Вы здесь

«Белое движение» (Митрополит Вениамин (Федченков)

Красные… Красный цвет всегда служил символом подъема, возбуждения. Бывает радостный подъем: любовь, яркая жизнь, красная зорька, солнце красное, Пасха красная, яичко красное, рай прекрасный, красивый человек, красный кумач, красный сарафан. Или бывает подъем от возбуждения, воспаленности, раздражения, гнева. Красное знамя — символ борьбы, революции, войны; красная кровь, красная рубаха палача, красное лицо в гневе, красный цвет при бое быков, краснуха — болезнь, красное пламя, «красный петух», то есть пожар, «красное дело» — убийство. Во время этой войны у женщин в Америке появилась мода на красное — от шапочек до туфель. Спрашиваю одну: почему они носят этот цвет? «Знак любви и борьбы», — ответила она по-украински.

В России красные назывались, конечно, от революции. Но этого имени в 1905 году и даже в Февральской революции еще не было. Оно укрепилось после большевистского переворота.

Но почему назывались белыми противники их? Иного цвета не оставалось для них, как этот. Черный? Но это знак смерти и отчаяния. К тому же в истории первой революции «черная сотня» означала крайне правое направление, неприемлемое огромнейшему большинству граждан.

Желтый цвет — знак солнечности, золотого хлеба, например, на Украине — жовто-блакитный (желто-голубой) прапор, знак солнца и полей и голубого неба. Слишком мирный или торжествующий, счастливый цвет. Иногда желтое означает сумасшествие и дурные притоны: «желтый дом», «желтый билет».

Зеленый цвет означает спокойную жизнь среди лугов, зеленых лесов, цвет надежды, а иногда и тоски — «тоска зеленая». Были во время революции и зеленые отряды: они не были ни с большевиками, ни с белыми, скрывались в зеленых лесах.

Синий? Маложизненный цвет, не бодрящий, а успокаивающий, небесный цвет, глубоко синий, охлаждает душу, умиряет как сам, так и отраженный в воде холодной: море синее, синица — осенняя птица, синева небесная.

Оранжевый, фиолетовый цвета — промежуточные, первый из красного с желтым, второй из красного с синим, знак сочетания чистого неба и горячей крови.

Оставался белый. Знак чистоты принципов, невинности, мира, правды, истины. Белый голубь с оливковою ветвью мира, белая одежда кандидатов и чиновников Рима, белковые вещества,- питание живущих, белье чистое, белые снега холодные, но они охраняют от морозов прикрытую ими на время жизнь растений, «царь белый», военные белые кители на офицерах, рубахи на солдатах и штаны на матросах: они защитники мирной жизни своей страны и чистоты своего дела и кораблей, белый генерал (Скобелев) не только для выделения среди серой массы солдат и офицеров, но и как символ правого дела русских среди хищников, как носитель культуры среди диких племен, света среди тьмы, свет Божий, свет мира, белая чистая свеча Богу, белая рубашечка на новокрещеных и причастниках, белое подвенечное платье, белая горностаевая мантия, белые нежные ландыши, розы, цветы, Москва-белокаменная, белый саван…

Какой милый, чистый, мирный цвет!

И его взяли белые… Главное основание: противоположность красным революционерам — разрушителям.

Но вот меня заинтересовал вопрос: были ли белые в первую революцию 1905 года? Нет. Вместо них тогда явились черные. А в феврале 1917 года? Тоже не было еще. Почему? Потому что в те революции эти люди, которые потом влились в «белое движение» сами были явно или тайно в рядах революционеров, более или менее мирных. Революция была их, и протестовать тогда еще не было против кого; с черными же сливаться невозможно, красным быть опасно, да и мирны они еще были для красного цвета. А вот когда пришла настоящая революция, радикальный переворот, тогда мирные элементы и отобрались для борьбы против него.

Туда пошли и правые (но не крайне-правые, черные), и кадетская партия, и октябристы, и имущественные люди, и вольные зажиточные казаки, и военные — офицеры, и духовные, и интеллигенты. Революционные промежуточные партии остались в середине между большевиками и белыми, боролись с красными, но не пристали к белым, за исключением отдельных единиц (Бурцев, Аладьин, Алексиенские и др.). Однако их нужно считать ближе к белым, чем к красным. И думаю, не случайно отбились они от большевиков и боролись с ними.

Белые справедливо обособили себя от красных. Но действительно ли мы были такими белыми, чистыми и светоносными? Об этом скажет еще история.

А я запишу, что мне известно, как одному из участников «белого движения»…

В народе называли их еще кадетами — по имени Конституционно-демократической партии (к-д), которая имела силу в белом лагере. А мне приходилось от простых людей слышать и другое объяснение: эта армия состоит-де из мальчиков-кадетов, учеников кадетского корпуса (была там горсточка и их), то есть не серьезная армия, а детская, несильная. Но скоро после это слово «кадетская» исчезло.

Пытались — и при Деникине, и при генерале Врангеле — вводить слово «русский»: Южнорусское правительство, Русская армия, русская гвардия. Но и это не привилось в массах народа. А что же там, у красных, разве не Россия?

Да, тогда красное правительство не хотело называть страну Россией. Правда, вначале все же это слово употреблялось в заголовке: РСФСР -Российская Советская Федерация Социалистических Республик. Но потом первое слово опустили, осталось СССР — Союз Советских Социалистических Республик, или, короче, Советский Союз. И только много после, приблизительно к 1935–1936 годам мы в Америке стали опять в картах и литературе встречать кое-где и слово «Россия». Нас это удивляло и радовало. Постепенно это слово стало учащаться все больше.

А когда мне пришлось в прошлом году повстречаться с советским студентом Красавченко (спутником Людмилы Павличенко), он в разговоре объяснил мне, что теперь и на родине иногда употребляют уже это слово вместо или параллельно с «Советским Союзом», потому что «все понимают, что фундаментом других народов и всего Союза является, конечно, Россия». А иногда говорят «Советская Россия». И сам он при мне иногда употреблял одно слово «Россия».

А язык человеческий, как и язык цветов, вещь не случайная, а связана с духом и сущностью обозначаемых предметов. И обращаясь к имени «белое движение», я полагаю, что в нем уже предопределялась и предрекалась не победа над красными, а поражение. Почему?

История народных стомиллионных масс тогда была красная, революционная, а идти против стихии таких колоссальных исторических штормов всегда было бесполезно и гибельно для меньшинства, по крайней мере вначале бури, пока она бушует. Затем «красное» обозначает психологический напор, фанатическую веру, пламенную энергию, революционную страсть, стремительную силу, безумный пафос, против которых трудно стоять иной психологии. Далее. Жизнь никогда почти не возвращается назад в полной мере, а если когда и возвращается, то ненадолго. Консервативные старые начала не могут устоять перед веянием новых. И прав был патриарх Тихон, когда говорил митрополиту Вениамину: «Надо учиться жить при новых условиях, иначе придется умирать».

«Белое же движение», как и всякие контрреволюционные движения, было не народно-классовое, а интеллигентско-буржуазных небольших классов. Психология его была не восстановление в общем прошлого, а защитно-мирная. Цели были — восстановление в общем прошлого, а не создание нового. Можно сказать, «белое движение» было остатком петербургского периода истории XVIII–XIX веков. И даже самое имя «белый» было слишком мирно для момента. Это была больше идея, чем страсть, больше долг, чем сердце, больше теория, чем жизнь, больше принцип, чем сила, больше мир, чем война.

Потому я и говорю: в самом имени предсказан был наш конец.

Какими же принципами руководилось «белое движение»?

Хотя я потом принимал весьма близкое участие в нем и занимал высокое положение как «епископ армии и флота» и член совета министров от имени Церкви, был лично близок к вождю, генералу Врангелю, но и тогда, и теперь сознаюсь: у нас не было не только подробной политике-социальной программы, но даже самые основные принципы были не ясны с положительной стороны. Я и сейчас не помню каких-нибудь ярких лозунгов: а как бы я мог их забыть, если бы они были! А что помню, то было не сильно, не увлекало.

Можно сказать, что наше движение руководилось скорее негативными, протестующими мотивами, чем ясными положительными своими задачами… Мы боролись против большевиков — вот общая наша цель и психология. Предполагалось, будто всем ясно это. Но на деле было не так.

Например, при генерале Деникине была в большом ходу формула: «За великую единую неделимую Россию». Хорошо. Это означало, что «белое движение» против отделения от России Украины, Дона, Кубани, Кавказа, Бессарабии и Прибалтийских стран. Мотив, как видно, внешний, территориальный, количественный, империалистический, а не внутренний, не политико-социальный, не качественный.

Ведь и большевики могли бороться, и боролись, и успели за «единую великую, неделимую» страну. Но какую? Разве ту, за которую боролась Белая армия? Конечно, нет.

Дальше. Мы говорили: «За Россию». Тут уж больше смысла. Этим говорилось, что мы против интернационализма (который тогда неверно смешивался с масонством, против коего боролась и сама советская власть, как видно из судебных процессов во время «чистки») — за национализм. Но большевики с большим правом могли отвечать, что и они за нации, но без угнетения, а за свободное развитие их в едином, но свободном союзе, И нужно теперь признаться, что культура отдельных наций и меньшинств развилась теперь там так, как и не мечталось при прежнем режиме и «белом движении». Я, например, самолично из уст генерала Деникина на банкете в Симферополе слышал подлинные слова: «Карты Украины биты!»

Этого никакой ответственный советский деятель никак не говорил и не скажет. Это противоречило бы самой сущности и задаче интернационализма, который признает любовь каждого и уважение всех к нациям, но не господство, не шовинизм, не угнетение над ними одной. Следовательно, в «белом движении» был национализм, но великодержавный, великорусский. Это не могло уже удовлетворять меньшинства во время революции. Кое-как еще пока мирились с атаманами донскими, кубанскими, терскими, но и то неискренне и вынужденно, а про гетманство украинское даже и не упоминалось. Там восстанавливались прежние губернии.

Что касается политического строя, то он был неясный, «не предрешенческий»: вот покончить бы лишь с большевиками, а там все устроится. Как? Опять Учредительное собрание, прежде разогнанное Железняком? Нет! Об Учредительном собрании и не упоминалось. Что же? Монархия с династией Романовых? И об этом не говорилось, скорее этого опасались, потому что едва ли народные массы воротились бы к старому. Конституция? Да, это скорее всего. Но какая, кто, как — было неизвестно. В общем же можно было лишь догадываться, что идет движение за реставрацию каких-то форм старого строя. Это, разумеется, многим из нас нравилось как привычное, свое, известное.

Каковы социально-экономические задачи? Тут было ясно; восстановление собственников и собственности. Ничего нового при генерале Деникине не было слышно. А народ всегда думал о земле. При генерале Врангеле будет нечто новенькое,..

Осталась религия. Конечно, белые были или считались религиозными. В действительности в общем так и было. Но у многих эта вера была прохладная, как проявление традиции, старого быта ушедшего строя и, конечно, как противоположение безбожным большевикам. Это была, так сказать, одна из официально-государственных форм «белого движения». А попадались и открытые атеисты, после расскажу. Однако не в них дело, а в целях движения вообще: оно не ставило себе задачей защиту веры.

Генерал Кутепов в присутствии генерала Врангеля в вагоне рассказывал ему и мне следующий очень характерный случай.

Когда был обсужден вопрос о целях войны, дошли и до веры. По старому обычаю говорилось: «За веру, царя и Отечество». Хотели включить первую формулу и теперь, но, рассказывает очевидец Кутепов, генерал Деникин, как честный солдат, запротестовал, заявив, что это было бы ложью, фальшивою пропагандой, на самом деле этого нет в движении. С ним согласились, и пункт о вере был выброшен из проекта. Такая откровенность делает честь прямоте генерала, но она показывает, что в «белом движении» этого религиозного пункта не было, а если пользовались им после, то лишь в качестве антибольшевистской пропаганды. При генерале Врангеле и здесь было внесено в формулу нечто новое, как увидим… Повторяю, это не значит, что белые были нерелигиозными. Сам генерал Деникин потом в Париже был даже членом приходского совета на Сергиевском подворье. Но не религия двигала белых. Это факт.

Итак, чем же воодушевлялись мы в борьбе?

Старыми традициями: великой Россией, национализмом, собственностью. А еще? Ненавистью к большевикам, которые шли по новым социальным путям или понимали старые иначе. Все это наше и слилось около одного главного имени «Россия» — в общем, прежняя. А нас, верующих, гнала в это движение и борьба большевиков против религии — тайная или явная.

Но при всем этом, безусловно, должно отметить, что в Белой армии и большой дух жертвенности, не за корысть, не за собственность даже, а за Родину, за Русь вообще. Кто не примет этого объяснения, тот не может понять «белого движения»! Большевики казались губителями России. И честному русскому нужно было бороться против них! История знает, с какой готовностью люди отдавали себя на раны и смерть. Вот три-четыре факта.

Подполковник И., командир танковой части Корниловской дивизии, говорит при мне: завтра выступление, он ранен уже 14 раз, пойдет и завтра на смерть за Россию… Был убит. Генерал В., ранен был чуть не 21 раз… Убит, Или обхожу я как-то ночью Перекопский вал, отделявший Крым от материка. Костры были запрещены, но кое-где коптились две-три щепки. Вижу — молодежь. Подсел к ним. Они не знают, что я архиерей. Знаков отличия не имел тогда. Грустно разговаривают… Еще безусые… Дети аристократов… «Батюшка, — спрашивает один, — неужели мы проиграем? Ведь мы за родину и за Бога!»

Я утешал… И как было жалко этих юнцов! И какие они были милые и еще наивные. Где они, рано вылетевшие из теплых гнезд птенцы?

Но нельзя умолчать и того, что Белая армия не была народной, потому что вожди и значительный состав ее были не из народа, а из высших классов, из привилегированных сословий.

Осуждать теперь легко. Но ведь все делалось постепенно, и мы не могли измениться так быстро.

Если же сравнить участников Белой армии с теми, которые остались у большевиков в тылу, притаились или приспособились к ним, то, несомненно, белых можно считать героями, которые все же отдавали жизнь свою. Пусть мы ошибались, пусть не понимали еще многого, но субъективно белые заслуживают исторического признания как люди, любившие Родину и павшие за нее жертвою. Но какой объективный смысл был в этой борьбе? Ответить нелегко.

Вот и сейчас, описывая эти события, затрудняюсь сказать, лучше перейду к фактам. Может быть, к концу их яснее будет и смысл…

По обычаю своему, стану рассказывать случаи, они ярче показывают лицо истории, чем отвлеченные суждения.

Еще при Керенском началось «белое движение» в виде так называемого Корниловского похода. Про самого Корнилова говорили, что он ничуть не был реставратором. Происходя из казацкого сибирского сословия, он был демократом; но революция развалила армию, открыла немцам путь в страну. Революционные вожди не могли остановить разрухи, пламя все сильнее бушевало, И смелый, способный Корнилов попробовал прервать стихию. Нам это было по душе, конечно, хотя мы и помалкивали. Власть была у революционеров, у Керенского, а за ним сзади сидели уже Советы большевиков… Шли какие-то слухи, будто Керенский сговорился тайно с Корниловым, лишь бы избавиться от Советов, но, кажется, это неверно. Корнилов потерпел неудачу, был арестован, но потом бежал, кажется, с ним бежал и генерал Деникин. Они скрылись в кубанских плодородных степях. И там начали организацию Белой армии. К ним прибыл пожилой уже начальник Главного штаба, генерал Алексеев, который и стал, как старший, во главе.

Теперь читатель и представить не может, как началось это движение буквально из нескольких человек. Без оружия, без финансов, без провианта — горсточка людей отважилась на борьбу почти с Голиафом… И эта армия — Деникин — занимает потом почти весь юг России до Орла. Восток от океана до Волги будет в руках адмирала Колчака и чехов, на западе двигается какой-то генерал

Вермут и поляки, руководимые французским генералом Вейганом. Около Петрограда захватил власть генерал Юденич. У Архангельска правит с англичанами и американцами (я лишь недавно был на банкете у последних, теперь они за советскую власть) генерал Миллер. Когда видишь, что у большевиков осталась лишь самая сердцевина страны и Москва и будто бы они (такие ходили слухи) готовили уже аэропланы для отлета (куда, не знаю), то я удивляюсь двум вещам: первой -тому, как могли белые пробраться так далеко и глубоко, а второй еще больше — как красные могли все же потом нанести сокрушительный удар по всем этим фронтам?!

Не моей неопытности разобраться в этом… Если же осмелиться сказать, что главная причина была все же в том, что наша армия была не народная. Хотя народ и пропустил белых через себя, как сито, но сзади, и с боков, и спереди были не друзья их, а или враги, или чужие. И потому это окружение большевиков было, по-моему, призрачное. По географическим картам было забрано много, но все это держалось на небольших вооруженных отрядах тоненькими ниточками.

И движение наше покатилось обратно по всем линиям довольно быстро. Но я забежал опять… Пишу, как пишется, как встают воспоминания сами собой.

Хорошо помню, будучи членом собора в Москве, как там тайно формировались дружины офицеров и маленькими группами просачивались на юг… Об этом говорилось между нами шепотом, но сочувственно, что понятно.

Однако это движение было так далеко, так ничтожно, что мы и не придавали ему значения: где-то кто-то дерется там. Какие-то горячие головы, благородные жертвенные смельчаки, да что тут может быть серьезного?!

Это вроде истории с московскими юнкерами. Ну, что же! Еще погибнут тысячи их, и только? Бедные запоздавшие, оторвавшиеся от тучи облачка? «Вечерние жертвы», как красиво назвал их писатель из казаков И. А. Родионов… Так, так!

Но тогда многие думали не об успехе, а о долге, о зове совести и сердца, а они всегда требуют жертв, иногда смертельных. И не нужно, пожалуй, бросать камнем во все движение, а признать моральную ценность его как такового, независимо от принципов и результатов. Это будет правильная историческая оценка, а не партийно-пропагандная. И большевикам нужно уважать врагов своих. Это честно и благородно будет для первых и правильно, заслуженно для вторых. Нельзя забывать, что и белые, и красные желали добра одной и той же стране, своей России! Только пути были разные. Ибо время и люди еще были разные… История делается не по-щучьему велению, а складывается кирпич за кирпичом.

Однако это не заставит меня замалчивать и темные стороны и факты, о которых я потом буду рассказывать. Боюсь лишь, как бы эти случаи не создали у читателя отрицательного впечатления. Если это так выйдет, то прошу его запомнить вышесказанные строки об основном жертвенном патриотическом настроении «белого движения»!

Не буду описывать историю движения: это и не очень важно, да и мало знаю о том, что делалось за пределами Крыма. Лучше расскажу мои впечатления о виденных мною вождях и главных героях и о которых довелось кое-что слышать.

Генерал Алексеев. Скромный, деловой, честный труженик своего дела. Отдал свои силы на немецком фронте, а старость — неродной земле. Недолго прослужил, скоро умер. Я видел в Софии дочь его; такая же скромная, чистая, умная, религиозная девушка. Яблочко от яблони.

Генерал Корнилов. О нем ходили легенды о побегах из немецкого плена, а потом и советского. Я видел лишь почерк его: довольно мелкий, но красивый и ясный. А в конце фамилии — росчерк резкой стрелой вниз, показывающий силу, решимость и быстроту действия. Убит он, как рассказывал мне один из его адъютантов, случайно. Где-то под Екатеринодаром, на Кубани, сидел он со штабом далеко от поля действий, в халупе (хате). Случайно ворвавшаяся граната кончила его жизнь. Может быть, не так? Знающие поправят меня, а я так слышал в Софии в монастыре Петроница.

В Крыму ходила легенда, что он не убит, а намеренно скрылся в народе и подготовляет его, а потом встанет опять во главе и прочее… Ходили другие слухи, будто потом красные нашли его труп и издевались… Тоже пусть поправят другие, если не так… Пишу и о легендах, они характерны иногда, как отклик дум…

Генерал Слащев, он командовал при Деникине в Крыму. Это интересный человек, полусказочного калибра. Его я видел сам, живя в том же Крыму. Высокого роста красивый блондин с соколиным, смелым взором. Он обладал удивительной способностью внушать доверие и преданную любовь войскам. Обращался он к ним не по-старому: «Здорово, молодцы», а «Здорово, братья». Это была новость, и очень отрадная и современная. В ней уже слышалось новое, уважительное и дружественное отношение к «серому солдату». И я видел, как отвечали войска. Они готовы были тут же броситься по его слову в огонь и воду.

Но когда требовалось принять строгие меры, например, против грабителей, спекулянтов, тот же Слащев не останавливался и перед смертной

казнью. Это тоже все знали. И его любили и боялись, но и надеялись: Слащев не выдаст. И действительно, говорят, однажды большевики прорвались-таки в одном месте. Курьер донес ему. «Как прорвались? Почему вы к ним не прорвались, мерзавцы? На коней!»

И с маленьким штабным конвоем летит в опасное место, воодушевляет свои войска, гонит противников обратно за перевал. Дело ликвидировано… Вероятно, не так все это было сказочно и просто, но такая легенда ходила между нами, и ей мы верили. Значит, верили в Слащева.

Однажды я посетил его в штабе около ст. Джанкой. Отдельный вагон. Встречает меня его часовой, изящный, красивый, в солдатской форме. Оказывается, это бывшая сестра милосердия, теперь охрана и жена генерала. Вошел Слащев: на плече у него черный ворон. Одна нога в сапоге, другая в валенке — ранен… Бодрящее и милое впечатление произвел он на меня. Что-что лучистое изливалось от всей его фигуры и розового веселого лица… «Часовой», конечно, не был при нас… Говорили про него, что он пьет, и не вино лишь, а даже возбуждающие наркотики… Возможно!

Когда вступил в командование генерал Врангель вместо Деникина, ему отвели часть фронта. Но будто бы там у него были чисто военные промахи. А другие говорили, что «цветные» войска — корниловская, марковская и дроздовская дивизии, отличавшиеся разными цветами погонов, кантов и проч., — не любили его потому, что он был не «ихний». Третьи предполагали, что он держался вообще иного духа и тактики, чем кутеповские войска (возглавляемые генералом Кутеповым). Ставили ему в вину и нетрезвость, и чудачество. Начались трения, и Слащев должен был уйти в отставку на какое-то неважное дело. Генерал Врангель, человек справедливый в общем, в разговоре со мной тоже винил его. Я, конечно, не разбирался, не мое дело. Но мы жалели нашего героя, который лето, осень и целую зиму продержал с какими-то слабыми силами Крым.

Когда произошла эвакуация, он вместе со всеми уехал в Константинополь и начал печатно оправдываться перед «судом общества» в своей правоте, а потом и вовсе порвал с белыми и уехал на пароходе к красным, с которыми боролся столько лет. В Москве его убили с улицы через окно. Ходили слухи, что это сделали «внутренние» белые, мстя за предательство, другие винили красных. Мне кажется, первая версия правдоподобнее. Мне жаль его…

Ходила про него в Крыму легенда, что он совсем не Слащев, а великий князь Михаил Александрович. Разумеется, это фантазия, но и она говорит о той легендарности, какой окружено было его имя.

Еще вспоминаю, как раз мне пришлось встретиться с ним в его штабе на обеде и вести беседу о необычайном молебне. Это был печальный, но характерный случай, запротоколированный официально.

Таврический архиепископ Димитрий, как член Южнорусского Синода, жил в Новочеркасске Донской области. Я, как его викарный, заменял его по управлению в Симферополе.

Однажды приезжает ко мне священник из села Малая Белозерка о. Новоселов с докладом. Когда красные занимали Тавриду, то штаб их находился, естественно, в священническом доме, как самом удобном. Никакого вреда они ему не сделали. Пришли белые и тоже остановились у него, все это в порядке. Но вот в чем новость. В этом селе остановилась так называемая Дикая дивизия, состоявшая из горцев и других частей, под командованием гвардейского генерала Петровского. Сей командир приказал священнику отслужить «благодарственный Господу Богу молебен» о даровании победы над «красной нечистью». И это все еще мыслимо. Созвали на площади народ. Отслужили. К концу молебна войско окружило толпу. Села в Тавриде огромные, по 5–10 тысяч человек, иногда тянутся лентой на 10 верст… После многолетствования «державе Российской», правительству и «всему христолюбивому победоносному воинству» начали вызывать по заготовленному кем-то списку более активных в селе большевиков.

— Такой-то здесь?

— Здесь!

— Иди сюда! — И ему давалась порция шомполов.

— Такой-то здесь? -Нет!

— А отец его?

— Здесь!

И ему шомполов, что не мог воспитать сына в уме-разуме. Потом отпустили духовенство и всех зрителей…

Так перепороли многих. Всякий может понять, какое уродливое впечатление произвели эти белые на народ! Священник бросился с жалобой к архиерею, а через него к главнокомандующему Деникину. Ему было горько и за паству свою, и за Церковь Божию. Я спросил его, отвечает ли он за подлинность показания. Ведь неправда грозит ему страшною карою!

— Да, отвечаю!

Тогда я написал генералу Деникину официальный доклад, начав его так приблизительно: «Церковь доселе знала молебны простые и молебны с

акафистами. А теперь явился новый вид молебна — с шомполами…» Описал все точно. Но ни малейшего ответа не получил, а я архиерей! Что же говорить о «маленьких людях»?!

Прошло месяца два. Я по какому-то другому делу посетил село Н., где стоял штаб генерала Слащева. Длинное чистое село немцев-колонистов. Б одном доме — ставка. Генерал приглашает меня на обед. Сам в конце стола. Я направо. Напротив другой генерал.

— Прошу познакомиться… Епископ Вениамин… Генерал Петровский…

Здороваемся… Генерал Петровский?! Петровский?! Позвольте!

— Бы не командир Дикой дивизии?

— Я! — Начинаю рассказывать историю жалобы.

— Это правда?

— Правда! — совершенно спокойно, с сознанием своей правоты отвечает он мне…

Я замолчал от горя… Но и Слащев тогда ничего не возразил. Темные времена были и при белых… Но этот случай не одинокий. Уж заодно расскажу и о других.

Отняли у красных Харьков, Сумы и другие смежные города… Рассказывали, что в «чрезвычайке» (Чрезвычайная комиссия революционной полиции) ужасно терзали арестованных, били, будто снимали перчатки, то есть опускали руки в кипяток, кожа слезала, и т. д. Может быть, и неправда, но говорили… Во время революции многое оказывается возможным… Мучают же теперь немцы даже стариков и детей! Америка не верит, а факты налицо. И понятно, когда приходили белые, то горожане встречали их с восторгом. Говорили, будто бы даже целовали стремена и сапоги у кавалеристов. Но потом? А потом скоро разочаровывались в них. Например, командовавший частью генерал Май—Маевский будто бы отдал город своим войскам на «поток и разграбление» в течение трех дней. И сам упивался. Я совершенно верю этому, потому что генерал Врангель, приняв командование после Деникина, отдал даже особый приказ, чтобы «святое дело спасения родины делали чистыми руками». И мне он жаловался, как разложились многие среди белых… При нем я даже и не слышал об этом знаменитом Май—Маевском.

Другой факт. Только красные ушли из Крыма, как по Черному морю точно летел белый миноносец. Первая ласточка. Боже, как мы, молча, смотрели на него с радостью и чуть не благоговейно — спасители… Даже рабочие, образовавшие временную милицию, с надеждой ожидали их и передали власть. И что же? Через два часа пронеслась по городу зловещая молва: прибывшие успели уж избить какого-то редактора местной севастопольской газеты…

Температура доверия почти мгновенно упала… Не то, не то, не то!

Прошло еще несколько времени. Командующим войсками в Крыму или комендантом в Симферополе назначается генерал с какой-то двойной фамилией. Не помню ее точно. Очень милый человек, интеллигентный, вежливый, любезный. А в это время, дело было уже зимой, с северных фронтов привезли тысячи раненых и тифозных. Многие замерзли в холодных вагонах. Я сам видел замерзшие трупы — как деревянные бревна… О, о! Лютое было время! Не дай Бог никому таких ужасов!

Живых еще разместили по большим зданиям. Часть была в женском епархиальном училище. Военное начальство просит дать училищное постельное белье. Разрешаю, конечно. Приезжаю сам. Длинные спальные помещения не топлены еще. На полу настлана свежая чистая золотистая солома. Тифозные падают на нее почти полумертвые. Добровольцы-женщины стригут их вшивые волосы сначала, потом моют. Отчаянные картины…

Через день-два инспектор училища протоиерей о. А. Зверев приезжает ко мне взволнованный.

— Ваше преосвященство! Наши одеяла уже гуляют на рынке в продаже. Что же это такое?

Еду к Драй-Драевскому (назову его так). С возмущением докладываю, прошу принять меры. И что же? Он с любезной, но беспомощной улыбкой отвечает:

— Что же я могу сделать? Девяносто процентов воров!

Невольно опустились руки. Так и гуляли одеяла… Но это не единичный случай. На нескольких телеграфных столбах между городом и вокзалом повесил пять-шесть воров с соответствующей надписью для устрашения. Но он уехал, и опять пошло все по-старому.

Тогда пришла (вероятно, кому-то из гражданских начальников) мысль о вызове в Крым генерала Врангеля. О нем давно ходили легенды как о человеке железной воли и даровитом. Но он был не в ладах с генералом Деникиным и даже получил отставку, проживая со своим другом генералом Шатиловым почему-то в Севастополе на корабле торгового флота «Александр Михайлович» в ожидании окончательного решения дальнейшей судьбы своей.

В это время он, естественно, познакомился и со мною как с Севастопольским архиереем, приехав в Херсонский монастырь, в трех верстах от города. На этом месте крестился 960 лет тому назад св. князь Владимир. И предполагают, что от того времени сохранились нижние остатки стен храма, в коем его крестили. А над ними был воздвигнут огромный чудесный храм в два этажа на средства, собранные по всей России… Какая красота и величие!

В одной комнате архиерейского моего дома, в углу, стояла большая икона Божией Матери древнего происхождения и прекрасного старинного письма. Она ему весьма понравилась. Я и говорю: «Вот когда воротитесь в Крым (а уж вышел приказ генерала Деникина выехать ему за границу, в Константинополь) командующим, то я поднесу вам эту икону».

Генерал Врангель произвел на меня тогда сильное и прекрасное впечатление.

И вот стоустая молва и наметила его главой тыла в Крыму, Один человек, служивший прежде при Государственном совете, обратился (значит, по чьему-то организованному поручению) ко мне и другим главам главных религий с просьбой составить делегацию и отправиться к командующему английским флотом в Севастополе, адмиралу, с оригинальным предложением. И вот я и представители Католической церкви, еврейской религии и магометанства в сопровождении того же чиновника, знавшего английский язык, поехали к главному дредноуту. Адмирал, заранее предупрежденный, принял нас любезно в своем кабинете на корме парохода. Боже! Какая роскошь убранства и чистота!.. В России все разрушено, оплевано, оборвано… Даже не верилось: неужели еще на свете существуют спокойно и с властью адмиралы и генералы? Неужели их никто не преследует, не топит? Неужели еще и честь отдают? Странно все это… И я изложил адмиралу как беспристрастному и авторитетному посреднику дружественной белым державы наши желания: передать генералу Деникину просьбу назначить нам в Крым генерала Врангеля. Адмирал спросил меня:

— Генерал Деникин есть глава правительства. Лояльно ли мы поступаем, прося его назначить сюда лицо, которое даже не пользуется симпатией главнокомандующего?

Я ответил:

— Мы лишь просим. Просить все можно. Как бы поступил сам адмирал, если бы интересы его Англии казались ему требующими подобного акта?

Он молчаливо согласился. Вероятно, наше желание было передано им. Но ответа от генерала Деникина опять и на этот раз не последовало никакого. А генералу Врангелю предложено было оставить пределы юга России. И он выехал в Константинополь.

Я эту историю рассказал лишь для того, чтобы показать, какой неудержимый развал шел в тылу и как мы, простые обыватели, тоже искали безуспешно каких-нибудь путей остановить его.

Видимо, «белое движение», несмотря на внешний рост его, внутренне слабело. Нужно было ждать конца. И он приближался.

А пока я расскажу о себе самом и моем аресте.

На Киевском украинском Церковном соборе среди архиереев возникла мысль возвести меня в сан епископа Севастопольского. По постановлению Украинского Синода, возглавлявшегося митрополитом Платоном, с полученного как-то согласия патриарха Тихона решено было совершить надо мною хиротонию в Крыму пятью архиереями во главе с Таврическим архиереем Димитрием.

Сначала это было мне радостно. Но накануне «наречения» (кажется, оно было 18 февраля 1919 года в Севастополе) на меня ночью напал такой страх, что я готов был бы бежать, отказаться, скрыться: таким недостойным увидел я себя. И лишь утром исповедь у молодого духовника о. Леонида несколько облегчила меня… Вечером нам дали специальный поезд (тогда была власть белых, а в Крыму возглавлял татарское правительство караим Соломен). И мы служили походную всенощную в вагоне. По этому случаю один из епископов, Гавриил Челябинский, известный остроумец, сказал мне с улыбкой:

— Ну, новонареченный святитель! Если ты начинаешь свое архиерейство с путешествия, то, видно, ходить тебе-не переходить, ездить-не переездить!

Пока это пророческое его слово сбывается. Сам он давно скончался в Софии, разбитый и согнутый в виде буквы «Г» параличом. Царство ему небесное…

На другой день, в воскресенье, 19 февраля, была совершена и хиротония. Я все продолжал считать себя недостойным и даже плакал, почитая это добрым знаком смирения. Но после литургии, часов около 3 дня, приехал из Бахчисарайского монастыря мой постоянный духовник архимандрит Дионисий, человек исключительный и праведный, впоследствии получивший дар прозорливости. Когда я рассказал ему о мучивших меня чувствах недостоинства, он спокойно ответил мне; «Это — от диавола, владыка святой».

Меня поразило такое объяснение, но он даром слов не бросал. После хиротонии был большой банкет для духовенства, представителей власти и друзей, человек на сто. Это было редкое торжество в моей жизни.

Между прочим, на литургии, во время самого момента хиротонии (после «Святый Боже»), в моей мысли пронеслись слова: «Отныне ты должен отдать, если потребуется, и жизнь за Меня», как бы был голос Господа Иисуса Христа.

В то время я был вторично ректором Крымской семинарии, семинаристы встретили меня как епископа с сердечною любовью. Тогда мне шел 39-й год. Так исполнилось предсказание валаамского старца о. Никиты. Выше всяких ожиданий, я не только выше протопопа, но уже сам теперь могу ставить священников. 25 лет прошло уже с тех пор, как мы с матерью шли босиком справляться об экзаменах. Как скоро пролетело это время учения! В целом я учился 21 год! Сколько небывалых штормов пронеслось за эту четверть века… Не верится! И куда унеслась та патриархальная пора детства?! Точно то был счастливый детский золотой сон! А уж не воротиться ему никогда: минувшее минуло. Грядет что-то новое… Что-то будет… Неясно впереди…

По чину архиерейской хиротонии старший рукополагающий архиерей владыка Димитрий вручил мне архипастырский жезл. При этом, по долгу, он сказал приблизительно следующее поучение: «Ныне среди небесных звезд засияла новая звезда. Среди ангелов, хранителей церквей, родился новый ангел. Среди сонма святителей явился новый святитель. Так знай же, отныне ты ничем, по существу, не меньше нас: и архиепископов, и митрополитов, и патриархов, ибо и они все, по благодати сана, тоже епископы. Ты ныне причислен к лику вселенских святителей: Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоуста. Ты принял апостольское служение. И вот тебе завещание: не бойся говорить правду, пред кем бы то ни было, хотя бы это был и сам патриарх или другие высокие в мире люди…»

Я считаю наставление новопоставленным архиереям голосом от Самого Бога и запомнил святительское слово моего архиепископа (которого любил и люблю) на всю жизнь. По мере сил я выполнял эти слова. Были уже случаи, когда я, не смущаясь, говорил правду в глаза митрополиту Антонию Киевскому, и митрополиту Евлогию, и митрополиту Платону. Говорил ее и генералу Врангелю, и иным высоким лицам. Дай, Господи, сил до конца жизни донести это пророчество.

В том же году постигло меня большое испытание.

Белая армия начала отступать от Орла. В Крыму установилась снова советская власть. В июне, вероятно, меня арестовали. Случилось это так.

Еще и прежде группа сыскной полиции посещала наш монастырь. Пришли и ко мне: «Руки вверх!» Поднимаю. А собственно, зачем? Оружием мы, священнослужители, никогда не действуем и не имеем его… Поднял… Поискали, ничего не нашли… И ушли.

Потом приходила комиссия для набора лошадей. Прежде, еще до меня, в монастыре было несколько отличных лошадей, но давно они были ликвидированы. А стойла остались. В них стояла пара худых старых вороных и еще необъезженный карий друхгодичный жеребенок.

— Где же лошади? Стойл десять? — Думали, что мы спрятали.

— Вот все тут.

Кляч не взяли, жеребчика увели.

Но в общем худого мы пока не видели.

А однажды в городе меня посетили две женщины, лет по 40–45. Я людей принимал в предоставленной мне купчихой Пономаревой квартире. Принял одну. Она плачется, что ее сын служит в Белой армии, может погибнуть.

— Не бойтесь, скоро большевики уйдут!

— Уйдут?

— Да, уйдут.

И она, утешенная, уходит. Принимаю другую, с золотыми вставленными зубами, что я никогда не любил, особенно в женщинах. У этой муж в Белой армии.

Скоро уйдут большевики…

Утешил, ушла.

Вдруг мне блеснула мысль: что за странность?

Обе с одной жалобой… Не провокаторши ли? Отворяю аккуратно окно и вижу, как они обе отходят от моего дома и хохочут:

— Какой-то наивный архиерей.

Да, они были из сыскной полиции… Нужно ждать ареста!.. О, как затосковало мое сердце тогда! Кто этого не переживал, не поймет… вот приедут, вот приедут… А бывало, несется какой-нибудь автомобиль мимо, а у меня сердце замирает — за мной! Проехал — ну, слава Боту… Особенно страшно было по ночам: большею частью аресты производились ночью, чтобы меньше было огласки от всяких столкновений. Такая была тоска, точно у загнанного борзыми зайца. И чего только не думал: куда-нибудь уйти, спрятаться? Куда? В лес… А дальше? Да я ведь не иголка, найдут. И еще больше подозрения: куда скрылся архиерей?! Нет, это не выход… А что же? И опять ночей не спишь… Тоска, тоска предсмертная… Так прошло несколько дней.

Однажды утром, часа в 4, только что разыгралась заря, слышу в дверь: стук, стук, стук!

Нечего делать! Встаю, отворяю окно. Вижу, стоят два высоких солдата с ружьями. Значит, за мной.

— Вам кого? — спрашиваю.

— Архиерея арестовать пришли.

— Я архиерей, подождите, отворю.

В это время проснулся и мой келейник, монах Онисим. Хороший, прямой человек. Сам из бедных гродненских крестьян, он не любил помещиков и богатых и поэтому в глубине души сочувствовал большевикам: они за народ!

Пока я одевался, он утешал меня и все повторял:

— Не бойтесь, не бойтесь, владыка! Худого не будет. Не бойтесь! — И по телефону передал в монастырь, чтобы выслали лошадь за мною. И странно: когда уж меня пришли арестовывать, пропали всякий страх и тоска. Я спокойно вышел с конвойными. О. Онисим остался, кажется, в городе.

В это время встало яркое июньское солнышко, веселое, жизнетворное, золотое, смеющееся… Какой прекрасный Божий мир! По улицам уже идут из хуторов и деревень торговки с продуктами на базар. Встали хозяйки и прислуга. «Архиерея повели арестованного!»

Меня, конечно, знал весь Севастополь. Весть скоро облетела весь город… «Куда повели?» — «На Артиллерийскую!»

А меня повели в монастырь, где в то время происходил всю ночь обыск. Дошли мы до конца города, где была тюрьма. Я увидел, что от монастыря уже едет Димитрий. Обращаюсь к солдатам, они были симпатичные люди, и говорю: «Давайте посидим на скамеечке у тюрьмы, вон едет лошадь за нами».

И мы мирно сели. А мне подумалось: «Как хорошо бы было теперь сесть сюда в тюрьму, а не в „чрезвычайку“!» Из тюрьмы начальник выдавал людей по суду или по особому приказу, в «чрезвычайке» же могли убить без всякого разбора. И вспомнилась мне еще русская мудрая пословица, которую повторяли нам родители: «От сумы и от тюрьмы не зарекайся»…

Подъехал Димитрий, и мы втроем покатили к монастырю. Там ходили в военных формах солдаты. Ничего они не нашли. Муки в запасе было что-то около 80 пудов на 30 монашествующих — пустяки… А еще? Еще в моем кабинетном столе нашли несколько сот воззваний какого-то белого комитета о помощи сиротам — детям убитых в немецкую войну офицеров,. И? И… фотографическую карточку моего милого Мити Мокиенко. Ее поставили мне в главную улику.

Как только мы слезли с коляски, я направился в свою архиерейскую, большую и красивую квартиру. Солдаты спокойно предоставили меня самому себе, будто бы они привезли не государственного преступника, а доставили друга в собственный его дом… Но они еще пригодятся нам, читатель.

Конечно, эти записки не представляют собой ничего чрезвычайного, глубоко мудрого. Пусть другие усмотрят за этими картинами что-либо сокровенное, философское. А я просто описываю жизнь, как она уложилась в моей памяти. Так было… Так казалось мне… Все было просто… И пусть читатель, такой же обыкновенный, как и я, не ждет здесь каких-нибудь исторических откровений, политико-социальных ответов мирового масштаба. Может быть, кому-нибудь все это покажется слишком упрощенным, обыденщиною, хотя и в революционное время, но я даю что могу. А более глубокие люди пусть углубляются уже сами…

Также просто опишу и «чрезвычайку»… Какое это было грозное слово! У меня, как вижу, и она выйдет просто… Пусть не удивится и этому читатель. Жизнь иногда бывает в действительности значительно проще, чем мы ожидаем. И наоборот. Опишу же «чрезвычайку», каковою она предстала мне в реальности. Заранее предупрежу, что мне приходилось слышать о других местах заключения гораздо более страшные вещи, чем какие я наблюдал тут.

Как уже я говорил, с момента ареста меня добрыми солдатами я стал почему-то спокоен. И это спокойствие не покидало меня потом почти все время заключения, в течение 8–9 дней. Спокойно я приехал, спокойно пошел. Я уже ожидал, что у меня будет обыск. Так и было. Я знал, что у меня не было и нет ничего подозрительного с точки зрения сыска не потому, что я припрятал что-нибудь, а просто потому, что такого ничего не было. Единственное, что меня беспокоило, это домовая книга, куда вписывались гости при въезде в монастырь и выезде. Среди адресатов был какой-то член кадетской партии, и только. Эта книга небрежно валялась на подоконнике в коридоре перед моей квартирой. И никто не обратил на нее внимания уже потому, что она так открыто была оставлена. Да и чего бы там нашли? Голые фамилии.

Нетрудно было перерыть письменный стол, и тут вот нашли офицерскую карточку Мити. Ну ясно, архиерей белый, если дружит с белыми офицерами. И потом мне на это указали как на знак контрреволюции. Спорить было невозможно! Мои разъяснения, что это мой личный умерший друг, не помогли бы, а еще больше отяготили: ага-а, друзья!

А в это время было чудное утро: небо без облачка, тишина, яркое летнее солнышко, зелень деревьев, пахучая трава, рядом шелест волн мертвой зыби Черного моря! Какая красота! И только человек беспокоен…

Отряд «чрезвычайки» состоял из 10–15 человек во главе с предводителем по фамилии Давыдов, но настоящая его фамилия была Вульфсон, еврей, как он сам сообщил. Я сошел со второго этажа дома вниз. Здесь около дерева собрались все монахи, 20–30 человек, и отряд обыска. Давыдов сказал мне, чтобы приготовили им завтрак. Я дал распоряжение соответствующему монаху, а пока между нами неожиданно завязался богословский спор. Я его помню почти буквально.

— Посмотреть на ваше лицо, — обращается ко мне начальник отряда, — кажется, вы интеллигентный человек.

— А в чем же дело? — спрашиваю.

— А в том, что вы все-таки занимаетесь глупостями.

— Например?

— Вот учите, что Христос воскрес!

— А вы думаете, что Он не воскрес?

— Конечно! Просто Он был в летаргическом сне временно.

— Откуда же вы это знаете?

— Я читал одну книжку-. Гм, гм… — Какую?

— Не помню уж!

— Может быть, помните автора ее?

— И этого не помню. Я ведь не собирался вести с вами богословский диспут, чтоб запоминать их.

— Я знаю книжку эту и автора… Это простая, недавно выдуманная повесть, а совсем не исторический документ. А о подобных вещах нужно говорить серьезно, научно, а не на основании романов.

Он обеспокоился. Но не желая так легко сдаваться, бросился на другой вопрос:

— А вот вы еще учите нелепости, что Бог троичен!

— Вы думаете, это невозможно?

— Это противоречие: один не может быть три!

Конечно, тут не место было пускаться в гносеологические рассуждения об инородности двух миров, об относительном значении — и то лишь для этого мира — так называемых законов мышления, которые суть не что иное, как лишь сведенные к общим формам свойства этого бытия. Что эти законы абсолютно не могут простирать своего значения на иной мир, у которого потому и свои, иные законы-формы; что всякое бытие, а в особенности Божественное, непостижимо для ума, а открывается непосредственно, и т. д. И потому мне пришлось обратиться к другому методу защиты — к аналогии, подобию. Конечно, всякий умный человек тоже знает, что никакая аналогия ничего не доказывает и не объясняет по существу, так как обычно к ним прибегают, чтобы сбить легкомысленных противников, поставить их в тупик.

— Вы образованный человек? — спрашиваю.

— Да, я кончил реальное училище.

— Тогда я вам могу сказать, что не только из трех, но даже из семи может быть одно.

— Как так?

И он, и члены отряда, и монахи наши слушали меня и наш спор напряженно.

— Очень просто. Вы из физики знаете, что так называемый белый цвет, который нам кажется самым простым, невыкрашенным, в самом деле является самым сложным. Он состоит из семи основных лучей: фиолетового, красного, оранжевого, желтого, зеленого, голубого и синего цветов. Но когда они соединяются вместе, получается белый. Это мы с вами сами видели в школе на опытах физики. Семь и один. И если пропустить этот белый луч солнца через треугольную призму, то один цвет снова разлагается на семь! Отсюда и радуга, как результат преломления лучей в капельках воды. Все это вы знаете. Правда?

Мой оппонент был так озадачен, что ничего не нашелся ответить, а монахи, должно быть, были довольны. В это время о. трапезный доложил мне: «Завтрак готов». И отряд за мною пошел в трапезную, шагах в 30 пониже. Я уже не сел на хозяйское место во главе стола, а занял место справа. Против меня сидел начальник, дальше — члены отряда. Подали молочную кашу (в монастыре были свои коровы на особом скотном дворе), молоко, яйца, масло, белый хлеб.

Чуть не в самом начале завтрака сидевший напротив меня начальник отряда обращается ко мне и говорит, сжимая кулак (стол был шириною четвертей в 5–6, не больше): «Я сам бы всех попов перерезал!»

Что я мог сказать на это? Если бы он в этот момент и застрелил меня, все равно был бы безответен. Белый архиерей, а разве белые в то время что-нибудь стоили? Для них был один ответ: «К стенке» или «Вывести в расход», а иногда еще говорили: «Отправить в штаб Духонина». Генерал Духонин был при Керенском начальником главного штаба на фронте, потом был убит большевиками-солдатами. Отправить в его штаб значило убить. Мне ничего не оставалось, как промолчать. А что я тогда почувствовал, не помню. Если не ошибаюсь, то мне было все равно. Странно: спокойствие не покинуло меня и тут. А Давыдов еще добавил: «Вон и того, предателя вашего, тоже нужно бы повесить!»

И он указал мне на офицера, сидевшего последним в ряду завтракавших на стороне начальника. Я взглянул на него. Прежде я как-то не заметил его: или он скрывался от меня из-за своего предательства, или я не успел обратить на него внимания среди кучи чужих людей. Между тем он выделялся один из всех, так как был одет в светло-серую шинель, какие носили наши щеголеватые офицеры. Другие были одеты или в коричневые военные рубахи, или френчи. Указанный офицер (так хочется мне назвать его) был среднего роста, но тощий, беловолосый, про таких людей говорят иногда: «Так, ничего себе!» Серое впечатление, но неплохое, обыкновенное. Посмотрев на предателя своего, я совершенно не испытал к нему никакого чувства, ни дурного, ни хорошего, а скорей безразличное, немного жалкое: бедный, несчастный. И могу уверить, ничуть не осудил его. А разве он был хуже сидевшего напротив меня, готового перерезать всех попов? Но и к этому я отнесся тоже равнодушно: будто никто ничего не сказал мне. Тогда все подобное было в порядке вещей, и даже более страшное, то есть реальная смерть стояла перед каждым из нас, белых, всякий час.

Оказалось, что этот белый офицер как-то попался в руки красных, но его не убили сразу, а предложили быть шпионом. Он избрал эту тяжкую долю. Всякий может понять, какое несчастье быть подневольным сыщиком! Недаром иные предпочитают расстрел сразу. И вот он по указанию нового своего начальника направился к духовным лицам, к архиереям и монахам. Священников тогда еще не трогали. А я редко жил в монастыре: дела требовали присутствия архиерея в городе.

Офицер не знал этого. Пришел (вероятно, в светской одежде, не знаю) в «Херсонию», так называли наш монастырь, и обратился с просьбой укрыть его от большевиков, как белого. Кто-то из иноков ответил ему, что у нас опасно обеим сторонам: близко город. И посоветовал отправиться в более отдаленный монастырь, Георгиевский, стоявший на высоком чудном берегу Черного моря, в 12 верстах от Севастополя. Там настоятелем был архимандрит Мелхиседек, ученик знаменитого святого старца о. Ионы Киевского. Отец настоятель был мягкосердечным человеком, очень полным, с необыкновенно длинными густыми волосами с проседью. По доброте и почти детской доверчивости своей он сразу принял «преследуемого», а чтобы его не увидел кто-нибудь случайно в монастыре, то о. Мелхиседек отправил его на хуторок, «караулить рожь»… Наблюдателю же только и нужно было, чтобы иметь основания для обвинения… Кажется, из «ржи» он отправился и в третий монастырь — инкерманский — над бухтой того же имени, потому что, как увидим, в «чрезвычайке» оказались главные монахи из всех трех монастырей.

Завтрак прошел мирно… Кстати, наблюдатель, хотя и офицер, сидел после всех солдат отряда, как низший.

Затем начальник объявил мне, что я и другие 4–6 начальствующих монахов арестованы и должны отправиться в контрольный пункт, так называли еще «чеку», или «чрезвычайную комиссию». Это приказание тоже не удивило никого из нас, как ожидаемое. У отряда было несколько автомобилей. Один из них предназначался для увоза архиерея, и потому кому-то не хватило бы тогда места. Все мы — и хозяева, и подчиненные — направились из трапезной к стоянке автомобилей. Но перед тем, как уже садиться в них, члены отряда, составленные для охраны меня, видя наше смирение и покорность, говорят: «Ну, вы и так пешком дойдете, а мы поедем. Садись, товарищи!»

И все они сели и умчались. С нами (если не изменила память) остались опять те же два добрых солдата, которые сюда меня и привели. И мы, 7–8 человек, спокойно двинулись обратно в Севастополь.

Ничего, кроме того, что на нас тогда было, нам не позволили взять. Да и зачем? Если смерть — ничего не надо, если живы будем — вернемся к своим вещам. Но в тот момент никто из нас о них и не думал…

А между тем утро все было такое же прекрасное, лишь солнышко южное начало сильно припекать. Когда мы приближались к городу, я увидел на Артиллерийской, возвышенной стороне его, странное зрелище; над ровным обрывом (или спуском) горы стояли стеною люди… «Как свечи», — подумалось мне… Весь город уже узнал о моем аресте от тех случайных прохожих, которые видели меня еще рано утром: «Архиерея арестовали!» Это вызвало в массе народа сильное чувство неожиданного и большого события. А, слава Богу, простой народ везде (и доселе благодарю Бога!) относился ко мне с любовью, тем более сочувствовал он мне теперь, в аресте, за которым часто стояла другая опасность…

Миновали мы опять знакомую тюрьму… В ней мне придется-таки потом побывать, но позднее и при других условиях…

Довели нас до «чрезвычайки». В Севастополе стояли почти рядом два дворца: большой и малый, оба принадлежали морскому ведомству. В малом помещалась «чрезвычайка».

Нас провели в полуподвальный этаж (тот, что в Америке называется «безмент»). И вдруг вижу; тут же наша монашеская братия! С улыбками расплакались. Те тоже мирны будто бы. Помимо монахов в этой же комнате были два офицера, один купец домовладелец из Петербурга, еще кто-то… Всего в ней нас было, если не ошибаюсь, 27 человек. Почему-то эта цифра всегда в моей памяти об аресте. А пространством комната была невелика: примерно 2 на 2 сажени, то есть 4 квадратных сажени. По опыту постройки Тверской семинарии я помнил, что по архитектурным законам постройки церквей на квадратную сажень полагается по 15 человек стоять. Следовательно, тут можно было поместить стоя 60 человек, но мы же должны были еще и спать. Однако скажу, не в тесноте места был вопрос, а в недостатке воздуха. Если б мы не держали окно (было лишь одно) день и ночь открытым, мы могли бы задохнуться. Мебели было — всего одна мягкая кушетка. Сидели и спали мы на полу. Вши ползали по нам, как и везде в подобных местах, Кушетку арестованные предоставили мне в знак почитания старшего по чину. Но я спал и на голом полу, мне казалось, там чище и меньше насекомых, чем на кушетке…

Не успели мы как следует осмотреться, как слышу через дыру лестницы характерные звуки зарядов ружейных: так-ти-так… Закладывали патроны. . Расстреливать? «Неужели, — думаю, — уж и конец сейчас? Так скоро!»

На душе все то же равнодушие… И невольно вспоминаешь опять Митю около железных ворот церкви святой Екатерины, ожидавшего еще более «деревянно» расстрела.

Слышу, как по ступенькам слезает человек. Высокий военный. Это был главный комендант «чрезвычайки» матрос Булатников, вооруженный револьвером большого размера. В самом ли деле такая звучная была его фамилия, или он, как и многие тогда, выбрал себе грозный булат для имени. Не знаю. Но тогда (и всегда в истории) любили в революционные моменты выбирать псевдонимы или что-нибудь особо выразительное. Например, прежний сыскной отряд в Севастополе назывался «храповцы», по имени начальника Храпова. У белых была Дикая дивизия, корниловцы носили, кажется, нарукавные нашивки — череп с костями; Ленин, Сталин, Троцкий, Ярославский, Демьян Бедный и проч. — все это псевдонимы, отчасти старые, предреволюционные, когда нужно было скрываться под чужим именем, а отчасти новые, когда не всякому хотелось показывать настоящее имя свое, как, например, глава безбожников, и проч.

Но Булатников не производил грозного и жестокого впечатления. Скорее, он был человеком умеренного характера, но разумеется, решительный.

Остановившись на предпоследних ступеньках, он резко сказал, обращаясь ко мне: «Отец! Идите наверх. Народ желает видеть вас».

Значит, еще не конец. А заряжали ружья потому, что грозила опасность.

Меня вывели на крыльцо малого дворца. Оно было низкое и огорожено чугунной решеткой.

Тут нас стояло человек пять, а может быть, и десять, с Булатниковым и Давыдовым во главе. А перед нами колыхалось, как говорят, море голов. Все пустое пространство было забито народом. Не знаю, сколько сбежалось сюда; одна тысяча или пять тысяч… Множество. Больше все женщины. Тогда женщины как-то смелее выступали. Объяснялось это тем, что с женщинами обращались снисходительнее и деликатнее, чем с мужчинами, а кроме того, мужчине в революционное-то время точно стыдно было показывать свои мягкие чувства: тогда все пылало, гремело грозою.

Когда я показался на крыльце, в толпе поднялся невероятный шум, крик, плач. Давыдов, стоящий справа от меня, говорит тихо:

— Попросите всех разойтись по домам. Я стал махать рукой… Толпа стихла.

— Братья и сестры! Бот этот господин (тогда это слово было запрещенным, а товарищем я не привык называть кого-либо, да это было и небезопасно: какой же ты, скажут, нам товарищ?! Много после стали называть «гражданин») предлагает мне просить вас разойтись по домам. Прошу вас искренно: разойдитесь, все под Промыслом Божиим. Предоставьте меня Ему и разойдитесь…

Снова поднялся крик:

— Не уйдем! Освободить его! За что арестовали?

Перед самым моим лицом, лишь немного налево и чуть пониже, стояла какая-то молодая женщина лет тридцати, здоровая, цветущая, черноглазая. Она тоже кричала что-то. А солдат, стоявший с ружьем возле меня, говорит ей:

— Э-эх! Немцев бы на вас. Они показали бы, как орать тут!

Мгновенно она продернула правую руку через решетку и прямо — в глаза солдату, точно кошка, чтобы выцарапать их, и завизжала;

— Ах ты, окаянный! Он да нас, русских, на немцев кличет! Ах, ты-и!

Солдат, опешивший от неожиданного нападения такой горячей души, отвел быстро свое лицо и ничего ей не ответил. А мне уж не до того было. Все сильнее раздавались крики: «За что? За что?»

Я опять дал знак рукой, люди замолчали. Кто-то выкрикнул:

— За что арестовали?

— За контрреволюцию, — ответил вместо меня Давыдов.

И тут вспомнился мне Митя и его фотография. А потом он дотронулся до моего правого плеча и будто совершенно вопреки всякой логике сказал народу с улыбкой:

— Этот товарищ еще будет работать с нами.

Записываю эти слова потому, что они были в моей истории… Разумеется, я промолчал, подумал совсем обратное.

Откуда и почему ему пришла такая мысль, я и доселе понять не могу.

Но как и патриарху Тихону, и многим другим из нас трудно было еще становиться на новые социальные пути. Да и народу, как видно из этой картины, нелегко было сходить со старых путей.

Народ опять начал кричать. Тогда я обращаюсь к Булатникову и говорю:

— Отведите меня лучше обратно, бесполезно просить их.

Он согласился, и я воротился в арестную комнату. Что было потом, я сам не видел. Только слышал невероятный гвалт. И с ужасом начал думать. «Неужели сейчас начнут расстреливать этот милый народ!»

После передавали, что вызвали роту матросов разгонять толпу. Но матросы будто бы, может быть это легенда, отказались заниматься этим негеройским делом. Тогда затребовали пожарную команду, чтоб поливать народ, но (это уже, неверное, легенды) бабы распрягли лошадей и потащили со скамей своих мужей и братьев. Пожарные были из того же народа, что и защитницы мои.

Тогда объявили город на военном положении. Расставили пулеметы и грозили расстрелом. Народ вынужден был расходиться.

После, на допросе, Булатников сообщил мне следующее: «Когда мы вас вывели к народу и вы обратились к ним, я держал уже револьвер на взводе и решил: если б вы сказали хоть одно слово против нас, то я убил бы вас. Пусть и мы погибли бы, но и вам не жить. Но вы вели себя прилично».

Так именно — прилично — и было сказано.

После прихожане под председательством старшей сестры Владимирского собора, жены генерала П-ва, собрались в нижней церкви Покровскго собора для выработки мер защиты. Но отряд «чрезвычайки» явился туда с саблями наголо (так это все потом рассказывали в городе) и разогнал их. А генеральше будто бы порезали даже руку. Порядок водворили. Однако этот протест народа не прошел напрасно. Начальство разрешило четырем представительницам прихода являться по утрам в «чрезвычайку» и осведомляться о моем состоянии.

Один из защитников вообразил, что мне уже переломали ноги и руки и увезли в Одессу на казнь. На этой идее он сошел с ума и был отправлен в лечебницу… Боюсь сказать сейчас, но, кажется, меня после возили к нему, чтобы он убедился в фантастичности своего воображения. И он оправился. Зато одна из четырех прихожанок-делегаток, посещавших меня в «чрезвычайке», скончалась от разрыва сердца. Так сохранилось в моей памяти. Генеральшу большевики после не трогали, и она скончалась мирно. Одна женщина, выехавшая из Крыма в Сербию, передавала мне следующий рассказ об этом. Чуть не в полночь пришел к ней духовник, архимандрит Дионисий, человек замечательный — раб Божий. Домработница (прислуга по старому выражению) встречает его в испуге:

— Батюшка, барыня помирает!

— Я знаю об этом, — сказал он смиренно, -потому и пришел причастить ее.

И она тут же скоро скончалась.

Потом начались нудные бесцельные дни сидения, точнее лежания, на полу. Припомню более интересные случаи из нашей жизни.

Наши монахи были хорошими певцами. И мы устроили ежедневные утренние и вечерние богослужения на память. Остальные заключенные не протестовали. Тюрьма тоже помогает думать о Боге, Наше громкое пение через окно неслось на улицу, от которой нас отделяла высокая каменная стена, так что мы ничего не могли видеть. Но пение привлекало людей. Говорили, что прохожие останавливались и со слезами крестились. Начальство наше дня два дозволяло нам эти службы, но потом, вероятно, из-за внимания с улицы, разрешило молиться лишь тихо, без пения. Мы смирились.

— Вечером, когда уже было совсем темно, я был невольным свидетелем характерной сцены. Между нашим окном и стеною ходил дежурный часовой, солдат лет 20–23. Когда он услышал наше пение, вдруг, не дойдя еще до окна, остановился в благоговении, снял солдатскую фуражку, вынул изо рта папироску и застыл. Но потом, точно вспомнив, что он уже не старорежимный солдат, а большевик-революционер, а мы преступники, часовой как-то особенно резко нахлобучил картуз, вставил снова папироску в зубы и важно зашагал по узкому промежутку…

«Боже, Боже, — подумал я, увидев всю эту картину, — ну какой же он безбожник? Просто дитя революционной моды… И что еще будет из него?»

Конечно, нам давали какую-нибудь пищу, но я решительно не помню теперь, что именно. Дозволялась передача пищи с воли. И этого не помню. Лишь один случай запечатлелся навсегда. Приходит начальник стражи, молодой еще человек — лет 27–28, красивый и милый брюнет. Подносит мне огромное блюдо (на юге называли его макотра, или макитра, от слов: «мак трут» в них) пирожков с вишнями, только начался их сезон.

— Владыка! Это вам от моей мамаши.

Я поблагодарил. Беру. А он в это время тихо шепчет мне:

— В углу в шляпе шпион…

Удивительна душа человеческая, тут же служит, и, конечно, искренно, а не провокаторски, и тут же предупреждает поднадзорного.

Я после его ухода передал монахам предупреждение. Но и без этого мы ничего не говорили подозрительного. Всякий понимал, что тут не место для откровенности. А он лежит себе и в потолок смотрит, будто равнодушен. Через дня два его убрали. Очевидно, не было смысла надзирать за нами, мирными людьми. Да и часовые были бесполезны: никто и не думал удирать из заключения, ни монахи, ни светские.

А макитру с пирожками я передал ризничему нашего монастыря о. Амвросию, тому самому, которому пришлось поклоны отбивать за ночевку в городе. Теперь он тут же, в городе ночует, но уже покаянных поклонов не бьет. Отец Амвросий по нраву ласковый, был единогласно избран нами за «хлебодара», как рассказывается в истории Иосифа Прекрасного. Что приносилось нам с воли, то все передавалось ему, а он уже делил это между всеми арестованными, не исключая и мирян. Известно, что в общем несчастье люди делаются дружнее и милосерднее. Да и стыдно было бы нам есть, а другим не давать. Между нами было два офицера. Их выпустили, и нам почему-то подумалось: недаром! Вероятно, и от них потребовали компенсации в виде слежки. Что-то очень спокойно и молчаливо они ушли из заключения.

Однажды прошелся по нашей камере Коржиков, служивший здесь. Я с ним познакомился как-то за чаем у той же купчихи Пономаревой, где я имел до ареста квартиру. Но тут он сделал вид, что я не известен ему. Мы скоро с ним еще встретимся, но в другой обстановке… Заглянул как-то один матрос, не из служащих, а посетитель. Почему-то ему разрешено было спуститься и к нам.

Представьте себе красавца блондина футов в шесть. Точно статуя Аполлона! Шагая по камере, он начал кричать с невероятной злобой и буквально со скрежетом зубов:

— Где тут Вениамины?! — И страшное бранное ругательство. — Мы вам покажем контрреволюцию! — и снова невероятная матерщина.

Мы все молчали. Так он и не узнал, кто из монахов Вениамин… Наругался, натешился и ушел.

Но это был единственный случай за 8 дней ареста. Остальные все были сдержанны с нами.

Только однажды мы слышали отчаянный крик этажом ниже… Почему? Непонятно. Но на другой день оттуда перевели в нашу камеру моего (второго) келейника Ивана. И он сообщил, будто бы били бутылкой по голове какого-то рабочего-меньшевика. За что — не знаю.

Дней через пять к нам впустили нового товарища по заключению. Это был молодой офицер, красивый, миловидный блондин, с розовыми, как у девушки, щеками, с голубыми глазами, лет 25. Веселое смеющееся лицо, пощелкивание пальцами, вертение на ногах, иногда с приплясыванием, — все это нас поразило. Как ни были мы спокойны, но все же мы не улыбались и не танцевали, а он точно на товарищескую пирушку пришел.

— Как вас зовут? — спросил я.

— Зовите Сережей. А фамилия моя — Солнцев. Так Сережей и звала его вся камера. Он нам рассказал, что арестовали его за дело — фальшивое употребление каких-то печатей. Но не унывал, надеясь, что вина его не столь большая. Сообщил, что до революции его стихи печатывались уже в толстом журнале, кажется, в «Русской мысли». На нем была длинная кавказская бурка.

Мы все сразу полюбили нашего тюремного соловья.

Прошло два дня. Вдруг видим, что наш Сережа неожиданно замолк и стал печальным. Надел бурку и обратился ко мне с просьбой:

— Владыка! Разрешите мне прилечь на вашей кушетке.

— Она не моя. Ныне вся собственность национализирована, — сшутил я. — Пожалуйста!

Он завернулся в бурку и лег.

— Сережа, что с вами? — спрашиваю его, — Заболели?

— Нет, — ответил он протяжно и уныло, — здоров. Но только чует душа моя, что не выйти мне отсюда живым…

— Почему? Вот двух офицеров же выпустили отсюда!

— Да-а! Но мне не выйти…

И сколько мы ему ни доказывали, он не убеждался. Так и пролежал в бурке день и ночь. На другое утро он обратился ко мне с неожиданной -просьбой:

— Владыка! Скажите мне что-нибудь о Христе, и именно как о Боге, Сыне Божием. Вы знаете, что мы, интеллигенты, в сущности неверующие. Ничего как следует не знаем.

И что-то еще говорил об интеллигенции и себе.

Я подсел к нему на «мою» кушетку и стал говорить о Божестве Иисуса Христа… Вероятно, я в жизни никогда не говорил так горячо и убедительно, как в этой страшной тюрьме! Все заключенные, не только монахи, но и светские, слушали с молчаливым вниманием… Может быть, я говорил час, время промелькнуло незаметно. Когда кончил, Сережа схватил мои руки и с каким-то радостным непонятным смехом стал благодарно целовать их.

— Еще у меня есть один вопрос: как вы христианское учение о личном спасении души примиряете с нашей интеллигентской верой о преимуществе общественного служения?

— Это завтра, а ныне довольно о Христе Господе. Действительно, на другой день я говорил ему и на эту тему. А он снова задал мне третий вопрос, не помню уж какой именно.

— Но знайте, Сережа, ныне меня будут допрашивать, а завтра, вероятно, выпустят. Из-за ваших же вопросов, — говорю шутливо, — мне придется добровольно оставаться здесь.

Конец будет дальше… А пока я вспомню один из вызовов меня наверх, в комендантскую канцелярию. Как я писал, четыре прихожанки приходили осведомляться обо мне и посмотреть. В комнате сидело два человека: помощник коменданта Булатникова — еврей в военном френче, увешанный оружием, лет 30, и еще юноша, мальчик, русский, лет 17, писец.

Женщины что-то рассказывали мне о народе. Я не удержался, и слезы покатились по щекам моим. Помощник коменданта, увидев это, сказал довольно мягко:

— Не плачьте, не плачьте, отец! Может быть, мы вас еще и не расстреляем.

— Я не об этом плачу… А народ хороший. Это радостно. От радости плачу.

Тут вмешался мальчик:

— Владыка! Вы скажите своим верующим, чтобы они вели себя прилично на улицах!

— А в чем дело?

— Да вот я иду по улице, а кто знает, что я здесь служу, кричат мне: «Жид, жид». Я им говорю: «Я не жид. а русский». А они говорят: «Кажи (покажи) крест!» Ну, а я ж креста не ношу. Передайте им, чтобы вели прилично.

И все это он говорил с веселой улыбкой…

Странная ведь жизнь: тут и трагедия с возможным расстрелом, тут и комедия с обвинением в жидовстве…

Нужно сказать, что на севере говорят еврей, а не жид, а на юге, от Крыма до Галиции и Карпатской Руси и Польши употребяют слово «жид» без всякой обиды, как французы говорят le juif, американцы — jew, немцы — jude, и в Евангелии — «жид», «жидове», от племени Иуды. Кстати сказать, скажу несколько слов о евреях.

Существует среди некоторой части русского общества мнение, будто всю революцию они сделали.

Я не знаю состава подпольных организаций, но то, что я видел, не позволяет мне соглашаться с таким огульным обвинением. Наоборот, я полагаю, что революцию делали и сделали свои, русские люди, подготовляя ее сто лет, начиная от русских декабристов до князей Рюриковичей в Государственной думе. Разумеется, прилипло к ним очень много и евреев, недовольных своим тяжелым положением, в каковом я лично виню не только лишь правительство, но и самих евреев… Этот вопрос трудный и неизживный до конца истории человечества… В момент революции евреи дали огромное количество служащих на всех поприщах: послов, консулов, комиссаров, политиков, комендантов, чекистов, чекисток, изредка военных. Все это было на виду у всех, а евреи даже подчеркивали свои права и власть. Как сейчас помню двух евреев-студентов в Москве в первые дни революции. Они шли с высоко поднятыми головами, и притом не по тротуару, а посередине улицы. Известны всем имена таких видных вождей революции, как Винавер, Троцкий, Литвинов. Свердлов, Сокольников, Каганович и проч. Но я снова повторяю, что революция в России была общим делом народных масс. Лично я больше слышал, чем видел их. Но, конечно, их было много, много тогда на верхах и в канцеляриях.

Однажды в Крыму я даже задал вопрос бывшему фельдфебелю, одному из «храповского» отряда, приехавшего делать обыск:

— Почему у вас так много евреев?

— А как же?! Бы, интеллигенты, пошли против нас, саботажем занялись. Мы же люди малограмотные, а нам нужны везде люди образованные, и с иностранцами сноситься надо, а они знают языки. Вот мы пока их и взяли на службу.

Это «пока» мне врезалось в память. И постепенно оправдалось. Чем шло дальше время, тем все больше воспитывалось собственное молодое поколение, которое начало занимать все места, А теперь мы видим, что евреев становится везде все меньше и меньше.

Не говоря уже о том, что по советским законам правами гражданства пользуются все, без различия рас. К. Маркс, сам еврей, верил и говорил, что лишь в социалистическом трудовом строе евреи, вынужденные и имеющие право трудиться, как и все, изживут темные стороны своей материалистической натуры.

Не знаю, сбудется ли это? Ведь среди евреев тоже существует глубокое деление на бедных и имущих. Но теперь история знает не только защитников советского строя, но и весьма значительный процент буржуазно настроенных евреев, и печатных органов, противников его. Советский строй требует труда и уничтожения эксплуатации.

Однако должен сознаться, что недружелюбное отношение к евреям было довольно широко распространено среди общества во время революции. Я даже думаю, что в народных массах не было любви к ним, а просто они были нужны «пока».

Расскажу в заключение еще два-три отрывочных воспоминания о них.

В селе Р. Таврической губернии был аптекарь-еврей. Он дружил с местным священником о. М. Как-то при встрече со мною батюшка рассказал такой разговор между ними.

— Вот теперь нам, духовенству и офицерам, стало очень плохо, а вам хорошо.

— Ну, так всегда бывает: вами начинают, а нами закусывают.

В другой раз я ехал на пароходе из Новороссийска в Крым и познакомился с одним студентом-евреем… Он оставил во мне прекрасное впечатление человека духовно чуткого, справедливого, умного, сердечного.

По поводу чрезмерного еврейского участия в революции он искренно огорчался и с грустью тоже ждал для своего народа весьма печальных результатов от неумеренного усердия.

Еще вспоминаю, как один редактор газеты говорил, чтобы евреи из первых рядов передвинулись бы назад, в тень: им же лучше.

Есть такой еврейский писатель Я.Бромберг, написавший исключительно сильную книгу под заглавием «Европа, Россия и еврейство». Там он жестоко нападает на свой народ за участие в большевистской революции.

Сильнее этой книги я не читал о евреях…

Вышел интересный ежегодник во Франции «Еврейский мир». Там много интересного материала, написанного исключительно евреями, русскими выходцами.

Но я не буду углубляться в этот больной вопрос, я расскажу о трех случаях, касающихся религии и революции. Еще при генерале Деникине, когда пала белая Одесса, приходит ко мне в Симферополе, как заместителю епархиального архиерея, плотный щеголеватый господин по делу. Оказалось, он адвокат из евреев.

Просит разрешения крестить его. Я спрашиваю, как он понимает христианство? Как верует во Христа? Читал ли Евангелие?

Он отвечает, что Христос — моральный учитель, проповедник между людьми… Евангелие не читал. Я ему объясняю, что это не христианское учение о Христе, а в лучшем смысле — толстовское. Он не спорил.

— А как вы пришли к этому желанию? — спрашиваю я его.

— Видите, я был адвокатом в Петербурге. Началась революция, А у нее, хотя туловище-то русское, руки и ноги латышские (тогда много было латышей в ЧК), а голова-то еврейская. Я против

революции, и мне хочется совсем слиться с русскими. По культуре я давно русский, а теперь хочу сделаться им и по религии.

— Ну, это, знаете, совсем неглубоко. Впрочем, допустимо, если б вы знали и принимали основы христианства. А вы даже Евангелия не читали. Но почему вы избрали именно этот момент, такой запутанный, для решения столь важного вопроса?

— Из Петербурга я бежал от большевиков на юг и тут занялся торговлей. Приобрел пароход и торгую углем. Теперь я ехал с Кавказа в Одессу, а ее уже заняли большевики. Я застрял в Севастополе, жду уже две недели. Вот решил использовать свободное время для осуществления давнейшего своего желания.

Я отказал в крещении и посоветовал узнать сначала христианство хотя бы по Евангелию.

Но зато другой случай — поучительный даже для русских интеллигентов и духовенства нашего.

Приходит ко мне в Севастополе, около того же времени, молодой еврей, студент-технолог, и тоже просит разрешения креститься. Никаких выгод, даже и брачных, у него не было. На все мои вопросы о вере он отвечал четко и правильно. Тогда я задал ему вопрос;

— А вас, интеллигентного человека, не смущает то, что в нашей религии все основное таинственно, надрационально?!

— Например? — спрашивает он.

— Да все: и Бог, и Троица, и Воплощение, и Воскресение, и Святой Дух, и таинство крещения, причащения, чудеса, — все это же тайны, тайны для нашего ума. И интеллигентному человеку все это кажется неприемлемым, потому что противоречит законам мышления, как говорят обычно.

— Нет, меня все это не смущает. Наоборот, так и должно быть!

— Как так? — с удивлением спрашиваю его уже я.

— Да ведь законы нашего мышления касаются лишь этого мира. И, следовательно, там, где начинается область иного, сверхъестественного мира, на этой грани кончается действие естественных законов и нашего мышления.

Я это знал прежде, еще со времен лекций в Петербургской академии, но услышать такой вдумчивый, глубокий ответ от интеллигентного молодого человека было для меня отрадой и почти невероятной неожиданностью! Могу сказать, что только один из тысячи (да и то едва ли еще?) интеллигентов способен так верно и вдумчиво ответить…

Как это далеко от спора со мною Вульфсона-Давыдова!

Разумеется, крещение я разрешил с радостью.

Наконец, еще случай. В Ялте жил один еврей -выдающийся политический деятель кадетской

партии и писатель П. Когда пришли большевики, он не успел скрыться, и ему грозила казнь. Ища убежища, он бросился к священнику о. С. Щукину, прося укрыть его. О. Сергий сказал: весь дом к его услугам! И предложил ему зайти в кабинет. Помолился тут же за него, затворил дверь и ушел в другую комнату… Не известно почему, обыск налетел и на квартиру о. Щукина. Обошли все комнаты, а кабинет не отворили, точно не видели этой двери. Человек спасся. Я слышал сам об этой истории. Но возможно, что подробности позабылись. После этот еврей ушел с белыми за границу и умер…

Но пора уже воротиться и покончить с моей «чрезвычайкой».

Настал день суда над нами. В какой-то полуподвальной низкой просторной комнате сидело за длинными столами пять человек следователей. Лишь один из них, с бородою, имел вид интеллигента. Прочие были из солдат, матросов. Мне попался бывший учитель (как говорили) сельской школы, тот самый Коржиков, о котором я упоминал как об одном из посетителей нашего подземелья. А с краю сидел и тот помощник коменданта, еврей, который утешал меня, что, может быть, я еще и не буду расстрелян. Председатель суда, известный Булатников, сидел в середине. Перед допросом он неожиданно обратился к этому еврею, предлагая ему удалиться. Неужели потому, что он не желал присутствия еврея, когда русского архиерея будут судить русские матросы? Не знаю. Но так было. Тот спокойно вышел. Не было и Вульфсона. Нас было здесь пять монахов у пяти следователей. Мой Коржиков очень быстро и деликатно спросил меня и стал записывать мои показания. Они заняли всего лишь пятнадцать — двадцать строчек. Вижу, что пишет учитель, хоть и красиво, но не везде грамотно. Я ему подсказываю: вот тут запятую поставьте, а тут вы букву пропустили. Он, нисколько не обижаясь, исполнял мои советы. И почти все время не смотрел на меня. Потом я подписался. А других еще продолжали допрашивать. Я стою, жду.

«Интеллигент» с бородою, увидев, что мой допрос уже кончился, обратился очень резко к Коржикову:

— Что вы его так скоро кончили?

— Все допросил, — спокойно ответил мой судья…

По поводу ошибок мне вспоминается из прочитанной книги один комический случай, бывший с артисткой Московского Художественного театра. Нужно было в какой-то из канцелярий заполнить анкету. Писарь записывает ее как вдову и ставит твердый знак после первой буквы «в» (въдова). Она поправляет его с осторожностью:

— Бы, кажется, ошиблись? Вдова пишется без твердого знака и в одно слово!

Тот посмотрел на написанное и, откинувшись назад, объяснил важно:

— Ничего! Это я по старому правописанию. Известно, что в новом правописании твердый

знак был выброшен…

Когда кончили допрос монахов, то их отпустили в прежнюю комнату, а меня оставили одного. И начался мирный разговор.

— Скажите, как с вами обращались у нас?

— Хорошо! — сказал я искренно. — Только вот однажды нас посетил красивый матрос и ужасно бранился с зубным скрежетом.

— Ну, знаете, иногда и мы сами не можем справиться с ними, — скромно объяснил Булатников. — Но о прочем вы расскажете народу, что мы хорошо обращались?

— Расскажу непременно.

— Ну, все-таки скажите откровенно, к какой партии вы принадлежите?

— Да я же отвечал вам недавно письменно, когда заполнял присланную анкету.

— Что написали?

— В параграфе семнадцать и восемнадцать был этот вопрос. Я записал: ни к какой.

Я действительно никогда не записывался ни в какую партию.

— А дальше стоял вопрос другой: если не состоите, то какой партии вы сочувствуете? Что же вы написали?

— Написал: разным.

Они улыбнулись ловкому выходу.

— Как же вы сами думали обо мне? — спрашиваю их уже я.

— Мы считали, что вы — партии Керенского.

— О, нет! Я у вас вижу больше добра, чем у него.

— Как так? — спросил Булатников, заинтересованный и, видимо, довольный неожиданным ответом.

— Видите ли, ваша партия заставит всех трудиться, а не жить на чужом труде паразитом.

— А-а! — удовлетворенно поддакнул он. Разговор подходил к концу. Так как он был в совершенно мирном тоне, я с простотою сердца сделал им упрек;

— Вот смотрите, как вы поступили со мною несправедливо, без всяких обвинительных доказательств арестовали меня.

— А разве вы, — перебил меня Булатников, — на нашем положении поступили бы иначе с нами?

Они чувствовали, что я не их духа, имели основание подозревать меня в контрреволюции. На его вопрос я, подумав, ответил:

— Да, я, пожалуй, иначе поступил бы с вами…

— Как же? Неужели скрыли бы нас или помогли?

-Да!

Скоро эти слова мои пророчески сбудутся на деле…

Формально меня выпускали все же на поруки одного совершенно незаметного священника о. Бензина.

Вот и все мое сидение в «чрезвычайке».

В последние два дня мы заметили новость у себя: вместо солдат сторожить нас привели каких-то 15-16-летних гимназистов. Кажется, они были в составе добровольной революционной милиции. Эти дети были совсем наивные мальчики. Они принесли с собой шашки, и мы приятельски проиграли в них весь вечер.

На следующую же ночь прислали для охраны рабочих. Среди них выделялся особенно один огромный портовый грузчик. Про него рассказывали легенды, будто он поднимал и носил по 25 пудов. Добродушный силач развлекал нас то разговорами, то показывал опытно, как трещат у него суставы костей при напряжении тела. Нам объяснили, что рабочие в это время приняли уже власть от собравшихся уходить большевиков под натиском белых. Но так как при всяком уходе бывали бессудные расправы, то рабочие и прислали нам надежных силачей.

Вечером на восьмой день ареста меня и других монахов выпустили. Народ уже ждал этого и до моей квартиры у купчихи Пономаревой меня проводили с пением «Достойно». В это время из монастыря прислали за мною лошадь, и я направился в монастырь.

Боже, Боже! Какое счастье быть свободным! Лишь тот, кто опытно познал тюрьму и ожидание смерти, может почувствовать сладость жизни и свободы! И небо, и земля, и солнце, и уже высохшая трава, и камни дороги, и темно-зеленое море! Боже, как все это прекрасно! А в монастыре уже завидели нас и начали звонить и трезвонить. Главный колокол был в тысячу пудов. Могучие и красивые звуки лились навстречу мне. А я все боюсь: зачем они звонят?! Зачем раздражают большевиков?!

Дня через два советская власть оставила Крым. Наши монахи тотчас же бросились в «чрезвычайку»… Увы! Сережа Солнцев был расстрелян, в середине лба зияла одна лишь дырочка… Сбылось его предчувствие.

На следующий день мы из монастыря увидели мчащийся по пенистым волнам миноносец с белыми властями… Как на ангела смотрели и мы, и многие. Но недолго: разочарование наступило быстро. И белые стали жестоко расправляться с противниками.

Вероятно, в тот же день в монастырь ко мне пришла какая-то женщина с грязным ребенком на руках, и сама она была бедно и грязно одетая, слезы текли по щекам. Подает письмо. Оказалось, она была женою или сожительницей матроса Бовкуна. А он вместе с моим судьей Коржаковым попал в тюрьму. При отходе большевиков они задержались в городе для грабежа. Но тут в домике какой-то старушки-польки, у которой они нашли 40 тыс. рублей, их схватила рабочая милиция и засадила в тюрьму до суда. Из тюрьмы Коржиков написал мне письмо и послал его с женою соучастника по грабежу. Я довольно точно помню содержание его.

«Глубокоуважаемый отец владыка!

Когда вы были у нас в контрольном пункте (так назвал он „чеку“. — Авт.), то я много помогал вам, хотя вы и не знали этого. А теперь я и мой товарищ Бовкун оказались в тюрьме, и нам грозит смертная казнь. Вы же на суде обещали нам помочь, если попадем в опасность».

И они оба теперь просят хлопотать за них. Я ответил женщине, что сейчас же пойду в тюрьму и постараюсь помочь. Она ушла обратно в тюрьму на свидание. Скоро приехал и я. Через решетку повидался с моим симпатичным Коржиковым. Бовкун был огромного роста и с крупными чертами лица. Из тюрьмы я немедленно поехал в военно-полевой суд, заседавший в каком-то скромном домике. Председателем был генерал Макаренко: очень интеллигентный и добрый на вид человек. С ним было еще 3–4 военных человека. Я был принят весьма любезно. Рассказал дело. Говорю; может, я обязан Коржикову даже жизнью своею. Но генерал ответил: суд уже над ними совершен и помилование невозможно, так как за Коржиковым в «чрезвычайке» числится несколько убийств белых офицеров, документально установленных. Когда же я продолжал настаивать, то генерал сказал:

— Самое большее, что мы можем сделать, заменить повешение, к которому они присуждены, расстрелом.

Конечно, эта смерть более короткая, чем пятиминутное удушение, но не того желали мои подзащитные. Я, опечаленный, удалился из суда. Было уже к вечеру. Завтра воскресенье. В церкви святого архангела Михаила, где настоятелем был о. М. П., весьма хороший военный священник, был какой-то особый праздник. Я служил там. После торжественный обед. Слева от меня за столом сидел комендант города Севастополя генерал Субботин. Весьма милый, даже интеллигентный мягкий человек. Справа о. Михаил.

Я обратился к генералу с просьбой исполнить одно мое желание.

— С удовольствием, если только это в моих силах, — ответил он.

В военное время в руках коменданта сосредотачивается огромная власть, почти царская, включая амнистии после суда.

Я рассказал ему историю.

— Я ныне же вытребую дело их и, если хоть как-нибудь найду возможным помиловать их, сделаю ради вас!

На другой день я получил сведения, что обоим смертная казнь заменена пожизненным заключением. Мы все были рады… После, при генерале Врангеле, они подали через меня прошение дозволить им поступить на фронт и сражаться против красных. Генерал отказал, положив резолюцию «опасно».

Когда мы эвакуировались из Севастополя, я не знал, что сделано с заключенными в тюрьме. Но годов через пять из Крыма в Париж пробрался офицер А-в, и он сообщил, что перед приходом красных все большевики были расстреляны белыми… Это вероятно.

Так различно кончилась судьба моя и моего судьи…

Вспомню еще один очень интересный факт из истории другой «чрезвычайки», в г. Муроме Владимирской губернии. Арестовали там двух протоиереев: о. Ан-ва и о. Ц-ва и одного настоятеля монастыря, 75-летнего архимандрита Макария. На допросе первым был приглашен к столу архимандрит, оба протоиерея ждали очереди здесь же. Комиссар роется в ворохе разных бумаг, не может сразу найти дело о. Макария и начинает нервничать. А монах спокойно стоит, дожидается. Вдруг у него вырывается вздох: «0-ох, Господи!»

— Что вздыхаешь? — нервно спрашивает комиссар, не глядя на него и продолжая искать бумагу.

— Я вот гляжу, гляжу на вас и думаю: сколько муки-то вам из-за нас, грешных!

Пожалел старец комиссара. Тот ничего не сказал: видно, растопили его сердце ласковые слова монаха. Наскоро допросив всех трех, судья отпустил их без всякого взыскания.

Так рассказывал мне во Франции один из трех арестованных, о. И. Ц-в.

Теперь мне осталось уже совсем немного досказать из эпохи «белого движения» при генерале Деникине. Я немного был свидетелем тяжелого отступления белых армий.

По церковным обязанностям мне нужно было выехать из Крыма в Новороссийск — для дополнения епископского суда над архиереем Екатеринославским Агапитом, который вопреки собственной клятве и постановлению собора епископов стал действовать на стороне «щирых» украинцев, «самостийников». Путь лежал через Харьков, Лозовую и дальше. Из Крыма выехали вечером. Подъезжая к Екатеринославской губернии, поезд наш неожиданно замедлил ход. В чем дело? Оказалось, этот район находится под контролем Нестора Махно и его многочисленных банд. Не помню ясно, что это было за движение. Сам Махно то имел сношения с Лениным, то потом с генералом Врангелем. Личность темная. Родом из местечка Гуляй-поле, где он был будто бы народным учителем, а по другой версии — рабочим. За убийство родного брата с корыстной целью в 1902 году он был присужден к 15 годам каторжных работ. В 1917 году он появился на родине и стал председателем местного Совета рабочих депутатов. Но его программа была не большевистская, а анархическая. Конечно, у него не было философско-политической системы анархизма, просто разнузданный сброд мятежных людей. В то время разбойное настроение широко гуляло по лицу земли русской, однако можно усмотреть некую общую линию его дружины.

Сначала махновцы борются против немцев-оккупантов, занявших Украину. Потом и против украинцев, как гетмана Скоропадского, так — еще сильнее — против петлюровцев, потому что у них Махно видел шовинистические стремления. Одно время он готов был соединиться с советскими коммунистами, но потом порвал с ними и вступил в борьбу. Соединился с другим советским генералом, Григорьевым, отделившимся от Красной армии, но потом пристрелил его своею рукою. Коммунистические части из Харькова разбили его… Но потом белые войска выгнали большевиков и овладели Екатеринославом. Махно же принимал везде какое-нибудь участие. Как он, так и другие не гнушались лозунгами; «Бей жидов и комиссаров» (из них много было евреев, как я говорил) и устраивали еврейские погромы. При занятии Екатеринослава Махно убил судью, пославшего его на каторгу. Потом где-то сложил свою буйную головушку и батька Махно.

Из этой краткой справки можно видеть, что Махно был просто разбойничьим атаманом, но в украинско-демократическом стиле: за народ, против попов, против жидов, против оккупантов. Таким образом, это было низовое народное движение, но с украинским национализмом (нешовинистическим привкусом). Оно было ближе к советскому строю, но было более национальным.

На одной из дальнейших станций мы были остановлены: пропускали поезд генерала Врангеля, которому генерал Деникин поручил восстановить положение. Бронированные паровозы и вагоны грозно смотрели на катившуюся волну, но остановить ее не могли. Как я говорил раньше, белые захватили много пространства, но ниточка их была тонка для него. И мнимые победы быстро превратились в бегство.

Между прочим, на этой станции поймали какого-то мальчишку лет семнадцати, большевистского шпиона. Суд был короткий, решено было немедленно расстрелять его. И уже приказано было ему немедленно раздеться, оставшись лишь в нижнем белье. Потом не захотели казнить его на виду у всех, И какому-то жандарму приказано было довести его до ближайшего лесочка в ста саженях от станции и там прикончить… И жутко мне было смотреть, как человек ведет человека на смерть! А мальчишка в белой рубахе и белых исподниках идет спешным шагом впереди, точно не на смерть, а на игру. Не знаю, что он чувствовал? Может быть, тоже «одеревенел», как Митя?.. Но эта трагедия убивания одних другими не где-то там, в подвалах, а на виду глубоко врезалась в душу… Что-то дикое, кошмарное… Какая-то дьявольская свистопляска безумия и ожесточения.

Едем дальше… Снова тормозят поезд. Оказывается, один офицер в отчаянии бросился с площадки вагона под колеса поезда… Его вытащили. Колесо успело перерезать лишь одну ногу, кажется, ниже колена. Он в забытье, красивый, но бледный лежал на траве. Мгновенно нашлись врачи. И при мне быстро совсем отрезали ему ноту вместе с сапогом и бросили ее под откос, точно падаль, а его забинтовали и перенесли в вагон. Был ли он без сознания или же ему стало уже все равно на свете, но он не проронил ни одного слова… Потом Новочеркасск… Столица Бсевеликого Войска Донского… Всевеликое… Тогда у всех была мания к величию и обособлению. Обособилось и казацкое Войско Донское, назвав себя странным именем «Бсевеликое». В то время во главе его стоял атаман генерал Краснов. И у него были все министерства, как и в великих державах. Вдруг меня по телефону зовет «министр народного просвещения». Шутка сказать!.. Что такое? Кто? «Я — Светозаров. Приезжайте ко мне на обед!» Еду… Боже! Болодя! Ты! Оказалось, мой одноклассник по Тамбовской семинарии Владимир Светозаров. Из поповичей — в донские казацкие министры!

— Какими путями?

— Да был преподавателем гимназии тут. Революция, съезд. Выбрали меня председателем общества педагогов, а генерал Краснов назначил министром.

Он всегда был веселым хохотуном и насмешником, а тут — министр!.. Революционные капризы карьеристических взлетов… Но я чувствовал, что и Всевеликому войску недолго осталось жить. Чувствовал это и Володя с женой…

Вместе с белыми армиями покатились и казаки. Большая часть их осталась на местах, другие потянутся потом в Крым, оттуда в Турцию, Европу, Америку… И ходят еще и теперь красные лампасы по белу свету, точно отбившиеся овцы… А народ сильный! Привыкли жить казаки собственниками — широко, богато, вольно, без помешиков. И нелегко им было принять советский принудительный коллективный строй.

После суда над епископом Агапитом мне нужно было возвращаться в Крым. Харьков был уже у большевиков, и мне пришлось направиться через Кавказ к Новороссийску, а оттуда пароходом по Черному морю домой… Здесь мне пришлось разговаривать с одним белым офицером. От качки мы не могли ничего есть, а этот офицер закусывал и пил как ни в чем не бывало. Это меня заинтересовало, и мы познакомились. Высокий, властный, породистый, он происходил из богатой аристократической семьи. Большевиков ненавидел всеми силами души. Между прочим, поделился со мной тайной:

— Я дал обещание (уж не знаю, кому. — Авт.) убить собственными руками тысячу большевиков. Буду мстить им, пока не достукаю до тысячи!

— Сколько же до сих пор перебили? — спрашиваю.

— Сто девятнадцать!

Я пошел спать на палубу… Небо было звездное. Но дул холодный ветер, и нас сильно качало… На душе было тоже холодно… А казалось, как морю, так и разрухе страны не будет конца…

Белые армии же катились и катились вниз. Авторитет генерала Деникина пал: в его звезду перестали верить… А к весне он решил уйти. Написал манифест, что порвалось доверие между ним и армией. Велел старшим генералам избрать нового главнокомандующего, а сам уехал за границу. Наступил второй период белого движения — при генерале Врангеле, где и я принимал участие.

«Россия между верой и безверием»