Вы здесь

Духовный мир сказки (Иван Ильин)

Иван Ильин

Слово, произнесенное на вечере русской сказки в Берлине 3 мая 1934 года

Государи мои, люди русские! Какая бы тень ни набежала на вашу жизнь, — посетит ли вас тревога о судьбе России, придут ли к вам мысли черные о вашей личной судьбе или просто жизнь покажется несносной раной, — вспомните о русской сказке и прислушайтесь к ее тихому, древнему, мудрому голосу. Не думайте, что сказка есть детская забава, несерьезное дело для умного человека: взрослый-де выдумывает, маленьким сказывает; а маленькие слушают и верят; верят, будто было тот чего не было, будто вправду такое было, чего и быть не могло. И еще не думайте, что взрослые умны, а дети глупы; и что взрослому надо нарочно притупиться для того, чтобы детям сказку рассказать; а чтобы для себя, взрослого и умного, сказку прочесть или создать,-то и притупляться не стоит… Не обратно ли дело обстоит? Не от ума ли добрая половина нашего горя родится?

Да и что такое глупость? И всякая ли глупость вредна и постыдна? А может быть, есть не глупая глупостъ, не вредная и не стыдная, а зоркая и верная, желанная и блаженная, по-глупому начинающая и по-умному кончающая? Может быть, есть две разных глупости: одна бестолковая, а другая учительная? Одна от праха и грязи, а другая от чернозема? Одна от слепого самодовольства, а другая от испытующего недоумения? Одна — глупит от гордости и ведет к пошлости; а другая глупит от смирения и ведет к мудрости… И вот, именно такова народная и особенно русская, народная сказка. Она ни на что не притязает, никому не навязывается, ничего не затевает. — Не любо — не слушай…

Она — как цветок; но не садовый, не взращенный намеренно и искусно, а как полевой цветок, который сам обсеется, сам укоренится, сам листочки выгонит и чашечку развернет, Божьим солнышком угрет, Божьим дождичком полит, Божьей птичкою опет. Божьей пчелке мед свой отдаст. И мед тот, — чудесный благоуханный, — не дастся гордому умнику из образованных, а дастся от пчелы только простому и мудрому пасечнику. И вот, русская народная сказка — как цвет незаметных и неведомых полевых цветов; а духовный смысл ее — как тонкий и благоуханный мед: попробуешь и слышишь на языке все неизреченное естество родной природы — и запах родной земли, и зной родного солнца, и дыхание родных цветов, и что-то тонкое и богатое вечно юное и вечно древнее, — все в сочетаниях неописуемого вкуса и аромата.

Сотни лет накапливался, этот аромат в незаметных и неведомых душах человеческих, в русских душах незаметно цветших и неведомо отцветавших на равнинах нашей родины. Сотни и тысячи лет этому отстою национального духовного опыта, укрытого и развернутого в русских народных сказках. Пусть история нашего народа насчитывает всего одну тысячу лет; но возраст народа не определяется памятью его истории. Ведь это тысячу лет тому назад наш народ опомнился и начал кое-как помнить себя, — опомнился, приняв христианство и удержав в своей памяти кое-что дохристианское. Но это дохристианское прошлое его, утраченное его памятью, не утратилось в его опыте и в его духе. Все прежнее свое, забытое в виде достоверных событий, незапомнившееся и забвенное, — он взял с собою и перенес в свою сознательную историю. Это не летопись, не былина и не бывальщина; не житие и не легенда; — это слезка. Так это не было; этого всего сроду не бывало. Никогда и нигде не были и не жили эти царевичи и богатыри, эти серые волки и кащеи, эти Иваны-Дураки и кони говорящие, эти Бабы-Яги и Змеи Горынычи, Всего этого не было. И тому, кто присягнул исторической науке, а с наукой духовного опыта порвал; кто поклоняется доказанному факту и разучился созерцать показанное обстояние, кто хочет видеть земным телесным глазом и потому выколол себе духовное око; кто от чрезмерной умности заморил в себе вещую простоту и заумную глyбuнy, кто довел свою рассудочную трезвость до того, что утратил способность хмелеть вместе со своим народом на пиру все-преображающего воображения — тому пусть будет народная сказка мертва и пусть она кажется ему глупой…

Итак, пусть сказка глупа. Но в глупости своей она скромна; и за скромность ее, что не притязает она ни на что, и не затевает ничего, и не навязывается никому, — прощается ей ее глупость… Пусть сказка считается глупой. Но она имеет храбрость быть глупой. И за храбрость ее, — что не скрывает она своей недостоверности, что не стыдится она своей. простоватости, что не боится она строгих вопросов и презрительных улыбок, — прощается ей ее глупость… И еще прощается ей ее глупость за ее беззаветную доверчивость, за то, что верит она своему видению, что с серьезным благоговением всматривается она в развертывающиеся события сказа своего, что живет она своими образами и от них самих ждет последнего — развязывающего, отпускающего и прощающего вздоха… И еще прощается ей ее глупость за ее искренность: ибо как искры летят из костра и озаряют тьму, так сказочные видения вылетают непосредственно из сердца народного, из его любви и ненависти, из его страха и надежд; и, вылетая, озаряют повседневную жизнь, ее серость и беспросветность. И потому — грешно и стыдно говорить о глупости народных сказок.

Темы сказок живут в мудрых глубинах человеческого инстинкта, где-то там, в священных подвалах, под семью-десятью железными столбами, где завязаны узлы национального бытия и национального характера и где они ждут разрешения, свершения и свободы. В эти подвалы национального духовного опыта не проникнуть ни гордецу, ни трусу, ни маловеру, ни криводушному. Но доверчивый и искренний простец, но скромный и храбрый в своей поэтической серьезности созерцатель — проникают под эти своды и выводят оттуда рой народных сказок, разрешающих, свершительных и освобождающих. И для него эти сказки не выдумка и не небылица, а поэтическое прозрение, сущая реальность и начальная философия. И не сказка отжила свой век, если мы разучились жить ею; а мы исказили свой душевно-духовный уклад, и мы выветриваемся и отмираем, если мы потеряли доступ к нашей народной сказке.

Что же это за подступ к сказке? Что надо сделать, чтобы сказка, как избушка на курьих ножках, стала к лесу задом, а к нам передом? Как нам увидеть ее и зажить ею, чтобы раскрылась нам ее вещая глубина и стал ясен ее подлинный духовный смысл? Для этого надо прежде всего не цепляться за трезвый ум дневного сознания со всеми его наблюдениями, обобщениями и законами природы. Сказка видит иное, чем дневное сознание человека; она видит иное и иначе: и меньше, и больше. И меньше, потому что она видит только короткие, упрощенные, сконцентрированные обрывки из жизни героев. Эта краткость — есть результат художественного сокращения: рассказывается сказка двадцать минут, а охватывает, может быть, двадцать лет. (Вот почему — скоро сказка сказывается — да не скоро дело делается); рассказывается сказка где-нибудь за углом, на печке, а герой побывает и два и три раза в тридесятом государстве. Эта краткость сказки — художественная; упрощенность ее — стилизующая; сконцентрированность ее — символическая. Ибо сказка есть обломок народного и всенародного искусства. Сказка есть уже искусство: ибо она укрывает и являет за словами целый мир образов, а за образами она разумеет художественно и символически — глубокие духовные обстояния. И в то же время сказка еще не совсем искусство: ибо живет она, передаваясь из уст в уста, и не имеет единого, законченного состава — ни в словах, ни в образах, то и дело готовая распасться на различные варианты и видоизменения, художественно неравноценные, и закончиться новою, неожиданною развязкою, не всегда сводящею концы с концами. Всяк волен рассказывать сказку по-своему, как ему лучше покажется, и уговор лучше денег: врать не мешай. Поэтому сказка есть как бы всенародная тема для личного сновидения, и эта тема как будто говорит каждому человеку: вот она я — возьми меня, если хочешь, и присни себе меня по-своему… И в этом сказка подобна и мифу, и песне, и узору для вышивания или для украшения избы и дворца.

Так, миф говорит поэту: прими меня в свое созерцание и дай мне окончательную форму и тело художества; и откликаются на это Гомер, и Овидий, и Гете, и Вагнер, и Пушкин. Так, народная песня говорит всем певцам и каждому из нас: Прими меня слухом в пение души твоей и пой меня из глубины, как тебе Бог на душу положит; и откликаются на это все менестрели, и миннезингеры, и баяны, и народные композиторы. И так же узор (канвовый, и столярный, и мраморный) как бы говорит мастеру и мастерице: Вот я! Твори мною из меня, украшая моими сплетениями твой быт и твое бытие; и откликаются на это национальные вышивальщицы, столяры и резчики, великие флорентийцы, и сиенцы, и бергамаски в Италии, и славные русские зодчие от Архангельска до Закавказья, от Киева до Владивостока… Вот психологическое место сказки: это искусство, сродное мифу, песне и узору; творчески рождающееся в той глубине, где живут у человека сновидения, предчувствия и прозрения. Вот почему рождение сказки есть сразу художественное и магическое. Она не только живописует и повествует, но и поет. И чем певучее сказка сказывается, чем нараспевнее она входит в душу, тем сильнее ее магическое, заклинательное и убедительное действие, тем полнее она захватывает душу, тем больше она успокаивает, устраивает, освобождает и умудряет ее.

Сказка родится из тех же истоков, что и заклинательные песни магов, с их внушающею, повелительно-целящею силою; и вот откуда в сказках эти ритмически-настойчивые повторения фраз, словесных фигур и образов… Именно потому и наши великие художники, Жуковский и Пушкин, пели свои любимые сказки в стихах, насыщая всенародный миф силою магической песни и укладывая сказку в совершеннейший и уже навеки неизменный узор слов. Так, сказка дает и гораздо меньше и в то же время гораздо больше, чем дневное сознание.

Природа и дневное сознание имеют свою естественную необходимость и свои естественные невозможности; а сказка не связана ни этой необходимостью, ни этими невозможностями. Она имеет свою необходимость. Ее необходимость иная, душевно-духовная, внутренняя, таинственная. Это необходимость сокровенного помысла, предчувствия и сновидения; и в то же время это необходимость национальной судьбы, национального характера и национальной борьбы. Сказка не повинуется законам вещества и тяжести, времени и пространства. Она повинуется законам художественной мечты и законам национально-героического (иногда сословно-героического) эпоса. Она повинуется законам всесильного волшебства и запросам сверхчеловеческой национальной силы: она слагается по указаниям пророческого сновидения, волевого порыва и созерцающего постижения. Эти законы таинственны; им можно предаваться, но их не легко формулировать. Власть же их бесконечна и миропреобразующа. И вот ими-то живет, слагается и дышит сказка.

Но слушай: в родине моей,
Между пустынных рыбарей,
Наука дивная таится.
Под кровом вечной тишины,
Среди лесов, в глуши далекой
Живут седые колдуны;
К предметам мудрости высокой
Все мысли их устремлены;
Все слышит голос их ужасный,
Что было и что будет вновь,
И грозной воле их подвластны
И гроб, и самая любовь.

(Пушкин)

Для этой власти нет невозможного; в этом мире возможно многое, чего не знает и с чем не считается трезво-дневное сознание человека. Поэтому уйти в сказку значит уйти от этого дневного сознания, и от постылых необходимостей, и от проклятых невозможностей внешнего мира… Не слушайте же сказку при свете дня или прозаического и бескрылого сознания. Сказку надо слушать вечером или ночью, в волхвующей темноте, которая снимает с вещей их знакомый и таинственный вид и придает им новый вид, неожиданный и таинственный. Сказку надо слушать сумеречным сознанием на грани полусна и полубодрствованна. Навстречу сказке должны раскрыться погреба и пещеры бессознательного, где душа живет по-младенчески, совмещая ребенка с мудрецом; где она по-детски глупа и не стыдится этой своей глупости; где она по-детски доверчива и искренна, беспомощно вопрошает и недоумевает, беспомощно страшится н ужасается; где она уже не выдумывает нарочно и не играет, а уходит в сказку со всей серьезностью и страстностью надежды и отчаяния; и уже не помнит, что это игра, ибо на самом деле это уже не игра, а жизнь, сама жизнь — и борьба, и победа, и совершение. И вот, кто хочет вправду услышать сказку, тот должен пробиться сквозь толщу своей душевной прозы и окаменевшей трезвости; или, если угодно, растворить ее; или, еще лучше погасить ее так, как задувают свечку — и уйти в темные недра душевной ночи. Внять иному — по-иному; новому — по-новому; таинственному — таинственно…

…О чем спрашивает человек сказку? И что именно она отвечает ему? Спрашивает человек сказку о том, о чем всегда и все люди, от века и до века, будут спрашивать своих родителей, пастырей и Бога; о том, что всем нам важно и необходимо, без чего трудно жизнь прожить и без чего мы все-таки, в труде и страданиях, проживаем ее; и уходим из жизни, многого не поняв и не осмыслив; а под конец жизни вздыхаем… Человек спрашивает сказку, а она отвечает ему — о смысле земной жизни. Но спрашивает он, как существо, еще не узревшее и не постигшее Бога. Спрашивает по-младенчески, безпомощно, недоуменно, коснувшись зла и страха на земле, но не коснувшись или едва коснувшись ризы Божией; как испугавшееся и задумавшееся дитя спрашивает маму или няню, — с широко раскрытыми глазами, в которых и испуг, и тревога, и любопытство, и благоговение; как если бы ответ был легок и прост; и с тем, чтобы немедленно поверить… А ответ ему дается не из религии, а из дорелигиозной, магической глубины, где инстинкт, художество и опыт жизни скопили некую национальную, но не последнюю, а предпоследнюю суеверно-языческую мудрость…

Что такое счастье? В богатстве ли оно? Или в любви к свободе? Или, может быть, в доброте и правоте? В жертвенной любви доброго сердца?…Что такое судьба? Что это значит: умным горе, а дуракам счастье? И какие же это такие — дураки? Может, они вовсе не дураки?…А можно ли жить и прожить кривдою на свете? Куда кривда ведет? Не сильнее ли она, не выгоднее ли правды? Или правда лучше и всегда в конце концов победит? И в чем же тогда понятная таинственная сила правды? Почему содеянное зло всегда или почти всегда возвращается на голову виновника? А если не всегда, то где же справедливость? И почему это так бывает, что посеянное добро, хотя бы маленькое семячко добра, расцветает потом на пути посеявшего человека благоуханными цветами-то благодарности и ответного добра, то пожизненной преданности, то прямо спасения от лютой беды? А если не всегда так бывает, то почему? Не правит ли миром некая таинственная благая сила, и каковы законы ее?..

Вот о чем спрашивает человек, и особенно русский человек, свою сказку. И все эти вопросы: о счастье, о судьбе, о правде и зле, о смысле и о путях жизни. И сказка отвечает… Сказка есть первая, дорелигиозная философия народа, его жизненная философия, изложенная в свободных мифических образах и в художественной форме. Эти философские ответы вынашиваются каждым народом самостоятельно, по-своему, в его безсознательной национально-духовной лаборатории. В русских сказках русский народ пытался распутать и развязать узлы своего национального характера, высказать свое национальное мироощущение, наставить своих детей в первобытной, но глубокой жизненной мудрости, — разрешая лежащие на его сердце жизненные, нравственные, семейные, бытовые и государственные вопросы. Сказка — это ответ все испытавшей древности на вопросы вступающей в мир детской души. Здесь русская древность помазует русское младенчество на не испытанную еще трудную жизнь, созерцая из древнего национального лона всегда новые трудности жизненного пути. И благо нам, если мы, сохранив в душе вечного ребенка, умеем и спрашивать, и выслушивать голос нашей сказки… Все люди делятся на живущих со сказкой и живущих без сказки. Люди, живущие со сказкой, имеют дар и счастье по-младенчески вопрошать свой народ о первой и последней жизненной мудрости и по-младенчески внимать ответам его первозданной доисторической философии. Такие люди живут в ладу со своею национальною сказкою. А сказки русские — просты и глубоки, как сама русская душа. Они всегда юны и наивны как дитя; и всегда древни и мудры, как прабабушка; — как спрашивающее дитя и как отвечающая старушка; оба — созерцающие младенцы.