние слова трагедии. Но в то время как работа над первыми картинами «Фауста» была отложена более чем на два года, «Гец фон Берлихинген» всецело завладел воображением Гете в первые же месяцы по его возвращении во Франкфурт.

Впрочем, литературная деятельность молодого Гете не ограничилась одной лишь художественной сферой. Он усердно работал также постоянным рецензентом и во «Франкфуртском ученом вестнике», пропагандировавшем идеи «Бури и натистка». С почтением назывались в этом кругу имена Гердера, Лессинга, Клопштока, но высшим воплощением поэзии сотрудники названного журнала почитали Шекспира. Пламенем титанов представлялись им его герои с их большими характерами и страстями. «Шекспирианство» Лессинга, Гердера, молодого Гете, при всем несходстве их эстетических воззрений, объединялось единым стремлением: призвать современность перерасти скудные пределы безропотной рабской психологии, восстать против гнетущей немецкой действительности с ее обветшалыми феодальными учреждениями.

Создав своего «Геца», эту обширную историческую панораму эпохи Реформации и Великой крестьянской войны, Гете сразу же стал популярнейшим писателем Германии. Уже не всегерманскую, а всемирную славу принесло ему второе крупное его произведение — «Страдания юного Вертера», роман, в котором с потрясающей силой показана трагическая судьба одаренного юноши, вся гибельность (для народа, для отдельного человека) дальнейшего существования в Германии обветшавших феодальных порядков.

Быть может, лучше всего раскрывает суть злосчастной любви Вертера к «Лотте, бесценной Лотте» мысль, высказанная Стендалем в трагический миланский период его страстного увлечения Метильдой Висконтини: «Мне кажется, покончить с собой помешал мне тогда интерес к политике». На пути Вертера к самоубийству не было такой спасительной помехи. Трагедия «мятежного мученика», как назвал Вертера Пушкин, не только трагедия злосчастной любви, но и трагедия вынужденного бездействия (и притом политического).

Трудно назвать другое произведение немецкой литературы, вызвавшее при своем появлении такой страстный отклик в сердцах современников, немецких и зарубежных, как «Страдания юного Вертера». Гете не без гордости писал в своей автобиографии: «Действие моей книжечки было велико, можно сказать, даже огромно — главным образом потому, что она пришлась ко времени. Как клочка тлеющего трута достаточно, чтобы взорвать большую мину, так и здесь взрыв, происшедший в читательской среде, был столь велик потому, что юный мир сам уже подкопался под свои устои». «Вертер» переводится на все европейские языки, в том числе и на русский. Во Франции им зачитываются просвещенные аристократы и будущие участники Великой революции, а также Наполеон Бонапарт — тогда еще безвестный артиллерийский лейтенант. Он возьмет с собой «Вертера» и в свой египетский поход.

Историческое значение «Вертера» заключается прежде всего в том, что Гете удалось вместить в эту небольшую книжку некоторые центральные, наиболее жгучие проблемы его времени. Это не значит, конечно, что «Вертер» не является вместе с тем одним из замечательнейших романов о любви. Совсем напротив. До «Вертера» не было романа, так точно и проникновенно воссоздававшего психологию страсти, своеобычность женского и мужского чувства и — рядом со светлыми картинами преданной любви, а также теплого уюта простой бюргерской семьи (отчего дома Лотты) — столько бездн, столько мрачных искушений, одному из которых, самоубийству, и поддался мятежный страдалец.

В первой части романа повествуется об истории зарождения и развития любовного чувства Вертера к Шарлотте, невесте его друга Альберта. Не желая нарушить чужого счастья, смутить покой любимой девушки, Вертер находит в себе душевные силы оторваться от предмета своей несчастной страсти. Он уезжает, поступает на государственную службу, хочет уйти с головой в практическую деятельность.

Этот план терпит крушение. Способному, самолюбивому юноше приходится служить под началом придирчивого, недалекого педанта, который занимает должность посланника лишь по праву рождения. Этого мало: Вертер подвергается оскорблению е доме графа фон К., когда он простодушно засиживается после обеда у благоволящего к нему хозяина.

Только после крушения служебной карьеры Вертер вторично встречается с Лоттой. Теперь трагическая развязка неизбежна, ибо юноше некуда бежать от своей страсти: ведь он вполне убежден, что практическая деятельность для него сопряжена с постоянными унижениями. Вертер уходит в себя, всецело отдается снедающему его страстному чувству. Он видит также, что напрасно уступил Альберту возлюбленную. Вертер и Лотта предназначены друг для друга. Теперь, когда Лотта — жена Альберта, юноша сделал трагическое открытие, что и она его любит.

Вертер на каждом шагу убеждается в бесчеловечности и жестокости окружающей его действительности. Жертвой того же косного, беспощадного миропорядка на его глазах становится простой крестьянский парень, горячо полюбивший свою хозяйку. Быть может, она бы и ответила взаимностью своему батраку, но жадной мужниной родне, ждущей наследства от бездетной вдовы, удалось их поссорить. Парень терпит и это. Но когда любимая им женщина выходит замуж за другого — вполне к ней равнодушного, расчетливого человека, несчастный в приступе безотчетной ярости убивает своего соперника. Так из-за гнусных козней, из-за стремления жадной родни приумножить свое благосостояние любовь и верность, лучшие человеческие чувства, привели к насилию и убийству. «Тебе нет спасения, несчастный! Я вижу, что нам нет спасения!» — мысленно говорит Вертер своему собрату по страданиям.

На столе в комнате самоубийцы лежала открытой «Эмилия Галотти» — пьеса Лессинга, в которой великий немецкий просветитель всего решительнее восстает против произвола тиранов. «Вертера похоронили около одиннадцати часов ночи, на том месте, которое он сам для себя выбрал... Гроб несли мастеровые. Никто из духовенства не сопровождал его»...
В одном из первых отзывов на «Вертера» рецензент (Мерк), ссылаясь на небывалый успех романа Гете, утверждал, что и ничтожнейший клочок действительности должен изображаться на основании той же действительности, наблюдаемой вовне или внутри нашего существа. И правда, в «Страданиях юного Вертера» «все пережито», но, конечно, воссоздано не так, как это было в жизни, то есть в узколичном опыте автора романа.

Записавшись по приезде в Вецлар (в мае 1772 г.) адвокатом-практиком, Гете почти не заглядывал в здание судебной палаты. Большую часть времени он проводил в так называемом Немецком доме, куда его влекло чувство к Лотте Буфф, дочери управляющего экономиями Тевтонского ордена, невесте секретаря ганноверского посольства Иоганна Кристиана Кестнера, с которым Гете состоял в тесной дружбе. 11 сентября того же года Гете покидает Вецлар, решив вырваться наконец из унизительно-двусмысленного положения, в котором он очутился. Искренний друг Кестнера, он любит Лотту, и она не остается равнодушной к этому непонятному ей, но неизъяснимо обаятельному юноше.

И вдруг, ни с кем не простившись, Гете пишет им такую прощальную записку: «Он ушел, Кестнер! Когда вы получите эти строки, знайте, что он ушел... Теперь я один и вправе плакать. Оставляю вас счастливыми, но не перестану жить в ваших сердцах». Мотивы отступничества остались, по сути, теми же, что и в случае с Фридерикой Брион; как тогда, так и теперь Гете не решался на счастье за невозможностью воспользоваться им. Это не делало новый разрыв менее болезненным и горьким.

Месяц спустя кончает самоубийством Иерузалем, влюбленный в жену своего сослуживца. Обстоятельный отчет Кесгаера об этом событии приходит во Франкфурт в первых числах ноября. Гете потрясен настигшей его вестью. Кестнеровский отчет будет почти дословно воспроизведен в финале романа в виде «сообщения от издателя». Но «последним толчком, от которого вода в сосуде превращается в ледяную глыбу», как выразился Гете, весть о гибели Иерузалема все же не стала: «Вертер» был написан много позже, в 1774 году. Гете широко использовал в романе и свои вецларские письма к другу Мерку. Все это, как и позднейший эпизод его биографии: любовная дружба с Максимилианой Брентано, пресеченная ее ревнивым мужем, — вошло в его книгу.

Еще во Франкфурте, всеми прославляемый до небес, автор не без горечи ощущал, что уже исчерпал себя как поэт, как писатель «Бури и натиска», что мятежные его творения не имеют под собой твердой исторической почвы. Предаваться и впредь беспоследственному призыву к действию в политически инертной Германии он не мог и не хотел. Для того чтобы уяснить себе, чем и как воздействовать на своих сограждан, надо было самолично заглянуть в реторту мировой истории.
А этого-то и нельзя было сделать, уступив своему влечению, своей любви к Лили Шёнеман, прелестной дочке франкфуртского банкира. О, эти быстро наступавшие октябрьские ночи, когда он часами бродил в темноте вокруг ее дома в надежде увидеть ее тень, проплывающую по оконным занавескам. Вот она подходит к клавесину.

Что влечет меня неудержимо, —

выводит ее чистый девичий голос. То была песня, сочиненная им в лучшую пору их любви. Голос замолк. Лили беспокойно зашагала по комнате, видимо, думая о нем. Сердце Гете учащенно забилось. Кровь отхлынула от щек. Он был близок к обмороку. Нет, надо бежать, и немедленно, сейчас же ехать к юному Карлу-Августу! Во Франкфурте он больше не мог оставаться. Седьмого ноября 1775 года он был уже в Веймаре, невзрачной столице ничтожного герцогства, в которой Гете прожил всю свою долгую жизнь за вычетом кратких отлучек.

"Быстро, как бег саней, проносится моя жизнь! Звеня бубенчиками, летит она то туда, то сюда! Бог знает, что еще предназначено мне, прошедшему сквозь столько испытаний. Это последнее даст новый взлет моей жизни, и все обернется прекрасно» — таковы были первые строки Гете, написанные им из Веймара на исходе первых недель его пребывания, проходивших в беспрестанных увеселениях и в тесном дружеском общении с восемнадцатилетним герцогом. При первой же встрече с Гете Карл-Август предложил ему стать его ближайшим сотрудником и другом, на что тот незамедлительно согласился. «Герцогство Веймарское и Эйзенахское, — тотчас же отписал он Мерку, — как-никак достойное поприще для того, чтобы проверить, к лицу ли тебе историческая роль».

Поступая на веймарскую службу, Гете тешил себя надеждой добиться радикального улучшения на малом клочке немецкой земли, с тем чтобы проведенные им реформы стали бы прологом общенационального обновления немецкой государственности. Еще он верил тогда в дружескую поддержку герцога и в свое умение перелукавить противников задуманных им преобразований, по виду им уступая, но помня «цель и на худой дороге», — как говорится в «Морском плавании», в котором поэт и веймарский легационный советник сравнивает себя со смелым мореходом в грозу и бурю.

...Но — увы! — богами высланные ветры
В сторону с пути срывают судно,
И оно по виду уступает,
Но, пытаясь их перелукавить,
Помнит цель и на худой дороге.

Вдруг из мертвенной, свинцовой дали
Тихо кликнула морская буря,
Птиц прижала к заходившим водам,
Тяжким гнетом душ людских коснулась
И пришла! Гневливой не переча,
Мореходы паруса свернули,
И мячом испуганным играют
Ветр и волны.

...Но стоит он у руля, недвижим,
Кораблем играют ветр и волны,
Ветр и волны, но не сердцем мужа.
Властно смотрит он в смятенный сумрак
И вверяет гибель и спасенье
Горним силам.

Как ни мала была «реторта», в какую довелось заглянуть Гете, она все же отчасти приоткрыла ему «ход земных дел»: «Тяготеющее над нами проклятие — высасывать всю кровь из страны — лишает меня вожделенного покоя». «Счастлив я бываю, только когда мне удается кое-что написать, и написать хорошо!» — признается он все той же госпоже фон Штейн.
Но на деле он пишет очень мало. И больше всего его волнует, что именно теперь, при нарастающем отвращении к делам службы, он не находит ключа к своим былым литературным замыслам, частично уже осуществленным, — к «Фаусту», к «Эгмонту», к «Мейстеру» и к новейшим — к «Ифигении в Тавриде» и «Торквато Тассо».

Ничто (даже прочная дружба с Шарлоттой фон Штейн) теперь не могло удержать его в герцогстве. Уже давно томило его желание бросить постылые обязанности первого министра и бежать в Италию. 3 сентября 1786 года Гете — тайно ото всех — совершает давно задуманное бегство. Почти два года проводит он в Риме, Неаполе, Сицилии, Венеции, общаясь с художниками, знакомясь с памятниками искусства, усердно работая над завершением «Ифигении» и «Эгмонта», пополняя новыми сценами «Фауста», вчерне заканчивая «Тассо» и свой научный труд «Метаморфоза растений».

Герцог вполне сознает, что, утратив Гете, он лишится славы своего княжения. Они договариваются: Гете соглашается вернуться в Веймар, но, сохранив звание первого министра, отныне в основном ведать только делами просвещения.
В Италии Гете не пишет лирических стихов. Лирическим итогом всей его «итальянской эпохи» являются его «Римские элегии» — цикл любовных стихотворений, обращенных к Христиане Вульпиус, девушке из народа, с 1806 года ставшей его законной женой.

Читая эти элегии, невольно приобщаешься к безоблачному роману, перенесенному фантазией и благодарной памятью поэта из маленького Веймара на стогны «вечного города». Столица языческого и христианского мира «весть о себе подает» в каждой строке этого искусно воссозданного «римского дневника». Современный город и предания языческой старины здесь как бы меняются местами: «поповское гнездо» кажется призрачной декорацией рядом со свободной чувственной страстью, охватившей обоих любящих, — страстью, в которой, согласно античной поговорке, «божественно все и все человечно».

Над «Римскими элегиями» Гете работает урывками с 1787 по 1790 год, но сам он неизменно датировал их 1788 годом — так не вязалось их интимно-личное содержание с новой эрой, возвещенной французской революцией 1789 года. Долгожданная, она не пробудила в поэте особого энтузиазма. Лишь гораздо позже открылась ему ее историческая плодотворность, и все же великий-поэт и мыслитель тотчас же осознал, что отныне возможно рассуждать о смысле и цели истории человечества, только пристально всматриваясь в происходящую на его глазах перестройку европейского общества.

Гете, не веривший — и с полным на то основанием — в революционную готовность немецкого народа, видел в современности всего лишь переходный этап истории, ступень, ведущую к более достойному существованию людского племени. Однако подобная широта исторических воззрений у него уживалась с проповедью скромной, но плодотворной деятельносги, направленной на удовлетворение «требований дня». Более того, он относился с недоверием, а порою и с неприязнью к тем, кто, не довольствуясь малым, стремится к быстрейшему ниспровержению социального зла современности. И это несмотря на то, что он во все периоды своей жизни отнюдь не отрицал революции как оружия для «разрешения неразрешимых конфликтов, коль скоро вся нация прониклась убеждением, что старая закваска должна быть выброшена и что впредь уже нельзя мириться со старой ложью, несправедливостью и пороками».

Но если Лессингу, сказавшему на склоне лет: «Неправда, что прямая линия всегда самая короткая!» — сие отнюдь не помешало создать революционную драму «Эмилия Галотти», то Гете открыл классический период своего творчества драмой «Ифигения в Тавриде» (1787), в которой он ведет злосчастного брата своей героини от одержимости к умиротворению, от бунта к покорности. Ифигения спасает Ореста и его друга Пилада тем, что смиренно предает свою и их судьбу в руки царя Фоанта, отказывается от своеволия и снимает «праведным» своим смирением древнее проклятие, тяготевшее над ее родом. Так, в «Ифигении» праведница одерживает нравственную победу над тираном.

Вслед за «Ифигенией» Гете закончил в Италии и oЭгмонта» (1788), начатого еще во Франкфурте и снова переносящего нас в XVI век. Образ заглавного героя, графа Эгмонта, схожен и двойствен при всей цельности его характера. Двойственна и позиция, занятая им в борьбе нидерландских народов против испанских поработителей. Высокое положение испанского гранда и кавалера «Золотого руна», победы, одержанные Эгмонтом на службе королю Филиппу II, — все, казалось бы, накрепко связывало его с испанским двором и правительством. Но он любил свой народ и был его любимцем. Прежде всего потому, что в нем так ярко и обаятельно представлен фламандский характер. Он весел, щедр, храбр и беспечен, Он умеет запросто говорить с последним ремесленником и с беднейшим крестьянином. И народ охотно приписывает ему тайное сочувствие своим нуждам, своему религиозно-повстанческому движению. А это дает лишний повод герцогу Альбе видеть в Эгмонте одного из высокородных вождей народного бунта, с которыми суровый наместник короля порешил расправиться, чтобы тем легче покончить с мелкими бунтовщиками. Вся знать покидает Брюссель. Но Эгмонт остается. Даже настойчивые уговоры принца Оранского не могут сломить его беспечности. «У меня есть чудесное средство разгладить морщины раздумья», — говорит он.
. Это средство — любовь к Клерхен. Эгмонт любит в ней девушку из народа, ее душевную чистоту и бескорыстие, как любит он безотчетно и свой народ. В привычных условиях он, всего лишь блестящий рыцарь и храбрый генерал, едва ли бы примкнул к восставшему народу. Но всему привычному пришел конец. Эгмонт в узилище. В гнетущем одиночестве каземата. Наутро казнь.
И тут героическая эпоха выявляет его лучшее Я. Теперь ему сполна открылось, какое значение возымеет его казнь на фоне надвигающейся беспощадной борьбы его народа за освобождение родного края от испанского ига. И Эгмонт {на фоне бессмертной музыки Бетховена, сопровождающей его монолог, — Гете запретил исполнять эту сцену иначе) с радостной отвагой идет навстречу «почетной смерти», призывая сограждан бесстрашно биться за вожделенную свободу: «За родину идите в бой! За благо высшее сражайтесь, за свободу! В чем вам пример я ныне подаю!».

Другое дело «Торквато Тассо» (1790), где косное общество, напротив, побеждает мечтателя-поэта. «Тассо» еще при жизни Гете был назван «усугубленным Вертером». И действительно, любовные мучения Тассо переплетаются с социальным мотивом теснее даже, чем в юношеском «Вертере». Тассо, обласканный при дворе герцога Альфонса, наивно полагает, что допущен в этот «избранный крут» как равный. Когда же он убеждается, что нужен княжеской семье только как «украшение придворной жизни», он в душе восстает против своих бездушных покровителей, а сознание, . что и любимая им принцесса Леонора не видит в нем равного себе, приводит его к безумию.

Финальный монолог Тассо проникнут высоким трагическим пафосом; каждый стих здесь горит и жжет. Вместе с тем Гете не дозволяет своему герою смотреть на постигшую его беду по-вертеровски — как на жестокий, ничем не заслуженный произвол небес и людей. Напротив, он дает ему осознать всю непреложность законов существующего общества, всю тщету, все безумие своей борьбы с ним.

Рядом с идеей восстания против несправедливого строя, сменившая ее в эпоху классицизма идея «эстетического воспитания» кажется худосочно-либеральным рационализмом. Но она-то и легла в основу литературного сотрудничества Гете с Шиллером, хоть и не стремившихся к несбыточной тогда революции, но тем более к тому, чтобы человек — под воздействием искусства — научился «и в этой грязи быть чистым, и в этом рабстве свободным», дабы в час, когда рухнет старый миропорядок, «щедрый миг не застал бы неподготовленного поколения» (Шиллер).

Как бы то ни было, но тесная дружба двух величайших поэтов приносит прекрасные плоды: такие стихотворения, как «Прочное в сменах», «Душа мира», и другие, баллады «Коринфская невеста» и «Бог и баядера», поэма «Герман и Доротея» и, наконец, роман «Годы учения Вильгельма Мейстера» (если говорить только о Гете).

Созданная в разгар борьбы Гете и Шиллера за воскрешение классической поэтики, поэма «Герман и Доротея» (1798) — отнюдь не слепое подражание Гомеру. Ее действие развивается эпически плавно, но вместе с тем с чисто Драматической непрерывной последовательностью. Поэма подчинена ускоряющим ход событий пресловутым «трем единствам» античного театра; никогда в эпической поэме не применявшимся, чем лишний раз подчеркивается ее драматический характер.

Правда, пространство, на котором протекает действие поэмы, не сужено до малых размеров сценической площадки: оно обнимает городок и соседнюю деревню, где остановились бежавшие от французов переселенцы (и вместе с ними избранница Германа Доротея). Это дает возможность воссоздать укромный уголок с наглядной тщательностью — то в пространстве, как широкую панораму, то во времени, как ряд длительных видоизменений, открывающихся глазам юноши и его милой спутницы по мере того, как он «по тропинке навстречу закатному солнцу» неторопливо ведет ее к дому своих родителей и, уже при свете луны, спускается к городу по садовой аллее, где не знакомая с местностью Доротея, оступившись, подвернула ногу, а «догадливый парень»,

Милую перехватив, заключил осторожно в объятья:
Грудь прижалась к груди, и щека к щеке прикоснулась.

Совершенно так же и время наполняется богатейшим содержанием и выразительной долготою, тем более что речь идет об одном из дней глубоко драматической эпохи, а это придает времени более емкий, исторически насыщенный смысл. В действие, хотя это на первый взгляд и незаметно, вторгаются неотвратимые судьбы Франции эпохи Директории, что, по выражению Гете, «в своей совокупности возмещает Гомеровы образы древних богов», незримых участников всемирно-исторических событий.

С мягким юмором воссозданный быт провинциального мещанства, чудесная пейзажная живопись и высокая патетика — готовность Германа с оружием в руках отстаивать свою семью, свой дом и отечество от вторжения французских полчищ — сведены в прекрасное классическое целое.

Гете не без гордости отмечал, что немцы (то есть он сам) впервые отобразили бюргерский мир революционной эпохи, «тогда как французы остались верны своему классицизму». Но он сделал большее: ему удалось достаточно отчетливо запечатлеть перелом в настроении своих соотечественников, когда во Франции после 9 термидора и казни Робеспьера, а также кровавой расправы — пулей, штыком и гильотиной — с двумя последними массовыми выступлениями парижской «голытьбы» ничто уже не препятствовало крупной буржуазии перенести «ограбление революции», ограбление собственной страны, также и за пределы Франции.

В 1809 году Гете принимает решение написать свою знаменитую автобиографию «Из моей жизни. Поэзия и правда», внушенную мыслью, что все написанное, а главное, все неоконченные замыслы поэта должны найти себе место «под единой крышей». Ибо смерть уже не раз стучалась в двери его дома, и только беззаветная отвага верной спутницы его жизни спасла его в 1806 году, когда Наполеон разгромил прусскую армию, от погибели. В разграбленном и полуразрушенном Веймаре Гете обвенчался с Кристианой и ввел ее в ранее для нее закрытое общество.

"Поэзия и правда» — первая автобиография, в которой образ собственного Я нерасторжимо воссоединен с образом сверстного ему времени. Первая часть «Поэзии и правды» была закончена в октябре 1811 года, когда «звезда Наполеона» еще ярко сияла на историческом небе; вторая — в ноябре 1812 года, когда первые вести о гибели Великой армии на необъятных просторах России уже стали просачиваться в отдаленный Веймар. Работа над третьей частью автобиографии совпала по времени с безнадежной борьбой Бонапарта против европейской коалиции, с его последними победами и уже непоправимыми поражениями.

Ни разноречивые слухи и неопровержимые вести с театра военных действий, ни даже грохот приближавшегося фронта не могли отвлечь писателя от упорного стремления осуществить свой грандиозный эпический замысел. Но вот война отгремела, теперь, казалось бы, и отдаться мирному труду и завершить историю своей жизни. Но работа над «Поэзией и правдой» внезапно прерывается. Спокойствие, необходимая сосредоточенность, которые он так мужественно отстаивал в годы исторических испытаний, его покинули. Гете чувствует себя помолодевшим, обновленным. Пробужденный мудрой восточной поэзией Гафиза и нежданно-негаданно свалившимся на него чувством к Марианне фон Виллемер — прельстительной Зулейке его «Западно-восточного дивана», Гете вновь отдается лирическому наитию. Стихи текут, слагаются сами собой, весьма отличные от всего, что им создавалось раньше. Восток стал для Гете не только источником поэтического омоложения, поскольку он для него как поэта означал открытие новых областей, еще не занимавших его фантазии. Усвоив своеобычный гафизовский язык поэзии, его искусную игру намеками, иносказаниями, двузначностью слова, Гете мог свободно выступать против поповствующей реакции, расцветшей на развалинах наполеоновской Европы.

Ты! Монах без клобука!
Что ты все грозишь?
Кокнуть можешь старика,
Скромным сделать — шиш!
(Перевод В. Левика)

Гете касается в «Западно-восточном диване» самых малых и самых великих явлений Природы и Духа, прибегая скорее к сниженному, чем к «высокому штилю». Он и на себя и свое чувство смотрит с благосклонной улыбкой мудреца, как на «феномен», подвластный — и в его случае — извечным законам мира и души человеческой.
В одном из стихотворений «Дивана» Зулейка сокрушается над гибелью роз, над тем, что

За флакон благоуханий,
Что, как твой мизинец, мал,
Целый мир существований
Безымянной жертвой пал...
Но не плачь! Из их печали
Мы веселье извлечем.
Разве тысячи не пали
Под Тимуровым мечом!
(пepeвод В. Левика)

Такие сопоставления мимолетной горести возлюбленной с беспощадной суровостью исторических событий — встречались ли они когда в мировой любовной лирике Запада? Необыкновенная свежесть чувств в сочетании с полной непредвзятостью впечатлений и составляет неповторимое обаяние «Дивана».
Иные стихотворения этого цикла стоят в одном ряду с высшими образцами философской лирики Гете, с такими, как «Прочное в сменах» (1802) или его «Завет» (1829). Назовем в этой связи хотя бы такие бесподобные воплощения философской мысли в поэтическом слове, как «Воссоединение» (1815) или «Блаженное томление» (1814) с его знаменитой финальной строфой —

И доколь ты не поймешь:
Смерть — для жизни новой,
Хмурым гостем ты живешь
На земле суровой.

Хозяином жизни является тот, кто живет жизнью всего людского племени — в его прошлом, настоящем и будущем, кто гостит на земле», зная, что должен ее покинуть, но от этого не перестает ее считать своим «вечным жилищем». Ибо, как сказано в «Завете»:

В ничто прошедшее не канет,
Грядущее досрочно манит,
И вечностью наполнен миг.

Совсем особое место в творчестве Гете занимает его «Мариенбадская элегия» («Элегия», 1824) — удивительный отклик семидесятипятилетнего старца на свою последнюю любовь к Ульрике фон Левецов, вопреки радужным надеждам кончившуюся трагически пережитым разрывом. Стройные стансы этой элегии дышат неподдельной страстью. Они поистине написаны человеком, стоящим над бездной, где «жизнь и смерть в борении жестоком"!

5

Но обратимся к произведению, уже не раз нами поминавшемуся, — к «Фаусту» Гете.
"Есть высшая смелость: смелость изобретения, — так писал Пушкин, — создания, где план обширный объемлется творческой мыслью, — такова смелость... Гете в «Фаусте»..."

Смелость этого замысла заключалась уже в том, что предметом «Фауста» служил не один какой-либо жизненный конфликт, а последовательная неизбежная цепь глубоких конфликтов на протяжении единого жизненного пути, или, говоря словами Гете, «чреда все более высоких и чистых видов деятельности героя». Такой план трагедии, противоречивший всем принятым правилам драматического искусства, позволил Гете вложить в «Фауста» всю свою житейскую мудрость и большую часть исторического опыта своего времени.

Самый образ Фауста не оригинальное изобретение Гете. Он возник в недрах народного творчества и только позднее вошел в литературу — в целый ряд «книжек для народа», написанных разными авторами. Одна из них попала в руки Вольфганга Гете еще в детские годы.

В эпоху немецкого Просвещения образ Фауста, быть может, в театрализованной обработке знаменитого английского писателя Кристофера Марло (1564-1593), привлек к себе внимание самого передового из писателей того времени, Лессинга, который, обратившись к легенде о Фаусте, первый задумал окончить драму не низвержением героя в ад, а громким ликованием небесных полчищ во славу пытливого и ревностного искателя исгины. Смерть помешала Лессингу кончить так задуманную драму, и ее тема перешла по наследству к поэтам «Бури и натиска». Почти все «бурные гении» написали своего «Фауста». Но признанным творцом был и остался только Гете.

Гетевский «Фауст» — глубоко национальная драма. Национален уже самый душевный конфликт ее героя, восставшего против прозябания в гнусной немецкой действительности во имя свободы действия и мысли. Таковы были стремления не только людей мятежного XVI века; те же мечты владели умами поколения «Бури и натиска», вместе с которыми Гете выступил на литературном поприще.

Гете начал работать над «Фаустом» с дерзновением гения. Сама тема «Фауста» — драма об истории человечества, о цели человеческой истории — была ему во всем ее объеме еще неясна, и все же он брался за нее, полагаясь, скорее инстинктивно, чем сознательно, на прямое сотрудничество с «гением века». Как жители песчаной кремнистой страны умно и ревностно направляют в свои водоемы каждый просочившийся ручеек, всю скупую подпочвенную влагу, так Гете на протяжении долгого жизненного пути с неослабным упорством собирал в своего «Фауста» каждый пророческий намек истории, весь подпочвенный исторический смысл эпохи.

Будучи драмой о конечной цели социального бытия человечества, «Фауст» уже в силу этого не историческая драма в обычном смысле слова. Это не помешало Гете воскресить в первой части драматической поэмы, как некогда в «Геце», колорит позднего немецкого средневековья.

Начнем с самого стиха трагедии. Перед нами — усовершенствованный стих Ганса Сакса, нюрнбергского поэта-сапожника XVI столетия. Гете сообщил ему замечательную гибкость интонаций, как нельзя лучше передающих и соленую народную шутку, и высшие взлеты ума, и тончайшие движения чувства. В текст трагедии щедро вкраплены проникновенные подражания старонемецкой народной песне — «Король жил в Фуле дальной...», «Что сталось со мною, // Я словно в чаду...» или надрывная песня обезумевшей Маргариты в последней картине первой части. Необычайно выразительны и ремарки к «Фаусту», воссоздающие пластический образ средневекового немецкого города.

И все же Гете в своей драме не столько воспроизводит историческую обстановку XVI века, сколько пробуждает для новой жизни заглохшие творческие силы народа, действовавшие в ту славную пору немецкой истории. Легенда о Фаусте — плод напряженной работы народной мысли. Такой остается она и под пером Гете: не ломая остова легенды, поэт продолжает насыщать ее новейшими народными чаяниями своего времени. Подвиг Гете, творца «Фауста», в том и состоял, что он сумел соединить просветительскую критику с идущим из глуби веков горячим правдоискательством немецкого народа.
Вступая в необычный мир «Фауста», надо привыкнуть к присущему этой драме обилию библейских персонажей. Господь и архангелы, Мефистофель и прочая нечисть — не более как носители извечно борющихся природных и социальных сил. В уста господа, каким он представлен в «Прологе на небе» (в котором дается завязка «Фауста»), Гете вкладывает собственные воззрения на человека — свою веру в благое разрешение человеческой исгории. Когда Мефистофель, прерывая славословия архангелов, говорит, что на земле царит лишь —

...беспросветный мрак,
И человеку бедному так худо,
Что даже я щажу его покуда, —

господь выдвигает в противовес жалким, погрязшим в ничтожестве людям ревностного правдоискателя Фауста.
Мефистофель удивлен: в мучительных исканиях доктора Фауста он видит тем более веский залог его погибели. Убежденный в верности своей игры, черт заявляет господу, что берется отбить у него этого «сумасброда». Господь принимает вызов Мефистофеля. Он уверен не только в том, что Фауст —

Чутьем, по собственной охоте
...вырвется из тупика, —

но и в том, что Мефистофель своими происками лишь поможет упорному правдоискателю достигнуть высшей истины.
Тема раздвоенности Фауста, впервые походя затронутая Мефистофелем в «Прологе на небе», проходит через всю драму. Но эта «раздвоенность» не имеет ничего общего со слабостью воли или отсутствием целеустремленности. Фауст хочет постигнуть «вселенной внутреннюю связь» и вместе с тем предаться неутомимой практической деятельности, жить в полный разворот своих нравственных и физических сил. Фауст ненавидит свой ученый затвор именно за то, что, оставаясь в этом «затхлом мире», ему никогда не удастся ни то, ни другое. Разочарованный в мертвых догмах и в застойных схоластических формулах средневековой премудрости, он обращается к магии. На троекратный призыв Фауста является «дух земли», но тут же снова отступает от заклинателя именно потому, что он еще продолжает рыться в жалком «скарбе отцов», питаясь плодами младенческой, незрелой науки. Фауст снова один, снова продолжает бороться со своими сомнениями. Они приводят его к мысли о самоубийстве. Но и эта мысль продиктована отнюдь не усталостью или отчаянием; Фауст хочет расстаться с жизнью лишь для того, чтобы слиться со вселенной и тем вернее, как он полагает, проникнуть в ее «тайну». Чашу с отравой от его губ отводит внезапно раздавшийся благовест. Знаменательно, однако, что Фауста возвращает «земле» не ожившее религиозное чувство, а только память о детстве, когда он в дни церковных торжеств так живо чувствовал единение с народом.

В живом общении с народом мы видим Фауста в следующей сцене — «У ворот». Но и здесь Фаустом владеет трагическое сознание, что и столь дорогая ему народная любовь им не заслужена; что он скорее вредил народу своим лекарским искусством. Так замыкается круг: обе «души», заключенные в груди Фауста, созерцательная и действенная, остаются в равной степени неудовлетворенными. В этот-то миг трагического недовольства собой к нему является Мефистофель в образе пуделя. Неутомимый доктор трудится над переводом евангельского стиха: «В начале было Слово». Передавая его как «В начале было дело», — Фауст подчеркивает не только действенный, подвижно-материальный характер мира, но и собственную твердую решимость действовать. Более того, он уже смутно предчувствует свой особый путь действенного познания. Но еще смутно. И это поддерживает в Мефистофеле расчет на то, что он завладеет душою Фауста. Но обольщение строптивого доктора дается ему не так-то легко. Пока Мефистофель завлекает его земными усладами, Фауст остается непреклонным.
Увлеченный смелой мыслью развернуть с помощью Мефистофеля живую, всеобъемлющую деятельность, Фауст выставляет собственное условие договора: Мефистофель должен ему служить вплоть до первого мига, когда он, Фауст, успокоится, довольствуясь достигнутым:

Едва я миг отдельный возвеличу,
Вскричав: «Мгновение, повремени!» —
Все кончено, и я твоя добыча,
И мне спасенья нет из западни.
Тогда вступает в силу наша сделка,
Тогда ты волен, — я закабален.
Тогда пусть станет часовая стрелка,
По мне раздастся похоронный звон.

Мефистофель принимает условие Фауста. Неспособный на постижение «вселенной во весь объем», Мефистофель не допускает и мысли, что на него возложена некая, положительная задача, что он и вправду «часть силы», вопреки его воле «творящей добро». Более того, он верит не только в свою победу над одиноким правдоискателем, но и в конечную победу лжи над правдой, всемирного мрака над всемирным светом.

Маргарита — первое искушение на пути Фауста, первый соблазн возвеличить отдельный, прекрасный миг. Покориться чарам Маргариты означало бы так или иначе подписатъ мировую с окружающей действительностью. Бесспорно, в ней много хорошего, доброго, чистого. Но это пассивно-хорошее, пассивно-доброе само по себе не сделает ее жизнь ни хорошей, ни доброй. По своей воле она дурного не выберет, но жизнь может принудить ее и к дурному. Вся глубина трагедии Гретхен, ее горя и ужаса — в том, что мир ее осудил, бросил в тюрьму и приговорил к казни за зло, которое не только не предотвратил возлюбленный, но на которое он-то и имел жестокость толкнуть ее.

Фауст не принимает мира Маргариты, но и не отказывается от наслаждения этим миром. В этом его вина — вина перед беспомощной девушкой. Но Фауст и сам переживает трагедию, ибо приносит в жертву своим беспокойным поискам то, что ему всего дороже: любовь к Маргарите. Фауст первоначально не хочет нарушить душевный покой Гретхен. Но его влечение к ней пересиливает голос разума и совести: он становится ее соблазнителем. В его чувстве к Маргарите теперь мало возвышенного. Низменные влечения явно вытесняют в нем порыв чистой любви. Всю глубину падения Фауста мы видим в сцене, где он убивает брата Маргариты и потом бежит от правосудия на Брокен, место сборища ведьм и сатанинской нечисти. И все же Фауст покидает Маргариту без ясно осознанного намерения не возвращаться к ней. Да он и вернется к ней, испуганный пророческим видением в страшную Вальпургиеву ночь:

Взгляни на край бугра,
Мефисто, видишь, там у края
Тень одинокая такая?
...Как ты бела, как ты бледна,
Моя краса, моя вина!
И красная черта на шейке,
Как будто бы по полотну
Отбили ниткой по линейке
Кайму, в секиры ширину.

Но за время отсутствия Фауста совершается все то, что совершилось бы, если б он пожертвовал девушкой сознательно. Гретхен умерщвляет ребенка, прижитого от Фауста, и в душевном смятении возводит на себя напраслину — признает себя виновной в убийстве матери и брата.

Мефистофелю не удалось отвлечь Фауст дьявольскими наваждениями от чувства к Гретхен. Он поспешает к ней на помощь. Фауст — свидетель последней ночи Гретхен перед казнью. Теперь он готов всем пожертвовать ей, быть может, и наивысшими своими устремлениями. Но она безумна. Она не дает себя увести из темницы. Гете избавляет Маргариту от выбора: остаться и принять кару или жить с сознанием совершенного грexa. Многое в этой последней сцене первой части трагедии — от сцены безумия Офелии в «Гамлете», от предсмертного томления Дездемоны в «Отелло». Но здесь -пожалуй, впервые — поставлены друг перед другом эта полная беззащитность девушки из народа и это беспощадное полновластие карающего ее феодального государства. Слышать безумный, страдальческий бред любимой женщины и не иметь силы помочь ей — этот ужас каленым железом выжег все, что было в чувстве Фауста низкого, недостойного.

Теперь Фауст сознает безмерность своей вины перед Гретхен, равновеликой вековой вины феодального общества перед женщиной, перед человеком.

Одно бесспорно: сделать из Фауста беззаботного сластолюбца и тем отвлечь его от поисков высоких идеалов Мефистофелю не удалось. Таким путем пресечь великие искания героя оказалось невозможным. Мефистофель должен взяться за новые козни. Голос свыше: «Спасена!» — не только нравственное оправдание Маргариты, но и предвестник оптимистического разрешения трагедии.

Вторая часть «Фауста». Пять больших действий, связанных между собой не столько внешним, сюжетным единством, сколько внутренним единством драматической идеи и волевого устремления героя. Трудно сыскать в западной литературе другое произведение, равное ему по богатству и разнообразию художественных средств. В соответствии с частыми переменами исторических декораций здесь то и дело меняется и стихотворный язык. Немецкий «ломаный стих», основной размер трагедии, чередуется то с суровыми терцинами в стиле Данте, то с античными триметрами или со строфами и антистрофами трагедийных хоров, а то и с чопорным александрийским стихом, которым Гете не писал с тех пор, как студентом оставил Лейпциг, или же с проникновенно-лирическими песнями, а над всем этим торжественно звенит «серебряная латынь» средневековья, Latinitas argentata. Вся мировая история научной, философской и поэтической мысли — Троя и Миссолунги, Еврипид и Байрон, Фалес и Александр Гумбольдт — здесь вихрем проносится по высоко взметнувшейся спирали фаустового пути (он же, по мысли Гете, путь человечества).

Вторая часть трагедии начинается с исцеления героя. Благодетельные эльфы стирают из памяти Фауста воспоминания о постигшем его ударе. То, с чем не может справиться наша совесть, могут одолеть жизненные силы, требующие душевной и телесной бодрости от человека, стремящегося к высокой цели. Фауст не раздавлен, а преображен былыми страданиями: вина перед Маргаритой и ее гибель остаются на нем. Но нет такой вины, которая пресекла бы стремление человека к правде.

Чем разнится умудренный Фауст от Фауста, знакомого нам по первой части трагедии? Прежде всего тем, что он осознал ограниченность возможностей отдельного человека, отдельной личности. Он уже не мнит себя ни богом и ни сверхчеловеком, а только человеком и — как все люди — обречен всего лишь на посильное приближение к абсолютной конечной цели. Но эта цель и в преходящих ее отражениях причастна абсолютному и все ближе подводит человека и человечество к конечному, вернее же, к бесконечному — осуществлению всемирного блага, к решению загадок и заветов истории. Первые слова, произнесенные Фаустом во второй части трагедии, — это большой монолог, написанный терцинами, — одна из двух-трех величайших вершин «Фауста», где поэтическая гармония и философская глубина достигают полного слияния и предельного совершенства.

Пусть наш глаз не способен глядеть на солнце, но ведь он не видит и в полной тьме: зримый мир для нас существует, только поскольку он — скупо или щедро — озарен светом. Краски, согласно гетевскому «Учению о цвете», всегда сочетание света и мрака. В этом монологе образ «потока вечности» вырастает во всеобъемлющий символ — радугу, не меркнущую в подвижных струях низвергающихся горных потоков. Водный фон обновляется беспрерывно. Радуга, отблеск вечного солнца, не покидает водной стремнины: «все минется, одна только правда останется» — залог высшей, грядущей правды, когда Человек — наконец-то! — «соберется вместе», как выражался Достоевский. Новый смысл, отныне влагаемый Фаустом в понятие правды как непрерывного приближения к ней, а не «моментального» ее захвата, затрудняет, а по сути, делает невозможным — желанный для Мефистофеля исход договора, заключенного им с Фаустом.

Мефистофель не отказывается от своих «завлекательных» происков и новых соблазнов. Чем только он не соблазняет Фауста: и высоким положением при дворе императора; и приводом из Орка прекраснейшей женщины античного мира — Елены (здесь Фауст и вправду мог бы воскликнуть: «Повремени, мгновение», — если б не знал, что все это только обманчивый сон, дарованный Персефоной); и славой великого полководца, спасшего императора от соискателя императорской короны.

Но строптивый Фауст покидает государственную службу, получив в награду клочок земли, которым думает управлять по своему разумению. Мефистофель усердно ему помогает. Он выполняет грандиозную «отрицательную» работу по разрушению здания и устанавливает бесчеловечную «власть чистогана». Для этого он сооружает мощный торговый флот, опутывает сетью торговых отношений весь мир; ему ничего не стоит с самовластной беспощадностью положить конец патриархальному быту поселян, более того — физически истребить беспомощных стариков, на званных Гете именами мифологической четы — Филемоном и Бавкидой, о гибели которых возвещает зоркий Линкей:

Вот отполыхало пламя,
Запустенье, пепел, чад.
И уходит вдаль с веками
То, что радовало взгляд.

Словом, он выступает здесь как воплощение нарождающегося капитализма, его беспощадного хищничества и предприимчивости.

Однако и эта жизнь во имя обогащения не по сердцу Фаусту, вовлеченному в стремительный круговорот капиталистического развития; Фауст считает, что он подошел к конечной цели своих упорных поисков только в тот миг, когда, потеряв зрение, тем яснее увидел будущее свободного человечества. Теперь он отчасти «буржуа» сен-симоновского «промышленного строя», где, как известно, «буржуа» является чем-то вроде доверенного лица всего общества. Его власть над людьми (опять-таки в духе великого утописта) резко отличается от традиционной власти. В его руках она преобразилась во власть над вещами, в управление процессами производства. Фауст прошел долгий путь, пролегший и через труп Гретхен, и по пеплу мирной хижины Филемона и Бавкиды, обугленным руинам анахронического патриархального быта, и через ряд сладчайших иллюзий, обернувшихся горчайшими разочарованиями. Все это осталось позади. Он видит перед собою не разрушение, а грядущее созидание, к которому и думает теперь приступить:

Вот мысль, которой весь я предан,
Итог всего, что ум скопил.
Лишь тот, кем бой за жизнь изведан,
Жизнь и свободу заслужил.
Так именно, вседневно, ежегодно,
Трудясь, борясь, опасностью шутя,
Пускай живут муж, старец и дитя.
Народ свободный на земле свободной
Увидеть я б хотел в такие дни.
Тогда бы мог воскликнуть я: «Мгновенье!
О, как прекрасно ты, повремени!
Воплощены следы моих борений,
И не сотрутся никогда они».
И это торжество предвосхищая,
Я высший миг сейчас переживаю.

Этот гениальный предсмертный монолог обретенного пути возвращает нас к сцене в ночь перед пасхой из первой части трагедии, когда Фауст, умиленный народным ликованием, отказывается испить чашу с ядом. И здесь, перед смертью, Фауста охватывает то же чувство единения с народом, но уже не смутное, а до конца проясненное. Теперь он знает, что единственная искомая форма этого единения — коллективный труд над общим, каждому одинаково нужным делом. Пусть задача эта безмерно велика, требует безмерных усилий, — каждый миг этого осмысленного, освященного великой целью труда достоин возвеличения.

Фауст произносит роковое слово: «Я высший миг сейчас переживаю». Мефистофель вправе считать это отказом от дальнейшего стремления к бесконечной цели. Он вправе прервать его жизнь согласно их старинному договору. Фауст падает. «Часы стоят... Упала стрелка». Но, по сути, Фауст не побежден, ибо его упоение мигом не куплено ценою отказа от бесконечного совершенствования человечества и человека. Настоящее и будущее здесь сливаются в некоем высшем единстве; «две души» Фауста, созерцательная и действенная, воссоединяются. «В начале было дело». Оно-то и привело Фауста к познанию высшей цели человеческого развития. Тяга к отрицанию, которую Фауст разделял с Мефистофелем, обретает наконец необходимый противовес в положительном общественном идеале. Вот почему Фауст все же удостоен того апофеоза, которым Гете заканчивает свою трагедию, обрядив его в пышное великолепие традиционной церковной символики.

Но почему Фауст в миг своего высшего прозрения выведен слепцом? Вряд ли кто-либо сочтет это обстоятельство случайностью.
А потому, что Гете был величайшим реалистом и никому не хотел внушить, что грандиозное видение Фауста где-то на земле уже стало реальностью. То, что открывается незрячим глазам Фауста, — это не настоящее, это будущее. Фауст видит неизбежный путъ развития окружающей его действительности, И это видение будущего не лежит на поверхности, воспринимается не чувственно — глазами, а ясновидящим разумом. Перед Фаустом копошатся лемуры, символизирующие те «тормозящие силы истории... которые не позволяют миру добраться до цели так быстро, как он думает и надеется», как выразился однажды Гете. Эти «демоны торможения» не осушают болота, а роют могилу Фаусту. Но на этом поле будут работать свободные люди, это болото будет осушено, это море исторического «зла» будет оттеснено плотиной. В этом — нерушимая правда прозрения Фауста, нерушимая правда его пути, правда всемирно-исторической драмы Гете о грядущей социальной судьбе человечества.

Великий оптимизм, заложенный в «Фаусте», присущая Гете безграничная вера в лучшее будущее человечества — вот что делает великого немецкого поэта особенно дорогим всем тем, кто строит сегодня новую, демократическую Германию. И этот же глубокий, жизнеутверждающий гуманизм делает «величайшего немца» столь близким нам, советским людям.
22 июля 1831 года Гете закончил «Фауста», начатого еще в 1771 году. «Фауст» его сопровождал на протяжении всей жизни. «Образуясь, как облако», по выражению Гете, видоизменялся и замысел «Фауста», его идея — как в годы, когда он над ним напряженно работал, так и в годы, когда он к нему не прикасался, никогда, однако, не забывая, что он создатель «Фауста».
Некогда Гете сказал, что поэт, живописец, композитор обычно умирает, когда задача его жизни выполнена. Надо-де очистить поле для работы новых поколений. 16 марта 1832 года Гете простудился во время загородной прогулки в экипаже. Схватка со смертью была мучительна. Он задыхался, обливаясь холодным потом. Говорить он уже не мог, но все еще что-то писал указательным пальцем на одеяле. 22 марта его не стало. 26 марта гроб с телом Гете был водворен в герцогскую усыпальницу рядом с прахом Шиллера.

Гёте И. В. Избранные произведения

Комментарии

Людмила Максимчук

Из литературно-образовательного цикла "ЛЕПЕСТКИ"

«К тебе попал я, Боже, на приём…»
Иоганн Вольфганг Гёте «Фауст», перевод Б. Пастернака

1.
Ему король дорогу уступал*,
И чистый лист сам под перо ложился;
С ним Мефистофель** тайной поделился,
А Фауст эту тайну не узнал…

Незрячий Фауст**… Зрячим невдомёк,
Как просто ошибаются слепые.
Не ошибаться в годы молодые
Нельзя; у старых и слепых – другие
Дела, да только всех прощает Бог.

Оправдан Вертер*** или осуждён?
Свободен каждый в выборе и в праве
Решать свою судьбу… И может он
Любить ли, ненавидеть ли – закон
Любви – не кара, даже – в унисон
Свободной воле при свободном нраве.

Однако нужен стержень благородный,
К примеру, как призыв, как дух природный,
Из «Фауста» цитата, символ модный:
«Народ свободный на земле свободной»!

***

Теперь не так толкуют о свободе,
Но Гёте вечно в авангардной моде.

2.
…Поэтам, мудрецам и королям
Господь замыслил разные дороги
И перекрёстки. Встречи и уроки
Задуманы – так крутится Земля.

Дороги перекрёстками чреваты –
Стоп! Уточни свои координаты.

«Остановись, мгновенье!» – Фауст слеп,
Но видит перекрёсток, видит свет…

…На свете исключения бывают…
На перекрёстках правила меняют –
И короли дорогу уступают
Великим мира, вглядываясь в них,
А гении – среди любых других –
«Своих монархов» редко замечают.

3.
Дорога к трону, к славе, к небесам…
Свою дорогу каждый видит сам.

24 февраля 2010 г., в редакции 2019 г.

Курсивом – герои и цитаты из произведений Иоганна Вольфганга Гёте, а также и акценты, характерные для его творчества.

*При первой же встрече с Гёте в 1774 году герцог Веймарский Карл-Август, отдавая должное великому поэту, сделал его своим приближённым, и на долгое время Веймар стал настоящей столицей всемирного искусства – германскими Афинами.

**Мефисто́фель и Фа́уст – герои философской драмы Иоганна Вольфганга Гёте «Фауст».

***Ве́ртер – герой сентиментального романа в письмах Иоганна Вольфганга Гёте «Страдания молодого Вертера».