Вы здесь

Страшный сон, или Смерть Ивана Караваева (продолжение)

Глава VI

Караваев протянул парню сигарету:
— Бери, покурим.
Караваев щёлкнул зажигалкой, и они закурили. Сделав несколько затяжек, Караваев сказал спокойным тоном:
— Да, нормально всё, парень. Поговорить никогда не вредно, что-то узнать очень бывает полезно. Я сам поговорить мастак. Меня в бригаде даже спикером, хе-хе, прозвали. Я с начальством обычно права качаю. Чуть вопрос, какой появляется в бригаде — так ребята меня засылают к начальству. Я с ними, гадами, не церемонюсь, хотя им порой хоть кол на башках каменных теши. А говорил ты всё правильно! Народ всё чует и выкарабкивается, как может. Да видно всему свой срок в жизни есть. И это время пройдёт, другое наступит, не для нас уже, нас тогда не будет. А вот, что такие парнишки у нас есть башковитые — это хорошо. Вам молодым и надо будет взяться эту кривизну жизни исправлять. Ты, парень, вижу я, через сердце своё мысли пропускаешь, душой болеешь за людей — это значит, человек ты хороший, на том и стой, понимаешь.

— Уж не мне кривизну эту исправлять, — как-то грустновато улыбнулся парень, — недолго мне жить осталось.
— Что?! Это ты-то умереть собрался?! Ты что же это говоришь?! Тебе годков-то сколько? — удивлённо спросил Караваев.
— Завтра двадцать пять будет.
— Вот с чем тебя и поздравляю и желаю долгих лет жизни, счастья и здоровья. Надо же, умирать он собрался! Тебе — жить, да жить, а ты: умру я скоро, — энергично произнёс Караваев и вдруг осёкся, замолчал ненадолго, потом тихо сказал:
— Эх, мама дорогая. И моему сыночку Андрюше завтра бы тоже двадцать пять исполнилось бы.
Караваев любовно оглядел парня и тихо сказал:
— Вот таким бы, наверное, ладным парнем и мой Андрюшенька стал бы, коли, жив остался.
Караваев вытер повлажневшие глаза и продолжил:
— Семь годочков всего прожил мой сынок. Мы его в первый класс собирали. Уже книжки купили, тетради, фломастеры, краски. Он уже читал хорошо — сам научился, всё вывески любил на улицах читать, не одной не пропускал. Сколько лет прошло, а боль эта из сердца не уходит и никуда от этого не деться. Забудешься только на время, когда работаешь или с людьми говоришь. А один останешься — тут и вспомнишь всё. Он ночами часто ко мне приходит и просит, чтобы я коньки ему купил… коньки эти проклятые…
Караваев судорожно глотнул воздух, будто ему его не хватало в этот миг.
…коньки он у меня долго просил. Мальчик он был рослый и крепкий, выглядел старше, чем был, а я всё боялся ему коньки покупать, но на день рождения в декабре, купил ему их всё же. Они с пацанами на пруд пошли кататься. Пруд этот и прудом-то не назовёшь — так, лужа большая, а при наших-то морозах промерзал он до дна, наверное. Андрюша мой у берега провалился, неглубоко: по щиколотку. С чего надо было льду трескаться, до сих пор не пойму. До дома от пруда метров триста, его из окна нашей квартиры было видно. Добежал он до дома, воскресенье было, как сейчас помню. Мы сразу все операции произвели: водкой растёрли, укутали тепло, уложили под одеяло, чаем с малиной напоили…
А к вечеру температура за тридцать девять скакнула. «Скорая» приехала быстро, и сразу забрали его в больницу. Мать в больнице с ним осталась. Врачи всё таблетками его кормили, а когда комиссия потом разбиралась, сказали, жив бы остался, если бы сразу начали антибиотики колоть. Суд был потом. Люди говорили, что главврач антибиотики налево толкал — дефицит тогда был на антибиотики. Главврача сняли… Мы что же, антибиотиков не нашли б, если бы нам сказали? Да из-под земли бы достали ради ребёнка. Эх, мама дорогая…
Караваев опустил голову, помолчал, потом продолжил свой рассказ:
— Жена моя недолго прожила после. Через несколько лет умерла. Тосковала она очень, на кладбище почти каждый день ходила. А я с дочерью остался. А главврач этот из посёлка уехал сразу: ему ребята из нашей бригады посоветовали уехать.

— И прославил я мёртвых, что умерли давно —
Более чем живых, — что живут поныне
Но больше, чем тем и другим благо тому,
Кто совсем не жил,
Кто не видел злого дела,
Что делается под Солнцем, — с жалостью глядя на Караваева, произнёс парень.

— Что ты говоришь? — спросил Караваев, поднимая голову.
— Это стихи.
— Твои?
— Мне такого не написать. Это из Библии. Экклезиаст.
— А ты сам тоже стихи пишешь?
— Пытаюсь — перевожу бумагу.
— А я тут до тебя не одного поэта встретил. Один на Челентано похож был, правда, вылитый Челентано. Одет, как артист в театре. Вот он стихами шпарил, так шпарил! Целые поэмы на ходу сочинял! И видно сразу, что не все у человека дома. А после, или показалось мне, не касаясь земли, ушёл по воздуху, ёш твою два! Проплыл по воздуху! Чудеса, да и только. Здесь, видать это случается, в смысле чудес.

— Это Эрнест. Так он себя называет, — оживился парень, — его здесь все знают. Несколько лет назад здесь сгорела психиатрическая больница. Говорили, там газ взорвался. Почти все обитатели этого скорбного дома сгорели. Уцелело несколько человек, среди них и Эрнест. Выжившие разбрелись кто куда, на вольные хлеба. Больницу обещали быстро отстроить, но почему-то на месте больницы появилось казино корпорации «Орёл and Решка» и торгово- развлекательный комплекс. Это фамилии такие: Абрам Орёл и Евстафий Решка, они владельцы корпорации. Ну, а выжившие пациенты больницы здесь до сих пор бродят, одним сумасшедшим больше, одним меньше…
— Я так и думал, — сказал Караваев, — что он не совсем в себе. Больно странный дядька.
— Это, как посмотреть, кто в себе, а кто не в себе. Об этом можно было бы с вами и поспорить. А Эрнест… откуда он появился, где обретается, никто не знает. Возникает вдруг из ниоткуда, непонятно, как ему удаётся сохранять такой элегантный вид. Говорят, он наш здешний Бермудский треугольник предрёк, а ещё здесь говорят, что скоро отель рухнет. Так, мол, Эрнест недавно говорил. Его здешний люд побаивается, но и уважает. Есть и фаталисты, которые сами ищут встречи с Эрнестом, чтобы узнать свою судьбу. Мне тоже разочек довелось с ним побеседовать. Это вчера утром было. Удивительный человек! Он поведал мне историю всей моей недолгой жизни, в стихах, конечно, и предрёк мне смерть скорую, но не от болезни, как я того ожидаю. Какой она будет, моя смерть, он не сказал. Сказал только, что в день своей смерти встречусь я с немолодым человеком, хлебом с ним поделюсь, с этим скорбным посланником, а в ночь перед этой встречей сон я вещий увижу, и во сне этом….
Парень вдруг остановился, глянул пронзительно на Караваева:
— Уж не Вы ли тот самый посланник? Ведь Вы мой немолодой сотрапезник сегодняшний! Ну, говорите, говорите, что вам Эрнест говорил! Боже Правый, неужели это тот самый день, неужели этот сегодняшний день — последний день моей жизни?!
— Кино и немцы! — засмеялся Караваев. — Что ты такое говоришь? В такое разве можно верить? Балаболка он, это ваш Эрнест бессмертный! Успокойся и живи, парень, — мало ли, что такие, как Эрнест наговорят.
— Нет, прошу вас, скажите, что всё же вам он говорил, — настаивал парень горячо.
— Да что говорил? — недовольно ответил Караваев, — пургу всякую гнал, что он бессмертный, что по снам чужим шастает, подглядывает, что кому снится. Мол, умереть хотел бы, да не может. И, мол, в чьих только он снах не побывал. Самое интересное, хе-хе, говорил, что он из снов чужих, как из квартиры выходит и разгуливает по всему миру. Ахинея полная. Это же какая фантазия у человека, такое сочинять?..

Тут Караваев осёкся. Он вспомнил слова Челентано о том, что встретит человека, с которым будет есть хлеб, а потом он даже пропотел сразу, потому что вспомнил ещё, что дальше Челентано говорил об огне, крови, о том, что небеса заберут человека, поделившегося с ним хлебом.
— Ну же, ну, говорите, странник мой дорогой, говорите, — что же Вы замолчали? — возбуждённо попросил парень. Щёки его покрылись алыми пятнами, глаза горели.
— Да, нормально всё, что ты так разволновался? Из-за каждого дурика так переживать негоже, — помявшись, ответил Караваев стушевавшись.
— Если даже Вы мне ничего не скажете — это уже ничего не изменит, поймите. Отсчёт уже пошёл. Я хочу сопоставить некоторые знаки, посланные мне. Я уже говорил Вам, что я умру и это реальность, которую невозможно оспорить. Только умереть я должен был от болезни, дорогой Иван Тимофеевич. Так вас, кажется, зовут? — устало сказал парень, потирая виски,— лицо его осунулось, стало бледным.
— Я вроде не говорил тебе, как меня зовут, — удивился Караваев, — опять чудеса происходят что ли? Это мне совсем не нравится.
— Потом всё объясню. Вы говорите, говорите! — быстро и нервно ответил парень.
— Ладно, ладно, — раздражённо проговорил Караваев, — не верю я в это, и потому скажу. Нагнал страху ваш Челентано, а в конце своей поэмы, вообще дошёл до того, что огонь и кровь будут, и небеса, мол,— вот трепач! вот балаболка!— того, кто хлебом со мной поделится, заберут. Страху, гад, нагонял, бубнил про смерть всё.
— Вот теперь всё сходится! — тихо воскликнул парень, опуская голову вниз. — Этой ночью я сон видел. Всё в нём было точно как сейчас, дежавю какое-то, только дежавю наоборот. Сначала был сон, а потом этот сон проявляется в реальности. Вот на этом самом месте сидели вы и я. Ели хлеб, беседовали. Потом мы с вами куда-то шли, и с неба упал огненный шар. Он катился быстро прямо на нас. Мы с вами бежали от него изо всех сил, вы куда-то пропали, шар меня настигал, я чувствовал его жар. Шар догнал меня. Больно мне не было. Всё исчезло. Было поле, безбрежное поле пшеницы, и по нему улыбаясь, шёл мальчик в белых одеждах, он шёл к восходящему солнцу. Потом послышался колокольный звон, и мальчик легко, как птица, взлетел в небо и исчез. Здесь я проснулся от того, что пёс мой стал выть и скрести лапой за дверью. А насчёт имени вашего… всё очень просто. В этом сне, когда мы в нём беседовали с вами, вы мне сами и представились Иваном Тимофеевичем… Караваевым.

— Чудно! — почесав в затылке, сказал Караваев. — Хотя и очень странно. В снах, конечно, что-то есть, да углубляться в них не стоит, во сне чего только не привидится фантастического! Глупо это: встать после какого-то сна и весь день вместо того чтобы работать, переживать, да дрожать от страха. У нас Аглая, это нормировщица наша, любительница сны расшифровывать. Мы к ней на расшифровку ходим. Один раз даже угадала она. Мне кабанчик во сне приснился, вернее не кабанчик, а копилка в виде кабанчика, так Аглая мне посоветовала лотерейный билет купить. Я купил за пятьдесят копеек и выиграл! Тысячу рублей, а это тогда немало было. Мы в отпуск с семьёй съездили. Ну, а потом мне, хе-хе, целый месяц снилось, будто я какао варю. Достал меня этот сон! На работу приходил, ребятам рассказывал, вся бригада ржала, потому что Аглая расшифровала, что это к беременности.
Парень не улыбаясь, серьёзно сказал:
—Всё может быть. Может в следующей жизни вам придётся испытать муки родов. Есть и такие теории.
— Да брось ты — роды, хе-хе, — рассмеялся Караваев. — Хохмачка она, Аглая наша. Знаешь, что она говорила, когда Чубайс ваучеры раздал? Она нам каждый день говорила, что если вы во сне увидите себя в угольной шахте среди шахтёров, (а шахтёрам в основном и снится родная шахта!)— это означает, что злые силы собираются вам навредить. Но если вы видите себя, говорила, во сне акционером или совладельцем шахты — это предвещает удачное вложение денег в какое-то выгодное дело. И всегда добавляла: если хочешь спать спокойно или не бери ваучеры вовсе, а если уж взял, то продай их поскорее будущим акционерам, иначе злые силы опять же могут тебе навредить, а так они навредят тем, кто их скупает. И точно! Акционеров как начали отстреливать в девяносто первом году, так и сейчас ещё постреливают, хотя уже и реже: или деньги уже не те, или замирились ребята — надоело им воевать. А слова «Челентано» выкини ты из головы. Я так думаю — безвредный он человек. Ты, видать, парень впечатлительный очень; Аглая—это нормировщица наша, говорит, что если сон тебя напугал, скажи: куда ночь, туда и сон, и думай о чём-нибудь хорошем. Прорвёмся, парень! Каких только снов я за свою жизнь не видел, а наяву всё же пострашней бывало. Пару раз пришлось мне под завалами прокуковывать, после взрывов метана. Лежал я обессиленный в темноте, без воды, без еды, не зная, спасут нас или нет. С жизнью уже прощался. Иногда отключался, засыпал. Вот там сны были хорошие, будто, знаешь, специально для поднятия духа снились они: жена улыбающаяся, дети мои, море, лес грибной, яблони со спелыми плодами, ручьи чистейшие. Вот в такие сны и верить надо, а всякую жуть выкидывать сразу же из головы. И вообще, как можно по соннику сны разгадывать? Они же, сны, все разные и двух одинаковых не бывает. Где такой сонник взять, чтобы в нём всё-всё и для всех было?
Парень посмотрел, словно сквозь Караваева и начал быстро говорить:
— У Аглаи вашей, я думаю, скорей всего, есть антенна, не очень мощная, но всё же антенна, и она ею принимает невидимые и неслышимые другими сигналы. А вот у Эрнеста, я в этом уверен,— у него антенна мощнейшая. Когда мы спим, Иван Тимофеевич, наше подсознание открыто широко для различных энергетических потоков из космоса. Они могут стать источниками прозрений и открытий. Надо только правильно расшифровать сигнал. Что не каждому дано. Эрнест, которого все сумасшедшим считают, один из тех, кто получает такие сигналы и может их прочесть. Вообще-то, я бы не был, Иван Тимофеевич, так категоричен к таким людям, как Эрнест, мол, сумасшедший — и всё тут. Скажите, почему же тогда встречи с такими людьми производят на большинство людей такое сильное впечатление, иногда неизгладимое? Люди словно чувствуют нечто паранормальное в этих людях, что-то недоступное, жалеют таких людей, всех этих блаженных, юродивых, кликуш, оборванных проповедников с горящими глазами, ходящих босиком в мороз по снегу. Народ любит слушать их непонятные речи, потом долго может рассуждать об этих странных речах. Можно, конечно, сказать, что это всё язычество, невежество, а я думаю, что люди подсознательно чувствуют, что все эти «ненормальные» люди живут в другом измерении, хотя и ходят с нами по одной земле и, что они нам посылают закодированные сигналы, которые мы не в силах расшифровать и понять нашим «здоровым» умом. Почему, скажите вы мне, речи их оставляют в наших головах тревожные отпечатки, а встречи с такими людьми долго не забываются? Знаете, что сказал Святитель Феофан Затворник Вышенский? «Идиоты!— да они ведь для нас только идиоты, а не для себя и не для Бога. Дух их своим путём растет. Может статься, что мы, мудрые, окажемся хуже идиотов».

Давайте ещё вспомним: многих гениев при жизни считали ненормальными, потому что они думали не так как все. Их казнили, сжигали на кострах, травили, сажали в тюрьмы и надсмехались, а они оставили миру величайшие творения, шедевры и открытия. Они могли заглянуть на пару веков вперёд своим «ненормальным» умом. Но прошлые века отличаются от нашего времени сильно. Тогда у людей были очень крепкие инстинкты, а мы их растеряли. Прогресс, Иван Тимофеевич, прогресс! Он лишает нас инстинктов, мы всё больше движемся в сторону механического образа жизни. Теряем понимание любви человека к человеку, стараемся никуда не вмешиваться, боимся принимать решения потому что, приняв решение, боимся что-то потерять при этом…

Караваев подумал: «Опять его понесло»,— но не стал мешать парню говорить, а закурил и стал слушать, опять заметив, что парень смотрит ничего невидящим взглядом.
…Человек становится рабом всех этих тостеров, микроволновок, электроножей, автомобилей, телевизоров, мобильников, компьютеров, — продолжал говорить монотонно парень, — он не замечает, не понимает, что постепенно он становится другим, потому что его образ жизни он уже не сам создаёт, а его 24 часа в сутки лепят под себя телевидение, пресса и радио. С экранов льётся параноидальный водопад картинок, насилия в которых больше, чем реплик героев этих «творений». Причём, выглядит это, как надуманный, не реальный фарс, и зритель привыкает! Он смотрит на потоки крови и ужаснейшие злодеяния «героев» вперемежку с беспардонными сценами секса, хамства и пошлости совершенно спокойно, не содрогаясь от омерзения и, не думая о впечатлительных детских умах (многие ведь смотрят это семьями), о том, как могут повлиять эти картинки на детей через некоторое время.

Комедии полны глупости — это видимо является гарантией их успеха. Для самых тупых есть подсказки в виде закадрового смеха, чтобы знали, где смеяться. У детективов и приключенческих фильмов надуманные сюжеты, но зато истрачены миллионы долларов на спецэффекты. Сказки, мультфильмы и фильмы для детей полны бесовщины, хамства, и скрытого развратного подтекста.

И ложь, ложь, ложь. Она льётся рекой с канала на канал. Одни говорят, что у нас всё хорошо, всё устаканилось, другие — что всё не так как надо. Вот, мол, если бы мы были у власти, мы всё сразу бы и наладили, но есть подозрение, что как только такие придут к власти, то они сразу отменят пособия многодетным матерям и любые другие льготы неимущим. Кругом магнетическое стремление отовсюду извлекать выгоду. Политики — эти улыбающиеся мизантропы — пошли дальше всех. Они отдали экономике право принимать решения, которые они обязаны принимать только сами, забыв, что экономика находится в руках жадных и ненасытных дельцов, которые придумывают всё новые и новые формы рабовладения. Часть людей, мизерная часть, накапливает в своих руках несметные богатства, обдирая людей и недра, а другая часть — большая — отвечает им разрастанием нищеты, очень и очень быстрым. Воротилы пытаются закрыть на это глаза, они ослеплены блеском своего богатства, но нищие оккупируют их благополучные, сияющие рекламой города. Они приходят в города, ведь там есть помойки, свалки и мусорные баки. А политики продолжают трещать. Они издают всё новые и новые законы, ни один из которых не может вернуть утраченные человеческие устои. Могут ли законы побудить печься родителей о своих детях? Могут ли заставить человека краснеть? Могут ли заставить улыбаться при встрече с соседями и ухаживать за могилами предков? Велосипед-то давно изобретён и называется он «Десять заповедей». Какие ещё законы нужны? И во всех этих потугах псевдо демократии рождается новый тип человека, который перепутал все представления о себе, как о человеке.

Вместо честности теперь правдивость, вместо совести — исполнительность; вместо яркого самобытного проявления чувств — обнажение ряда отличных зубов, в которых застряло бестелесное WOW; вместо искренности — доверительное сплетничание, вместо гордости — джип последней модели, усадьба в Калифорнии, карликовая свинья из Полинезии или часы за тридцать тысяч долларов; вместо достоинства — высокомерие, основанное на безоговорочной вере в своё могущество, происходящее из финансового благополучия, вместо дружбы — желание удружить.

И даже любви найден современный эквивалент — секс, который стал теперь весьма доступен. Смешно и трагично, но теперь многие люди через секс пытаются найти любовь, причём сам секс становится для людей настоящим испытанием; исконное хлебосольство заменено пусканием пыли в глаза, желанием поразить гостей количеством денег, потраченных на приём, популярность стала рейтингом, за которым неусыпно следят, как за столбиком термометра у постели тяжелобольного, а вместо терпимости появилась толерантность и ещё политкорректность — этакое сито для слов, которые могут обидеть. Слова-то может и застревают в сите этом, но бомбардировщики сквозь него легко пролетают, если вдруг потребуется приструнить какой-нибудь народец, который о лукавой политкорректности понятия не имеет и возьмёт, да и брякнет всё, что думает, безо всякой политкорректности, о сильных мира сего. И пока этот народец будут бомбами приучать к политкорректности, дипломаты и министры разных стран будут встречаться, улыбаться, жать друг другу руки и совещаться по поводу того, как добиться политкорректности у людей, не понимающих, что это за зверь. Народ стал электоратом, диспут стал — ток шоу, с показом грязного белья, убийца — киллером, это специалист такой — киллер. Дилеры, киллеры, триллеры, миллеры, хилеры…

Парень остановился так же резко, как и начал говорить. Лицо его исказилось болезненно, он потёр пальцами нахмуренный лоб и посмотрел на Караваева, будто только что его увидел.
— Опять меня занесло, да? Начал с одного — закончил другим. Последнее время я стал за собой замечать признаки аутизма. А вообще-то мне с людьми не часто общаться приходится, больше приходится читать и размышлять. Да, а говорили мы с вами, кажется, о снах, о сумасшествии, об Эрнесте? Да, об Эрнесте.
—Эрнест, Иван Тимофеевич, Предсказатель с большой буквы. Люди это чувствуют, может быть ещё и потому, что и сами находятся на грани безумия, а поэтому и побаиваются его. А жить-то всем людям всё равно хочется. Ну, кому, скажите, охота услыхать о своём будущем нечто ужасное, даже если вы считаете прорицателя безумцем? Слова… слова могут заставить мучиться, страдать, переживать, нарушат привычный образ жизни. Человек всегда пытается себя обмануть. Он гонит от себя страшные мысли, убеждает себя, что всё ужасное происходит только с другими людьми, а с ним ничего такого не может произойти. А такие, как Эрнест, говорят о страшном, о смерти, например, легко и просто. Так могут говорить только люди сильные, которым позволено осознание того, что жизнь — это лишь мизерный отрезок быстротечного времени от рождения до смерти и, принимающие это философски мудро и стойко.
Я это, кажется, тоже понимаю, да умирать мне, как и всем людям, не очень-то хочется, честно говоря. Превратиться в ничто, в еду для червей, в полевые цветы, кучу костей, над которыми проходит жизнь? Неутешительная картина. Хочется, конечно, радостно сказать: так прекрасно же! Все страдания закончатся разом. Но как-то не получается это сказать. Трудная это скороговорка. Умные говорят: надо стремиться не к удовольствиям, а к уменьшению страданий. Они, умные, намекают нам на то, что убрать страдания невозможно, можно их только немного уменьшить. Ну, а если ты обречён? Если нет никакой надежды и, простите за кощунство, даже Бог бессилен тебе помочь, как тогда быть? Как быть, если страдание и смерть в тебе поселились? Сказано в Писании: пред человеком жизнь и смерть и чего он пожелает, то и даётся ему. Я выбрал смерть, сам выбрал… или это планида моя неизбежная?
— Да что ты опять зарядил о смерти? Умирать нужно в свой срок, — разозлился Караваев. — Чего ты как старик столетний заладил? Дался тебе этот «Челентано»! Агентство скорбных новостей какое-то, этот ваш Эрнест, ходячее при том агентство. Чего раскисать из-за этого пустобрёха? Отец мой всю войну со смертью в обнимку ходил, а ему перед самой войной гадалка нагадала, что он от пули умрёт. Пуля — дура, ясное дело, она убить может и случайно, а уж на войне это запросто… поймал он одну пулю на войне и осколков несколько. Так с осколками в ноге и жил дальше, недосуг врачам было тогда их вынимать: работы много было другой. Да не умер он от пули той! Вернулся с фронта молодым, хотя и седым. Как думаешь, жив бы он остался, если бы все эти четыре года войны о смерти только бы и думал? Он нам говорил, что оттого жив остался, что жить хотел и о смерти не думал. А смерть — она ближе всего подбирается к тому, кто её боится, кто со страхом ждёт своего последнего часа. Отец мне с братьями жизнь дал, дом построил и умер он не от пули — в шахте погиб под завалами, не сбылся приговор гадалки.
Я согласен с тобой, что время сейчас тяжёлое, но не война же? Надо просто себя блюсти, не распаляться, в болото не скатываться. А умирать? Умирать никому не охота. Но и думать постоянно об этом опасно: крыша может съехать. Надо не раскисать, а жить и обязательно работать. Работать нужно, парень, а не на диванах валятся.
— Хороший вы человек, — ласково поглядев на Караваева, сказал парень, — хороший. Скажите честно, вы, наверное, заметили за мной некоторые странности, посетила вас мысль, что, мол, нарвались вы на очередного «тронутого», так ведь?
— Да брось ты — странности! Вот там внизу, на аллее, странности так странности. После того, что я там видел, знаешь, как-то приятно встретить такого вот как ты, с такими, хе-хе, странностями. Не бери в голову, парень, и башку не нагружай. Не нужно башку нагружать. Со мной в техникуме девушка училась, Викой звали. Она у нас лучшей была. Отличница, стихи тоже писала, собиралась в институт поступать и поступила, — в горный институт. А потом съехала у неё крыша. Перезанималась, понимаешь, ну, и питание, какое у студентов. Некоторое время в сумасшедшем доме она была, потом её отпустили — она тихая была. Ходила она по посёлку нашему, останавливала людей и сообщала им, что беременна. И не от кого-нибудь, а от Народного Артиста СССР Муслима Магомаева и, что скоро он приедет за ней и заберёт её к себе в солнечный Азербайджан.
Или вот ещё… у нас один парнишка боксом занимался, так он точно бы чемпионом мира по боксу стал бы, если бы не нос. Нос у него был так устроен, что если зацепят его мимоходом — сразу кровь из носа. На ринге равных ему не было: и удар, и скорость, и ум, и выносливость, — а нос подводил. Зацепят — кровища из носа, какой уж тут бокс? Я это к чему: головы, парень, они у всех разные, как скажем коленки, уши, или те же носы. Одним всё по барабану: в одно ухо всё влетает, в другое вылетает — хоть кол на голове теши, а другого словом убить можно. У нас парень был добрый такой, хороший парень. Его мастер как-то обидел, обозвал тупым, никчёмным дурачком. Так вот этот парень три дня на работу не выходил, а потом с пятого этажа общежития выбросился. Не могла его голова такого вынести. Смекаешь, к чему я?
— Смекать-то я смекаю, — ответил парень, — но не всё от нашей воли зависит. Я очень удивлюсь, если вы начнёте меня уверять, что вы все свои мысли и чувства, всю информацию, поступающую в ваш мозг, отфильтровываете и оставляете себе только то, о чём вам бы хотелось думать. Вы вот говорите, что Эрнест, мол, сумасшедший. А я вижу, что вы тоже смущены встречей с ним, и вспоминаете его речи сумасшедшие, и с моими речами сопоставляете, и в вас уже тревога поселилась. Вы ведь не первый год на этом свете живётё, и многое повидали и, конечно же, были у вас встречи с людьми схожими с Эрнестом. И что же вы всегда так думали, дескать, сумасшедший он и в Африке сумасшедший? Не трогали вас, их речи, и не задумывались вы над их странными тирадами, не охватывало вас странное чувство, что эти люди знают нечто, что вам неподвластно?
Караваев, быстро глянув на часы, сказал нахмурясь:
— Не знаю, что это тебя этот вопрос так волнует, парень, чего ты так заостряешь на этом своё внимание. Я об Эрнесте так скажу, если б я его в другом месте встретил, я б по другому воспринял поэмы его, а в ваших чудных местах, где всё с ног на голову поставлено, где шагу без чудес не сделать, не очень хочется верить и голову себе забивать. А с сумасшедшими мне доводилось общаться. Очень плотно приходилось общаться… было в моей жизни такое «счастье».
Караваев посмотрел вдаль, помолчал и, вздохнув тяжко, заговорил:
— Ты ведь сам говорил, что у каждого человека есть мысли, которые он не очень-то вслух произносит, что это только его личные мысли и ни кто их не может отнять у человека… не люблю я об этом говорить, но тебе скажу… брательник мой младший шесть лет в психушке провёл. И я, считай, тоже шесть лет там провёл. После смерти родителей мы с братьями, в детдоме росли. Пашка рано к водке пристрастился и в тюрьму по молодости, по глупости попал: морду одному комсомольцу нахальному надрал, перестарался — челюсть ему сломал. После первого срока он пить не бросил и по пьяному делу всегда хулиганил. Отсиживался в тюрьме, выходил, начинал пить, опять садился. Последний раз допился до зелёных чертей. Определили его в дурдом. Я навещал его, беседовал с ним, поддерживал его… любил я его.

Чего только он мне не говорил! А говорил он мне такое! И с Иисусом Христом, дескать, он говорил, и с президентом Кеннеди покойным беседовал, а тот ему сообщил, что убила его женщина-снайпер, а не те люди, про которых всегда писали после его смерти. И Гагарина, мол, убили, говорил. Про Хрущёва говорил, что антихрист он, что послан был сатаной, подготовить погибель всего нашего народа. Тогда как раз Горбачёв перестройку делал, и это больше всего брательника моего беспокоило и мучило. Больше всего он об этом говорил. Сильно волновался и переживал. Только о Горбачёве и говорил. А, что говорил, знаешь? Такое не всякий фантаст придумает. Говорил, что Горбачёв - это робот, что его инопланетяне внедрили к нам, что бы царём его сделать липовым и к нам в страну втихаря внедриться.
Всё подготовили, мол, инопланетяне чин – чином, сочинили для всех,— что б никто не подкопался — биографию, учёбу его, рождение его крестьянское, вели, мол, его, опекали, оберегали чадо своё к намеченной цели, а народ наш из космоса, мол, гипнотизировали, чтобы он всему этому верил. А сами они, инопланетяне эти, уже давно у нас, мол, обжились под видом людей. Им вода и кислород нужны были, на их планете с этим кризис, и они постепенно к нам переселяются, принимая облик человеческий, а чтобы мы им не мешали, они нас постепенно изводят по-всякому. Самое главное доказательство у него было, что Горбач робот — это знак на лысине Горбачёва. Говорил что это не знак, а такая сверхтонкая микросхема, которая всем в Горбачёве и заведует и, что через эту микросхему (она одновременно и антенной является), инопланетяне из космоса посылают сигналы и управляют Генсеком. Вот только с русским языком у них для своего робота не очень получилось. Единственная закавыка у них вышла с речью своего робота. Брат говорил, что, несмотря на очень высокий технический уровень инопланетян, они не смогли такую микросхему, сделать, которая бы по-русски за него нормально говорила. Не вышло у них, и они, мол, в конце концов, плюнули на это, мол, что получилось то и получилось, и так, мол, для русских дурней сойдет, и посадили робота своего, стало быть Горбача на царствование.
А вот ещё: знак на лысине Горбачёва — это контур страны инопланетян. Скончался брательник мой в больнице в самый разгар компании за трезвый образ жизни. А за день до его смерти был я у него и он мне письмо передал, он его ночью написал в темноте. Просил, что бы я срочно это письмо в КГБ отнёс. Срочно, потому что, мол, инопланетяне пронюхали, что он прознал про их планы и в любой момент могут его убить. Писал, что Горбачёва нужно арестовать, стереть у него с башки грубой шкуркой микросхему, а его после заспиртовать и в Кунсткамере выставить. Ещё писал, что инопланетяне эти, все мужского пола, женщин у них нет, и потому они все занимаются мужеложством, он по-простому писал, по-народному, мол, пидоры они все, инопланетяне эти. И эти пидоры, мол, размножаются личинками, но для этого они должны совратить нормального мужика, который потом отложит личинку со своим дерьмом, а из этой личинки вылупится очередной инопланетянин. Вылупляются, говорил, они ночью, а к рассвету уже становятся взрослыми инопланетянами в облике человечьем.
Дальше он писал, что если не принять меры сейчас, то наступит время, когда править будут пидоры и обычные люди не смогут даже скривить лицо при виде их, не говоря уже о том, чтобы протестовать. За такое людей будут привлекать к ответственности, сажать в тюрьмы и даже расстреливать, так как в органы тоже проберутся пидоры или над нами будут хозяева той же масти.

Утром мне из психушки позвонили, сообщили, что брат прямо в столовой умер за завтраком от инфаркта. И я грешным делом думаю иногда, хотя и глупо это: а от инфаркта ли? Не постарались ли тут эти инопланетяне?
Похоронил я брата, а письмо никому не показывал, сжёг его сразу. И никому никогда про письмо это не говорил. Зачем кому-то что-то говорить? Ведь скажут: преступник, алкоголик, сумасшедший, шизофреник. Забыли о моём братишке через три дня. Я-то забыть его не могу и не забуду. И речи его странные помню, которые не совсем ведь сумасшедшими теперь мне кажутся. Но тогда, когда он болел, я над речами его не задумывался, не до этого было. Сердце за него болело, и рассуждать о его словах, речи его расшифровывать совсем недосуг был. Хотелось только, чтобы выздоровел и вернулся он к нормальной жизни. Такая вот надежда была у меня, парень.
Помолчав немного, Караваев продолжил:
— Ещё в детстве у меня было… в память, почему то врезалось. Совсем мальцом я тогда был. Вот эта встреча отпечаталась в голове у меня, как фотография. И знаешь, сколько лет прошло, а я нет-нет, да и вспомню эту встречу, а иногда и вижу во сне. Брата с тех пор, как он умер, ни разу не видел во сне, а его вижу часто, того человека.
После войны в нашем посёлке людей стало прибавляться, это ещё на Украине было, где мы тогда жили, теперь, хе-хе, это заграница малая моя Родина. Люди стали обживаться, работать, жизнь налаживать. Вот тогда и появился у нас тот странный человек. Люди говорили, что в середине войны попал он в плен к фрицам, был в концлагере, потом его освободили не то американцы, не то англичане. Куда-то на корабле они увезли пленных, некоторое время он у них сидел, потом уже пленных нашим вернули, а наши, как водится, в свой лагерь его определили — время такое тогда было. Когда его выпустили, он у нас осел. Вырыл у самой реки землянку и стал в ней жить. Земли тогда много свободной было. Организовал он себе огород, картошку, подсолнухов посадил, несколько деревьев и стал жить. Ходил он в любую погоду в одной и той же гимнастёрке, выцветшей, почти белой, в пилотке без звёздочки, а под гимнастёркой у груди всегда носил голубя безногого, калеченного. На лице у него наискосок, ото лба через глаз и до верхней губы, шёл страшный, уродливый шрам. Всегда в одно и то же время, в любую погоду приходил он в сквер в центре посёлка к памятнику Ленину и кормил обитающих там голубей семечками. Голуби сразу же слетались к нему, садились на плечи, голову, ели с рук. Удивительно, но гимнастёрка его после кормления голубей всегда была чистой.
Люди его жалели. Бабушка моя покойная Прасковья Ивановна говорила, что настрадался он очень и голубей кормит, чтобы птицы божьи поминали на войне погибших. Она верующая была, хоть церкви у нас в районе не было. До войны, бабушка говорила, пять церквей было, три до войны наши взорвали, в одной спортзал устроили, одну фашисты взорвали, когда драпали. Бабушка молилась, и икона у нас была…
Мальчишки его боялись, но были и такие, которые издевались, дразнили его. Бегали за ним и кричали: «Король голубей, король голубей, тонну съел своих соплей». Взрослые таких пацанов осаживали, конечно, но сорванцы всё равно изводили его. Он никогда ни на кого не прикрикнул, не разозлился, и всё время улыбался только, будто эти детские выходки милы ему были.
Однажды я рыбачил. Тропа к реке проходила рядом с его землянкой и я, возвращаясь, неожиданно с ним столкнулся. Тропа узкая, по обе стороны бурьян непроходимый из лопухов, чертополоха и крапивы, а я босой, понимаешь, и штаны до колен закатаны. Ему-то посторониться легко было, он был в галифе и сапогах, но он не посторонился. Шрам его вблизи ещё страшней казался. Я уж намылился между ног его проскочить, но он вдруг заговорил. Мы-то все думали, что он немой!
— Не бойся, мальчик, говорит, — я худа тебе не сделаю. Залез в галифе, достал лист газетный, свернул из него кулёк, из другого кармана достал несколько горстей семечек и, наполнив ими кулёк, протянул мне со словами: «Бери, мальчик, грызи солнечный плод, только что пожарил, горячие ещё. Извини, но конфет у меня нет. Туго сейчас с конфетами, скоро жизнь наладится, мальчик, вон тогда и будешь лакомиться сладостями, если Господь попустит. Да недолго времена спокойные будут. Другое время потом настанет, другое время — время разладное…»
Мой испуг прошёл, я взял кулёк, стал грызть семечки, крупные и очень вкусные. Разглядывая этого человека, я представлял себе, как буду сегодня уже рассказывать пацанам страшную историю моей встречи с Королём голубей на узкой тропинке. Погладил он меня по голове рукой обожжённой и уродливой, и сказал странную речь, мол, не ходи тропой широкой — ходи, мол, узкой, сынок. Раза три-четыре повторил, будто хотел, чтобы я запомнил эти слова. Доживёшь ты, мальчик, говорит, до века нового. До века, когда цари глухие и слепые править будут. Страданиям людей конца не видно будет, и рыдать они горько будут, да плача его не будут цари слышать. Изобильно будет, всего будет много на потребу человека, да только одна забота у людей будет, где кусок хлеба добыть. Храмы, говорит, будут строить, а вокруг, говорит, будет кровь, блуд и ложь! И дети перестанут почитать своих родителей и могилы предков травой порастут, а народ-сирота по чужим краям разбредаться будет, ища прокорм и опять говорит: ты, малыш, запомни: дорог много будет, да ты широкими не ходи — ходи узкими. Сказал и дорогу мне уступил, в бурьян отодвинулся. Надо же, я дитя тогда был, для меня то, что он сказал, полной белибердой было. Забыл я его слова быстро и его самого быстро забыл, ребячьи заботы, юность, любовь, понимаешь, жизнь такая интересная становилась, потом семья. Вспомнил я эту встречу на Новый 2001 год, когда один дома сидел, не было уже сыночка моего, жена тоже ушла к Андрюшечке, дочь была далеко от меня,- дети уходят, когда взрослеют. Сидел я дома без гроша в кармане и пил вместо шампанского трижды заваренный чай — тут и вспомнил я ту встречу и слова Короля Голубей про Новый Век, век изобильный, да про время разладное, горькое. Получается, как ты говоришь, и у него, у этого человека антенна была? Ведь как же он вперёд заглянул, а?
— И не только у него, Иван Тимофеевич. Брат Ваш не всё глупости говорил, надо уметь зёрна от плевел отличать, — опять тихо сказал парень.
Лицо его было задумчиво, он заметно нервничал. Караваев заметил, что пальцы парня подрагивают и, подумав, что, наверное, нужно увести разговор в сторону — разрядить обстановку, спросил:
— Я вот чего давно хочу спросить у тебя. Ты-то сам, что здесь делаешь? Семья у тебя, или один ты? Родители, где твои?
— Там они, мои родители, — подняв глаза к небу, ответил парень, — и я совсем скоро с ними воссоединюсь и обрету покой, наконец.
— Опять ты за своё, — возмутился Караваев. Родители и должны раньше детей уходить. Придёт срок и твой, но не сейчас же, не сегодня же? И выбрось ты, наконец, это из головы. Расскажи, где живёшь ты, как живёшь…
— Здесь и живу на этой помойке. У меня и дом здесь свой есть — я его сам построил из ящиков из-под больших телевизоров. Дом для здешнего климата крепкий. Я его весь скотчем проклеил, на «окнах» марля у меня, стоит на хорошем фундаменте, в кузове старого грузовика, а сверху полиэтиленовой плёнкой накрыт. И сторож у меня есть надёжный — пёс Мухтар. Прибилась ко мне овчарка немецкая, я ей тоже дом сварганил. Так что есть у меня друг и на гнездо моё никто не посягает. Здесь же я и работаю уборщиком. Когда народ разойдётся, на аллею выйдет интернациональная бригада уборщиков. Нас здесь двенадцать человек работает, все молодые ребята. Часам к девяти вечера мы управляемся, выметаем аллею, собираем весь мусор, грузим его в контейнеры. После этого машины их увозят и всё — свободен. Зарплата приличная, мне вполне хватает, а времени свободного много, а это то, что мне нужно, Я читаю и пытаюсь стихи писать, а для этого время нужно.

— Что же это за администрация такая у вас, не могла вам простую бытовку выделить для житья? В ящиках живёте — это надо же! — возмутился Караваев.

Парень пожал плечами, он как-то стал суетлив, о чём-то явно думал, брови его были насуплены, на лбу собрались морщины.

— Какая разница, где жить: во дворце или хижине? Миллионы людей понятия не имеют, что такое дом в нашем избалованном представлении. Живут в хижинах, вигвамах, юртах, глинобитных мазанках, в шалашах, на воде и даже на деревьях. Безо всяких там джакузи, кухонных комбайнов и прочей дребедени. Такой человек выходит в мир из своего жилища, и природа даёт ему пропитание и одежду. Они, как все рожают детей, добывают хлеб насущный, говорят о том же, что и мы: о жизни и смерти, о болезнях, погоде, детях, сварливых жёнах, охоте и им в голову не приходит делать себе хижину больше той, в которой он живёт, если места в ней хватает ему и его семье.
— Ну, не знаю, — возразил Караваев, — в Африке или у вас здесь может и можно в шалаше прожить, а у нас, когда я улетал — под тридцать мороза было. Ты извини, пожалуйста, ты про родителей не рассказал. Парень ты молодой, выходит и родители твои не старые были. Что стряслось-то?

Глава VII

— Есть такой курорт Ессентуки. Слышали, наверное, про такое местечко? — понурился парень.
— Как же! Я там два раза отдыхал по профсоюзной путёвке в санатории «Шахтёр». У меня камни в желчном пузыре были. Помогла вода! Камни раздробились в песок и высыпались. Тьфу-тьфу, сколько лет прошло — ничего не болит.
— Вот там, в Ессентуках и похоронены они, хотя родом из Сухуми мы, — кивнул головой парень.
— Сухуми! — разулыбался Караваев. — Я там два раза в пансионатах отдыхал, и три раза своим ходом приезжал на «Москвичонке» с семьёй. В местечке райском жили, «Мимозовая роща» называлось. Красотища необыкновенная! Магнолии, понимаешь, запах такой сладкий, море чистейшее, купаты, хинкали, фрукты, хачапури. Всё недорого. А кофе? Такого я нигде не пивал. На горячем песке сваренный, в маленькой турочке. Эх, время было!
— Красотища — это вы хорошо сказали. Только вся эта красотища взорвалась однажды и запылала в «мандариновой войне». Мы прятались в подвале своего дома, пока снаряд не разнёс наш дом. Родители хотели, думая обо мне, вырваться из этого райского местечка, превращённого по воле политиков, лишённых любви и жалости к людям, детям, чужим, конечно, в ад, но долго такой возможности не представлялось, пока не объявили кратковременное перемирие… не буду всего рассказывать — мы попали на нашу историческую Родину-мать, которая нас встретила почему-то как злая мачеха. Мы приехали с двумя чемоданами, у отца было немного денег, у матери — несколько золотых вещичек. Не было прописки, отец, преподаватель истории, пошёл работать грузчиком на рынок, мать, филолог, — устроилась в офис торговой компании уборщицей, им, видите ли, была нужна уборщица со знанием языков. Трудно мы жили, но хорошо и дружно. Жили надеждой на окончание войны и возвращение в родные для нас края.

Отец очень тосковал по Сухуми и, когда война окончилась, он тут же засобирался в дорогу, говоря, что вновь отстроит дом, и мы заживём расчудесно. Я радовался решению отца: там ведь было тёплое море, ночами летали светлячки, там остались мои школьные друзья, наши соседи. Мама боялась возвращения на пепелище, а у отца просто эйфория какая-то началась. Он всё время твердил китайскую поговорку «Жить на чужбине, всё равно, что целовать тигра».

Сборы были недолгими. Мы опять ехали с двумя чемоданами, на этот раз без маминых украшений — они ушли в скупку. Нам надо было добраться электричкой до станции Минеральные Воды, оттуда поездом до Адлера, а там, как получится. В электричке отец был необычайно весел и всё шутил, говорил, что книгу напишет, подбадривал нас, но нашим простым и понятным планам не суждено было сбыться… Кто-то невидимый, кто вёл собственную войну, решил нас убить. Он за нас всех решил, что наше время кончилось, и нажал кнопку взрывателя.
Очнулся я в больнице. У меня была контузия, ожоги. Потом я был на опознании тел. Похоронили моих дорогих людей на Ессентукском кладбище, а меня определили в детский дом. Наши родственники, родители мамы и отца, жили по другую сторону реки Гумиста, которая разделяла две воюющие стороны, они все погибли в первые дни войны, и ехать мне было не к кому.

Пробыл я в детском доме недолго. Я, ребёнок никогда не слышавший от родителей ни одного бранного слова, попал в компанию детей с искалеченными телами и душами. У нас была девятилетняя девочка, убившая своих родителей, был мальчик, ограбивший и убивший бомжа, были дети, от которых отказались родители, много было детей, сбежавших от голода, побоев, издевательств и домогательств родителей пьяниц, уголовников и наркоманов. Даже был мальчик-Маугли, который несколько лет прожил в будке с собакой, в то время как его мать пьянствовала в доме со своими сожителями-собутыльниками. Все давно курили, много чего другогого попробовали: и спиртное и наркотики и нюхание клея. О половой жизни многие знали не понаслышке. Многие убегали. Бегали уже не первый год. Я тоже решил добраться до Сухуми, надеялся, что соседи мне помогут обязательно: на Кавказе ведь сосед — великое дело. Нашёлся мне и напарник, тринадцатилетний пацан, собиравшийся добраться до Адыгеи, где у него жила бабушка.

Мы сбежали. Сделать это было нетрудно, но в Сухуми я, увы, не попал. Закрутила бродячая жизнь. Нас ловили, сажали в распределители, затем в детские дома, а мы сбегали снова и снова.

Сколько несчастных деток я увидел за это время! Говорят, что таких детей миллиона три бегает по стране и ряды их пополняются очень быстро и исправно. Дети — безгрешные атомы, они легко отрываются от ядра, когда родители перестают о них заботиться, а государственные деятели не думают о будущем страны, и заняты преступным пустословием, под которое они лихорадочно стараются наполнить свои карманы и другие ёмкости.
Мы сбивались в стаи, воровали, попрошайничали, нападали, если была возможность вырвать сумочку, телефон. Мы постоянно преступали закон, являясь, по сути, людьми вне закона и вне его защиты.
Наверху никто не задумывается, что страна в недалёком будущем может получить суровых мстителей за своё испоганенное детство, организацию преступников, прошедших суровую закалку в мире равнодушных людей, в мире, который их отшвырнул, как нечто ненужное. Ни желания, ни воли у сильных мира сего решить проблему своих малолетних граждан, нет. Даже железный Феликс, руки которого, говорят, были по локоть в крови, очень быстро понял, что лучше детские дома открывать, чем строить новые тюрьмы и покончил с беспризорностью. Это в те-то жестокие и голодные времена!
Обретались мы всё больше в крупных городах, где легче выжить, денег у людей там больше, да и жизнь там веселей. Хотя и мутантов немало. Никогда не забуду такой случай. Нас было трое, и вышвырнули нас из электрички какие-то пьяные, хорошо одетые выползни. В два часа ночи мы оказались на какой-то богом забытой платформе. Зала ожидания не было, только будка кассы и две скамейки, а мороз был градусов пятнадцать. Одеты мы были совсем не по-зимнему и, конечно же, погибли бы там, на ветру и морозе.

Где-то далеко светился одинокий огонёк, и мы пошли на него через заснеженное поле. Постучались в окошко покосившейся бревенчатой избы. Дверь нам бесстрашно открыли светлые силы в лице сухонькой старушки. Она только руками всплеснула и впустила нас. Обогрела, накормила кашей с молоком, варёной картошкой. Ох, и отоспались мы тогда! А когда мы встали — не отпустила. Баньку протопила, мы намылись; перестирала нашу одежду, высушила её, накормила нас. Когда провожала, то плакала и всё крестила нас. Я никогда её не забуду — эту женщину! Дорофеей её звали… Долго она стояла у своего ветхого гнезда в драном ватнике, на голове платок шерстяной, на ногах латаные валенки, и смотрела нам вслед. А мы будто от матери уходили навсегда, всё время оглядывались, пока её не стало видно…
Да… пацаны своим маленьким умишком быстро распознают, кто есть кто в этом мире. В городах жизнь жёсткая. В городе никто бы нас за порог не пустил бы, да и опасностей много. Можно на извращенцев нарваться, изуродовать могут, а то и убить; и все безумства большого города мальцы вскоре и сами перенимают. С волками жить…
Парень замолчал, пытливо посмотрел в глаза Караваева.
— Может, зря я это вам рассказываю, Иван Тимофеевич, утомляю вас?
— Ты говори, говори, — ответил Караваев участливо, сглотнув комок, подступивший к горлу. — Говори, коли есть надобность выговориться — это дело для души полезное.
Парень опустил голову и долго так сидел. Когда он поднял голову — Караваев ясно осознал, что рассказ этот нелегко даётся его собеседнику: Парень побледнел, веко его подёргивалось, на лбу выступили бисеринки пота. Он опять пытливо глянул в глаза Караваева и сдавленно выдавил:
— А потом я укололся…
— Обо что укололся? — участливо и удивлённо спросил Караваев.
— Сначала это были всякие самодельные инъекции из маковых производных, потом пришёл черёд Его Величества Героина, — ответил парень, — и с того дня рядом с моей молодой жизнью поселилась смерть. Я привык быстро и стал рабом наркотиков. Из рабства нищеты и бесприютности я попал в рабство сладких ирреальных иллюзий. Иллюзии эти поначалу радовали, а потом они стали требовать всё большей и большей платы. Всё время нужны были деньги, и приходилось на многое идти, чтобы их достать. Воровали и грабежами не брезговали. Круг наш тогдашний жил одним — достать зелье.
Кончилось это вдруг однажды довольно мистическим образом. Была зима и я зашёл погреться в большой храм. Ноги мои сами подошли к иконе Николая Чудотворца Мирликийского. Я стоял у иконы, всматривался в его строгий, мудрый лик и вдруг заплакал, а потом и разрыдался. Рыдал, не стесняясь, и не мог остановиться! Люди с жалостью смотрели на меня, тихо обходя стороной меня, священник, было, остановился около меня, но потом быстро ушёл перекрестившись. Я просил Угодника спасти меня от злосчастной напасти, дать мне покоя и отдохновения…

Этой же ночью, валяясь на грязных тряпках в каком-то холодном подвале, я увидел сон. Ко мне явился мой отец, в белых одеждах, красивый и грустный. Говорил со мной недолго, сказал, что канал ему для встречи со мной открыли ненадолго. Сказал, что они с мамой видят каждый мой шаг и очень страдают. Сказал, что прямо сейчас я должен встать и уйти из подвала и, что мне будет указана дорога, по которой я должен идти. Я встал, выбрался из подвала и как зомби пошёл, куда глаза глядят.
Через две недели я оказался у ворот одного северного монастыря. И, представьте себе, Иван Тимофеевич, за время моего пути к монастырским воротам меня нигде и ни разу не остановила милиция: ни в одной электричке не потребовали билета. Контролёры проходили мимо меня, как мимо пустого места. Большегрузы на трассах сразу останавливались на мою поднятую руку, будто я гаишник с жезлом, все кормили меня. Один раз таксист подвёз, сам остановился и довёз до города пацана-беспризорника!

В монастыре я провёл трудное время. За его стенами осталась старая жизнь, но демоны меня не покинули, они жили во мне. Им было плохо во мне таком, борющемся и пытающемся их одолеть, и они меня мучили: ломали меня, крутили, нашёптывали, приказывали яростно. Голоса в моей голове денно и нощно смущали меня, советовали уйти из монастыря, предлагали мне покончить с жизнью… не буду всего рассказывать. За меня молилось братство тихих людей, молились старцы и вскоре и я сам стал молиться, и делал это с усердием и любовью к Богу. Мы все там работали, а я вообще стал работать как зверь, видимо, мне это нужно было. Когда я написал там свои первые стихи и мой духовник одобрил их, я понял, что выздоравливаю. Демоны меня покинули…
Впервые за время своего рассказа парень усмехнулся:
— Покинули, — продолжил он. — Кто попал к ним однажды в лапы, тот знает, что внесён в их дьявольские файлы навеки. И они периодически будут пытаться вступить в контакт с вами, возвращать вам ваши прежние ощущения, особенно, когда вам плохо, и вы начинаете сомневаться — они уж тут как тут, и надо всё время проявлять твёрдость духа и не попадать под их сладкое обаяние и молиться, конечно.
Теперь я с этим справляюсь. Прочёл много светлых книг, открыл для себя мир мудрых, верующих людей, стихи стал писать, но беда, как говорят, не приходит одна. Через год своего пребывания в монастыре я заболел, и меня положили в больницу. Воспаление лёгких мне залечили, но и сообщили, что я обречён… у меня обнаружили СПИД.

Караваев вздрогнул, парень это заметил, улыбнулся грустно:
— Не бойтесь — я вас не заражу. Через разговоры это не передаётся, — сказал он, — я думаю, что я от шприца грязного заразился, когда кололся. Мы ведь часто одним шприцем кололись, а на медосмотры не часто ходили, сами понимаете.
Я попрощался с братьями из монастыря, решив, что приду туда тогда, когда почувствую, что мой срок пришёл. Приду исповедоваться и причаститься, чтобы братья похоронили меня по христианскому обычаю. Но теперь не бывать этому: монастырь далеко, а умру я сегодня. Ну, что ж — на всё воля Господа нашего и получается, дорогой Иван Тимофеевич, что исповедоваться мне пришлось перед вами. Вы моим исповедником стали.
Караваев, пораженный рассказом парня, постарался, тем не менее, сказать, как можно твёрже:
— Дались тебе эти сны и Эрнест этот. Сколько я буду говорить, что дурик он и нелепо верить в его бредни. И про болезнь твою скажу… Раз заболел, так сразу и умирать? Это сейчас вот, в эту секунду мы думаем, что нет противоядия против твоей болезни, а пока мы с тобой тут болтали, окажется, что какие-нибудь врачи из Китая там, или из Японии изобрели лекарство от этой болезни. Раньше от ангины люди мёрли, малярия, понимаешь, оспа людей косили. Учёные не дремали; работали и остановили заразу. Глядишь сегодня вечером по телевизору в программе «Время» будет сообщение: так и так, мол, изобрели, наконец…
У нас на шахте случай был. Проходчик из нашей бригады, Вася Мурашов, захворал. Врачи сказали в лоб ему, что, мол, готовь, Василий, белые тапочки. Сроку жизни отпущено тебе два — максимум четыре месяца.
Ну, Вася поехал на Алтай с родными прощаться. А приехал назад месяца через два, да не один, а с молодой жёнушкой-красавицей. Это лет пятнадцать назад было, а наш Василий живёт и живёт. Троих пацанов настрогал. Где тот рак лёгких, которые ему и наши и ленинградские врачи наобещали. А там, на Алтае, его одна бабулька подняла молитвами, да травами целебными, ну, и Вася сам умирать совсем не желал. Нельзя духом падать, от этого любая болезнь усугубляется. Тебе бы лесным духом подышать, да молочка козьего попить — на свалке этой дух неприятный, вредный для здоровья, вон смотри испарения какие от мусора лежалого. У меня в Белоруссии живёт на хуторе лесном жены моей покойной сестра старшая, родители её уже умерли, муж тоже, она одна живёт. Корова у неё, куры, козы. Грибов там! А воздух! Воздух отличный! Хочешь, напишу ей? Она тебя примет, приветит. И на ноги тебя поднимет обязательно. Или давай-ка ко мне на Север! У нас хоть и не курортные места, но не такая гнилая жизнь, как здесь. Я один живу сейчас, как-нибудь прорвёмся. А ты стихи про Север писать будешь, у нас там своя красота есть.

Глаза парня увлажнились:
— Спасибо, Иван Тимофеевич, за участие и доброту вашу. Не получится мне уже у вас и у вашей белорусской свояченицы погостить. Меня уже призвали — поздно…
А жить мне, конечно, хочется. Что там говорить, особенно сейчас, когда я только к знаниям подбираться стал. Я ведь не старик древний, который устал ждать своего последнего часа и молит Господа, чтобы прибрал его. Ещё в подвалах, я мысленно путешествовал: то странником с посохом, то моряком отчаянным весь мир в мечтах обходил, но, увы, короткая у меня биография оказалась — не исполниться мечтам, а вот мартиролог большой оказался: на одном листе не уместиться. Я ведь люблю жизнь, и мир этот люблю. И любви мне хочется, и не встретил я женщину, единственную, которая дала бы жизнь нашим детям. И род мой заканчивается на мне. Боже, как же я хочу жить, как хочу!
Парень будто поперхнулся вдруг, судорожно глотнул воздух, острый его кадык на худой шее дёрнулся, и он вдруг всхлипнул, как ребёнок. Резко закрыв лицо ладонями, он попытался сдержаться, но не смог и разрыдался.
— Эх, мама дорогая, вот беда-то какая, — сокрушённо прошептал Караваев. Он нерешительно протянул руки к парню, застыл на мгновение, а потом тихо обнял вздрагивающие плечи парня и тот, сразу доверчиво приник к Караваеву.
Долго они так сидели. Караваев всё это время тихо поглаживал волосы парня, бормоча слова утешения. Когда, наконец, парень успокоился, поднял голову и вытер, всхлипнув порывисто, покрасневшие глаза, Караваев сказал:
— Полегчало немного, сынок? Вот и хорошо. А адресок запиши мой всё же и свой мне дай на всякий случай. Спишемся, может, ещё свидимся. А мне сынок, как ни крути, идти надо. Время поджимает, ты уж прости меня, надо мне идти.
— Зачем вам в Зазаборье? — спросил парень, всхлипнув ещё раз.
— Дак, путёвка у меня. В отель «Родина» на двадцать один день. Сегодня до восьми вечера мне нужно уже быть там, оформиться, понимаешь, нужно.
— Вы говорили, что вас обокрали?
— Обокрали. Ничего такого в чемодане не было. Но всё же не старый костюм, обувь…
— Странно это. Я не о том, что вас обокрали. Не спрашиваю, за какие заслуги перед обществом вас наградили путёвкой в этот VIP-рай. Верю на слово, что путёвка у вас есть, хотя и знаю другое: людям вашего слоя хода туда обычно нет. Как же, извините, эта путёвка вам досталась?
— Да как… Просто очень, по бартеру, в обмен на уголь. Нам зарплату углём выдали. Я уголь на путёвку выменял. Фирма такая, как её, «Интертурсервис», понимаешь, дала путёвку. Я-то жалею уже, что припёрся сюда, а делать-то теперь нечего. Хочешь, не хочешь, а надо идти. Билет-то назад бесплатный дадут через двадцать один день, то есть, когда отдых мой окончится. Может, и пустят меня в отель в таком виде, а может, и выгонят в шею. Не знаю, но появиться нужно, у меня документ всё же, путёвка, правда? Может всё и выгорит. Как думаешь?
— Что-то сомневаюсь я. Как-то всё это загадочно выходит с таким бартером, с путёвкой вашей. Ну, да ладно. А время и правда поджимает. Иван Тимофеевич, нам надо с вами немного прогуляться будет. Только прошу сразу: не спорьте со мной. Здесь недалеко рядом с «филармонией» — «Филармонией» мы называем площадку, где музыканты собираются, вы через неё проходили, стоит наш контейнер, в нём наш инвентарь, мётлы, лопаты, спецовки, носилки и личные вещи мы там храним.
Парень приценивающе оглядел Караваева:
— У вас нога сорок третьего размера? — спросил он.
— Сорок третьего.
— Отлично. И размерчик одежды у нас с вами 48-50. Рост тоже одинаковый — 182-184 сантиметра. В контейнере у меня есть отличный, почти новый костюм, две пары туфель, рубашки. Я вас, Иван Тимофеевич, приодену, будете выглядеть прилично, легче будет попасть в Зазаборье. Ещё раз прошу вас, пожалуйста, без гордых поз. Деньги я тоже вам отдам, всё равно кто-нибудь заберёт. Я скопил тридцать тысяч рублей, это немного, но вам они пригодятся, вам они нужнее.
— Да ты, что?! Денег не возьму! Не возьму ни за что! За одежду тебе благодарен буду, как домой вернусь, то посылкой тебе сразу же вышлю, — покраснев от волнения, произнёс Караваев.
— Возьмёте и деньги. Они мне ни к чему теперь. И высылать вам уже не нужно ничего: адресат выбывает на постоянное место жительства, — совершенно серьёзным тоном ответил парень и встал. Он закинул рюкзак за плечи. Караваев тоже встал.

Немного помявшись, он твёрдо сказал:
— Знаешь, что — давай, парень, сейчас попрощаемся здесь. Не пойду я с тобой. Спасибо тебе большое, конечно, но я, прости, перебьюсь, как нибудь Я, знаешь, не гордый, но принять такой дар не могу. Понимаешь, принять от тебя то, что ты мне предлагаешь — значит согласиться с тем, что ты сегодня… что тебя не станет, а на это я пойти не могу… цена больно высокая. А если я с тобой не пойду, то и вся схема, которую Эрнест ваш нарисовал и в которую ты поверил развалится. Понимаешь? Все будет, как прежде, хотя в схему эту, ты сам знаешь, я не верю. Просто так для всех лучше будет. Понимаешь?
— Понимаю. Но и вы поймите: это моя воля. Последняя воля. И ещё раз прошу: пойдёмте. Когда всё свершится, закажите, пожалуйста, панихиду, Иван Тимофеевич. За раба божьего Егора.
—Да что же ты тоску такую наводишь, опять сердце моё на куски рвёщь?! — чуть не заплакал Караваев. Парень тронул Караваева за руку:
— Не упрямьтесь, Иван Тимофеевич, пошли, дорогой мой человек, ничего теперь изменить уже нельзя!
— Не знаю, что и сказать, неудобно как-то, — мялся Караваев.
— Удобно, Иван Тимофеевич, удобно. Добро всегда удобно творить, — улыбнулся парень и пошёл неспешно.
Караваев топтался на месте, парень обернулся, махнул приглашающе рукой.
— Эх, мама дорогая, — вздохнул Караваев,— ладно, пойдём, всё равно ни бывать предсказаниям этим. Не верю я в это.
Он догнал его, и они пошли рядом. Звуки музыки усилились: они приближались к площадке с музыкантами и артистами. Они обошли свалку не тем путём, которым шёл сюда Караваев, а более коротким, и быстро вышли на людное место.
— Мы почти пришли, — сказал парень. Ещё пару сотен метров и мы у цели.

Они прошли мимо баяниста, который уже не играл лезгинку, а что-то бормоча, с обиженным лицом, укладывал баян в футляр. Пограничная фуражка была у него на голове, на земле были рассыпаны деньги, на которые он почему-то не обращал внимания. Рядом с ним стояла всего одна шахидка, в руке которой был мобильный телефон, она что-то быстро в него говорила.

И тут земля качнулась под ногами Караваева, полыхнуло ослепительным огнём, в воздух взметнулись клубы пыли и мусора, пахнуло порохом и огнём, стало пасмурно, жарко и тихо. Караваев испуганно присел, ничего не понимая, глянул недоумённо на Егора, который что-то ему кричал, но Караваев почему-то не слышал его. Егор бросился к Караваеву и грубо его толкнул. Караваев упал, а парень распластался сверху Караваева. В тот же миг раздался ещё один взрыв, за ним ещё, ещё и ещё. В ушах Караваева стоял звон, противный и высокий по тону. Стало совсем темно, ещё резче запахло порохом, плавленым металлом и палёным мясом.

Медленно гарь и пыль оседали. Караваев поднял голову, потом сел на землю, непонимающе огляделся. Несколько мгновений непонимающе рассматривал лежащую слева от него окровавленную кисть руки. Оторвав взгляд от кисти, вспомнил про Егора, повертел головой и увидел его, справа от себя, лежащего рядом с женщиной без лица: вместо лица у неё было кровавое месиво, она вся дёргалась.
Егор лежал на спине, его рюкзак лежал рядом, на груди Егора лежал кусок картона, концы которого дымились и тлели. Сердце Караваева шарахнулось во все стороны, будто искало выход из груди и застучало прерывисто, неровно.
— Эй, парень, — сказал Караваев, не слыша себя. Он встал, пошатываясь, внимательно вгляделся в открытые глаза Егора и руки его вдруг предательски задрожали. Ему не хотелось верить в случившееся, но он уже понял, что случилось непоправимое.
Отшвырнув в сторону дымящийся кусок картона, он встал на колени, приложил ухо к сердцу Егора и долго, долго вслушивался, надеясь уловить звуки жизни. «Сейчас, — думал он, — сердце толкнется гулко и сильное молодое застучит отлажено и чётко, и тогда мой дружочек Егорушка моргнёт глазами удивлённо, встанет и скажет, улыбаясь: Ну и здорово же громыхнуло, Иван Тимофеевич!».
Караваев не понимал ещё, что он ничего не слышит, но и без этого, подняв голову и ещё раз внимательно посмотрев в глаза Тимура, он понял, что парень никогда уже и ничего ему не скажет.
Слёзы навернулись ему на глаза. Он вытер их грязной ладонью, растирая по лицу грязь, и тут только заметил под головой парня тёмную лужицу крови. Он осторожно приподнял ещё послушную голову Егора и рассмотрел затылок, в котором увидел зубчатое отверстие, из которого торчала блестящая головка металлического болта.
«Под ключ “десятку”», — отметил непроизвольно Караваев.
Плечи Караваева вдруг затряслись, он осторожно положил голову Егора на землю, закрыл ему глаза и заплакал. Он стоял у тела на коленях и плакал, а слёзы его капали на грудь парня.
Караваев думал о том, что этот смертельный болт по всему, предназначался ему, и это было бы более справедливо, убей он его, человека пожившего, а не этого молодого прекрасного человечка, так много и несправедливо хлебнувшего горя в своей короткой жизни.

Караваев плакал и всё смотрел на бледное лицо Егора. Красивое это лицо теперь приняло выражение, которого не было ни разу за время их беседы там, на ящиках, под раскидистым борщевиком. Во время беседы во всём облике парня была спрятана какая-то глубокая боль и надломленность. Это было даже тогда, когда он смеялся. Теперь это лицо, после того, как Караваев закрыл глаза парня, стало другим. Оно стало спокойным, никакой тревоги не было в нём, а наоборот, — заметное выражение радости присутствовало в нём, будто увидел он лицо очень родного и любимого человека, которого давно не видел и встреча эта наконец-то состоялась.
«Встретился ты парень с родителями своими, наверное, — с горечью подумал Караваев, — то-то лицо у тебя, как у младенца, улыбающегося во сне».

И тут у Караваева прорезался слух и его оглушил человеческий вой и крики. Люди метались, падали, наступали на упавших живых и мёртвых, пытаясь прорваться вниз к выходу из аллеи, но где-то видимо образовалась людская пробка и от этого паника и безумие толпы усиливались. Где-то внизу слышались одиночные выстрелы, звуки автомобильных сирен, запах палёного мяса стал ещё явственней. Пока Караваев был оглушён и плакал у тела Егора, ничего этого он не замечал.
За спиной Караваева раздался голос, заставивший его вздрогнуть и повернуться — за ним стоял Эрнест. Он был так же элегантен, как и при первой их встрече. Будто не было взрывов, грязи, копоти, крови, стоял он перед Караваевым в белоснежной атласной рубашке с отложным воротничком и в начищенных до блеска сапогах с металлическими носами.
Караваев встал с колен. Кулаки его сжались. На мгновение нахлынула злоба и желание ударить Эрнеста, который смотрел на Караваева блуждающим тревожным взглядом, но он взял себя в руки, отряхнул с себя пыль и сказал Эрнесту:
— Дать бы тебе за болтовню твою, да что с больного возьмёшь. Что ж ты творишь, а? Что людей тревожишь? Вот и паренёк этот умер с мыслью, что твоё предсказание свершилось. Он-то умер, а мне теперь с этим жить придётся. Ушёл бы ты, а? И так тошно.
Но Эрнест не ушёл, глаза его сверкнули и он сказал:

— Свершилось! Судьба — таинственная Дама,
Приходит, как всегда без приглашенья!
И это хорошо, что времени финала
Никто из нас не знает.
И хорошо, что всё предрешено.
Как счастлив человек,
Танцующий в лесу,
Не знающий, что через миг
В его босые ноги
Вопьются зубы гада!
Когда бы знал он свой финал,
Надел бы сапоги и палку в руки взял.
Ну и, конечно бы, не танцевал,
А всё со страхом озирался б.
Как глупо это! Ведь спасшись от змеи,
Он вскоре бы попал под самосвал,
Которым пьяница злосчастный управляет.
Спастись нельзя. Нельзя бежать.
Нет в мире места, где укрыться удалось бы.
Она, смеясь, тебя найдёт,
Она точней микроволновых квантовых часов,
Которые спешат, иль отстают
Лишь на секунду в полтора мильона лет…

— Ты что, не понимаешь, что здесь произошло? — остановил Эрнеста Караваев. — Ты кликуша несуразный! Что ты каркаешь?! Что людей пугаешь? Они и так всего боятся. Слово иногда покруче гранаты рвануть может, понимаешь? Ты б чего хорошего накликал. Про себя любимого чего не каркаешь? Сколько сам проживёшь, как умрешь, уже знаешь, или про это страшно думать?
Эрнест дёрнулся и, покраснев, упрямо ответил:
— Я не умру. Бессмертный я!
Хотел бы умереть, да не могу.
И не кликуша я — пророк,
Хоть говорят,
Пророка нет
В отечестве своём…
— Бессмертный, — покачал головой Караваев, — это ты, видать, так себя успокаиваешь, чтобы мысли о своей кончине отогнать. Нету бессмертных в этом мире — уясни себе это. Вокруг посмотри, Челентано. Тебе покой и лечение нужны, тишина, лекарства, врачи хорошие, уход. Бессмертен, надо же…
На лицо Егора села большая зелёная муха. Караваев прогнал её, но муха не хотела улетать, она кружила рядом. Эрнест, будто боясь, что потеряет слушателя, затараторил быстро:

— Пусть так, — считай меня безумным
Хотя я мнения иного о себе.
Вот мир безумен — это точно!
Смотри: живые люди — женщины,
Себя взорвали и людей вокруг
Но не безумие ли это?!
За око — око, зуб за зуб —
Процесс необратимый и упрямый.
Век XXI, но всё тот же
«Ветхий человек»
Творит историю,
Переодевшись в современные одежды.
Ты видел этот Вавилон,
Где бродят тени с мёртвыми глазами.
В них — похоть, гордость, жадность,
Тщеславие и лживость с завистью живут.
Прикрывшись ложью, кошельком
И пистолетом
Апостолы соблазнов покоряют мир.
Они внедряются в мозги,
Откладывая в них личинки послушанья —
Послушных стадо их проект,
Безропотно берущих их товар,
В блестящей, элегантной упаковке
И нажимающих покорно на курок
Когда прикажут стаду вожаки…

Караваев, в который раз отогнал муху, он махнул рукой на декламирующего Эрнеста и перестал его слушать. Он взглянул на часы — они стояли. Постучал ногтём по циферблату, поднёс их к уху — тишина. Караваева это не расстроило, сердце его скорбело и болело и держало его рядом с бездыханным телом Егора. В голове был сумбур, он никак не мог принять никакого решения. Он понимал, что рано или поздно появятся спасатели, врачи; они заберут тела погибших, поэтому можно было и уйти. Но Караваев не уходил. Он нервничал, отталкивал обезумевших людей, а время шло, и уйти он никак не решался, чувствуя неосознанную потребность быть рядом с Егором до тех пор, пока не появятся спасатели и не заберут тело.
Наконец он решил, что лучше самому отнести тело вниз, где всё явственней стали слышны сирены прибывающих машин, и сдать тело спасателям, и лишь после этого продолжить свой путь.
«Так моей душе спокойнее будет, — с облегчением подумал он, — нельзя тело здесь оставлять: затопчут, народ прёт, как оголтелый. Бродяги раздеть могут, если здесь оставить. Нет, не оставлю его здесь. Неизвестно, когда ещё здесь появятся спасатели, а опаздывать в отель мне не с руки, попрошу Эрнеста помочь тело донести, чтоб служба мёдом не казалась, пусть хоть раз в жизни полезное дело сделает, бедолага».
— Стой здесь и никуда. Жди меня. Я обернусь быстро, мне что-то вроде носилок нужно отыскать, — сказал он Эрнесту, грубо дёрнув его за руку.
Эрнест на мгновение замолчал и тут же стал продолжать свою поэму.
Караваев побежал к мусорным холмам и довольно быстро нашёл большой крепкий мешок из синтетического материала. «Годится», — решил он и опять бегом вернулся назад. Он расстелил мешок рядом с телом, посмотрел на Эрнеста, который кажется, впал в транс. Казалось, он не видел Караваева, глаза его были прикованы к лицу Егора. Караваеву вдруг показалось, что Егор просто закрыл глаза и внимательно слушает Эрнеста.
Он потёр виски пальцами, стал на колени, откинул волосы со лба Егора, поцеловал его в лоб и затих, глядя с нежностью и горечью на молодое лицо парня. Эрнест за его спиной продолжал бубнить:

— Они садятся в вертолёт,
Напичканный смертельным грузом,
Летят бомбить народ
«Не так» живущий, не по их канонам,
Не празднующий Рождество
Или Хануку
Народ никчёмный, дикий и убогий.
Приказ не обсуждает экипаж
Им индульгенция дана
Из кабинетов тёмных
Борцов невидимого фронта,
Порядок на земле
Решивших навести.
Но есть большая вероятность,
Что экипаж на базу
Не вернётся.
За глиняной хибарой примостясь,
Аллаху песнь хвалебную воздав,
Наводит «стингер» свой на брюхо
Вертолёта,
В халате грязном, не очень сытый человек,
Непонимающий благую миссию
Сидящих в вертолёте.
Он жмёт на спусковой крючок —
И в штат Огайо или Юту
Похоронка полетит.
За око — око,
Зуб за зуб…

Караваев встал, резко оборвал Эрнеста, послушно замолчавшего в этот раз.
— Не наговорился ещё? Значит так, бессмертный. Я возьму его за шею — ты за ноги, под коленками. Перенесём на мешок, и отнесём вниз, туда, где уже, кажется, прибыла помощь, а потом мы с тобой расстанемся, — надеюсь навсегда.
Эрнест испуганно сделал шаг назад, сильно побледнев.
— Ты что это?
— Я мёртвых боюсь, — тихо ответил Эрнест, опуская голову вниз.
— Мёртвых значит боимся? Это ты зря, брат. Столько здесь умного наговорил, а мёртвых боишься, а они не кусаются. Эх, бедолага. Ладно, я сам уложу его на носилки, а ты поможешь донести, а раз боишься, так пойдешь впереди, а я сзади.
Караваев нагнулся, поднял отяжелевшее тело Егора, одной рукой держа его за шею, другой — под коленями, уложил его по центру мешка, убрал волосы со лба Егора и повернулся к Эрнесту, но вместо него увидел двух крепких санитаров с брезентовыми носилками.
Караваев повертел головой.
— Смылся любимец итальянских меломанов! — сказал он зло. — Я тут с одним чудиком хотел тело вниз отнести. Парень этот,— он, как сын мне. Нету у него ни отца, ни матери. Вот и сам, понимаешь, не пожил. Не хотелось его здесь бросать — затоптал бы народ. Хорошо, что вы подоспели.
Санитары смотрели на Караваева хмуро и презрительно. Один из них, сплюнув в сторону, сказал:
— Во, народ пошёл! Ещё тела не остыли, а они как вороньё налетели: может, что в карманах завалялось у погибших, — хватай, что плохо лежит, сгодится всё: и обувь и одежда. Тебе, как — морду сейчас набить или ты по-быстрому отвалишь, паскуда мародёрская?
Караваев вспыхнул:
— Да, ты, что, друг?! Я, что, по-твоему, на мародёра похож? Это дружочек мой, Егором его зовут.

— На принца Датского ты похож, только шпаги не хватает, отвали, зараза, и не зли меня, уж больно у меня рука чешется, когда я таких гадов, как ты вижу, — ответил санитар.
— Да ты что, друг? — ещё больше обиделся Караваев. — Я правду говорю!
Санитар ладонью ударил Караваева в плечо, вроде бы не сильно, но Караваев отлетел и упал на землю. Пока он подымался и отряхивался, санитары споро уложили тело Тимура на носилки и с возгласами «Дорогу! Дорогу!» пошли почти бегом вниз.
Караваев бросился за ними, но вспомнил про рюкзак. Быстро вернулся, надел рюкзак на плечи и бросился вдогонку за санитарами, но те будто испарились.
Ему встречались другие санитары, их появилось множество. Одни спешили с пустыми носилками вверх, другие пробивались вниз по аллее уже гружёные безжизненными телами. Иногда на носилках были стонущие раненые.
Караваев бегал суетливо, заглядывая в лица лежащих на носилках. Бегал от одних носилок к другим, постепенно углубляясь в толпу, прущую вниз к выходу из аллеи. От одних носилок он, побледнев, отскочил: на них лежала та самая Цыганка Наталка, лицо её было искажено болью, она что-то бормотала, изо рта у неё вытекала розовая пена. Руки её лежали на голом окровавленном, безобразно разорванном животе.
Караваев остановился. Толпа обезумевших людей пыталась прорваться вниз. Люди, зажатые с двух сторон бетонным забором, в панике давили упавших, кругом слышны были крики боли, стоны, ругань. Мимо Караваева пробежал бродяга, он бежал вверх, в каждой руке у него было по портативной магнитоле. Ещё один, с микроволновкой в руках, остановился и прохрипел Караваеву:
— Ты чё пустой? Чё здесь торчишь? Давай вниз — там сейчас такая лафа! Торговцы разбежались, товар бросили, народ всё сметает. Не проворонь: ментов, и солдат всё больше прибывает…
Караваев мутно посмотрел на бродягу и, прошептав «Прощай, Егор!», тяжело пошёл, обходя лежащие на земле тела погибших, обратно. Он вышел на площадку, которую Тимур назвал «филармонией». Здесь было очень много лежащих на земле раненых людей, люди стонали, некоторые ползли, другие сидели в трансе на земле. Кругом валялись музыкальные инструменты и тут же сновали бродяги, они шарили в карманах умерших, хватали медные духовые инструменты и бежали, не глядя под ноги в сторону холмов мусора. Караваев догадался, что бегут они к приёмному пункту металлолома. Несколько бродяг дрались. Двое окровавленных бродяг пинались свирепо ногами, пытаясь вырвать друг у друга тубу. Всё это место ругалось, выло, стонало, кричало, шевелилось, дымилось. 

Глава VIII 

Караваев помог сидевшему на земле старику с окровавленным лицом подняться, отвёл его к забору, где не было людей. Усадил старика на камень, прислонив его спиной к забору. Старик дал Караваеву платок, которым тот обтёр лицо старика и узнал в нём старика-лоточника, продавца сладостей.

Когда старик немного пришёл в себя, Караваев спросил у него, присаживаясь рядом.
— Как же, батя, всё это вышло?
— Шахидки взорвали себя, — ответил старик, закашлявшись.
— Ты же мне говорил, что они обещали не делать здесь этого, — закуривая, продолжил расспрашивать Караваев.
— Восток — дело тонкое, — развёл руками старик, — сам не пойму, чего они психанули. Я ж совсем рядом был, в пяти метрах от них, как жив, остался, понять не могу. Как ты ушёл, так шахидки лезгинку танцевать затеяли. По очереди танцевали. Одна танцует — другие в ладоши хлопают. Потом денег ещё бросят Васе-баянисту — следующая в круге танцевать начинает. А потом Вася устал, видимо, взмолился, мол, дайте передохнуть, а то пальцы, говорит, уже скрючиваются от вашей лезгинки. А они говорят, дескать, денег тебе платим, — так и работай на нас. Будешь играть, сколько мы захотим, говорят. Ну, он ещё немного поиграл, остановился и говорит: всё, девчонки, не могу больше, пальцы говорит, свело. А одна ему и говорит, мол, мы тебе не девчонки. Девчонки у вас в Туле и в Воронеже, а мы, говорит, невесты Аллаха. Давай, говорит, играй лезгинку, неверный. Тут Вася психанул. Деньги из фуражки высыпал на землю, да пошли вы все, говорит, с деньгами вашими. Жил, мол, без денег ваших, не умер и сейчас не умру.

Тут одна из них и говорит: сейчас уже точно умрёшь, неверный. Что-то она пролопотала своим подругам, те головами закивали, вроде как соглашаются с ней. Обнялись они, расцеловались. Та, которая с Васей говорила, осталась, а подруги её быстро вниз пошли. Немного погодя у неё телефон зазвонил, она выслушала, что-то сказала. Тут она себя и взорвала. Я упал, ещё взрывы слышал снизу, потом сознание потерял. Когда в себя пришёл, не мог поверить глазам, будто в Сталинграде оказался. Я такое там только видел, когда немцев мы раздолбали.

— Ты иди, сынок, спасибо тебе, я уже отошёл. Иди, куда шёл, сейчас здесь облавы начнутся. Будут хватать всех подряд, видимость работы создавать, псы продажные дознание будут вести.
Мимо пробежал бродяга, груженный сразу четырьмя валторнами.
— Видал? — сказал старик. — Кому война, а кому мать родна. А ты никак поседел, сынок? Мы же недавно с тобой виделись, у тебя чуть виски были седоватые, а теперь вся голова белая.
— Правда что ли? — спросил Караваев безо всякого интереса.
— Да куда уж, как, правда, — ты же белый, как снег, — покачав головой, ответил старик.
Караваев провёл рукой по волосам.
— Белый, так белый. Буду, значит, теперь белым. Прощай, отец, — пойду я, — сказал он, тяжело подымаясь.

Караваев пошёл знакомой ему дорогой к забору. У ангара, где был приём металлолома стояла длиннющая очередь оборванцев с духовыми инструментами. Двери ангара были открыты настежь. Бродяги шумели, ругались. Очередь подвигалась споро: хозяин ангара впускал клиентов по трое-четверо.

Караваев дошёл до забора, до того места, где они сидели с парнем. Сел на тот ящик, на котором он уже сидел, и, развязав тесёмки рюкзака, вытащил из него тетрадь парня, полистал страницы, исписанные неаккуратным почерком. Во многих местах написанное было перечёркнуто жирным красным маркером. Ещё в рюкзаке было три книги. Одна толстая называлась «Три века русской поэзии», другая, толстая и потрёпанная, называлась «Книга скитаний», третья книга называлась «Лествица, возводящая на небо». Была ещё одна книга, совсем маленького формата, толстенькая, размером с записную книжку. Это был «Новый Завет и Псалтырь». В прозрачном пенале были карандаши, авторучки. В маленьком отделении Караваев обнаружил маленькую икону с ликом Богородицы и ещё одну книжицу — «Краткий молитвослов».
— Эх, Егор, Егор, — тихо прошептал Караваев, — Вот память о тебе осталась — рюкзачок твой. Теперь он мне спать никогда давать не будет. Прости, что не сподобился сберечь тебя. Не нужно было никуда с тобой ходить. Ведь не хотел, не хотел, — упиралась моя душа. Не пошли бы мы с тобой — был бы ты жив сейчас... наверное. А я обошёлся бы без костюма. Ну, не пустили бы в отель — ну, и что? Пропал бы? К рикшам бы подался или грузчиком бы где-нибудь пристроился. Три недели бы быстро пролетели. Разве это трудности? Были у меня в жизни трудности, а сейчас руки-ноги целы, работу всегда можно найти, как-нибудь перебился бы. Эх, дружочек мой Егор, может ты там, на небесах, с сыночком моим свиделся. Когда-нибудь и я с тобой снова свижусь и будем мы беседовать с тобой никуда не спеша, потому что никуда не нужно будет спешить и не нужно будет думать об одежде, деньгах, еде… покойно только там, наверное.
Караваев умолк, он машинально, глядя остановившимся взглядом куда-то вдаль, сложил вещи Егора в рюкзак, не глядя, завязал тесёмку, встал, закинул рюкзак за спину и апатично побрёл вдоль забора, как-то сгорбившись по-старчески. Метров через триста-четыреста он остановился. Это было то место забора, про которое говорил ему Егор.

Забор был разрисован цветными красками. Это была развёрнутая картина разнузданного шабаша. Скопище разной нечисти, людей и животных предавалось дичайшему разврату. Действие происходило на шахматной доске. В левом углу «картины» улыбающийся чёрт в цилиндре с большой сигарой в крупных лошадиных зубах, указывал трезубцем на надпись, написанную скачущими разноцветными буквами. «Серые начинают и выигрывают» — гласила надпись.

Караваев не стал разглядывать эти «художества». Он подошёл к забору, подёргал доски, проходящие через слово «серые», нашёл нужную доску, нагнулся (у земли был просвет), ухватил доску за торец и потянул её на себя: доска легко поддалась. Тогда Караваев отодвинул её максимально в сторону, сняв рюкзак, просунул его в щель и откинул его насколько смог. Потоптался немного в раздумье, оглянулся на мусорные холмы. Из-за холмов доносился усилившийся рёв сирен, — видимо прибывали новые машины с помощью. Горестный вой огромной массы людей немного поутих, но усилился неприятный запах, от которого Караваева немного мутило: запах горелого мяса и нечистот. Этот резкий запах принёс неожиданно подувший со стороны аллеи ветерок.

Караваев встал боком у проёма в заборе, втянул в себя живот, весь подтянулся и легко скользнул на ту сторону забора. Затем просунул руку в проём, поймал доску и установил её на место.
Подняв рюкзак, он огляделся. Что-то было не так. Сразу он этого понять не смог, но что-то главное изменилось и изменилось очень резко.
Вдруг будто из ушей его вынули забытые там ватные тампоны. Он услышал пение птиц, оно неслось отовсюду, стрекотание кузнечиков, ноздри его, вздрогнув, с удовольствием втянули в себя свежий запах скошенного разнотравья. Прямо перед ним стояла рощица из молодых берёзок и подстриженных «шарами» акаций, где-то рядом была вода: явственно был слышен шум падающей воды. Солнце, давно прошедшее большую часть своего дневного пути, светило ласково с чистого, без единого облачка неба.

Караваев обернулся к забору, выкрашенному с этой стороны в приятный светло-лиловый цвет. Он несколько мгновений смотрел на этот забор, из-за которого только что пришёл и вдруг понял!
«Этого не может быть, — прошептал он чуть слышно. — Быть этого никак не может! Так не бывает. Здесь же ничего не слышно! Это же совсем рядом — за этим забором аллея, свалка, взрыв, а тут тишина и намёка даже нет на случившееся. Да, точно, — не слышно ничего, ни криков, ни сирен, а заборчик-то вроде — не до небес, да из обычных досок сделан. А запах? Куда он делся? Запах-то должен был просачиваться: щели в заборе и ветерок сюда поддувал».

Караваев вернулся к забору, нашёл доску, отодвинул её и просунул голову в щель. Его буквально оглушил вой сирен и людской гомон — в нос ударил резкий тошнотворный запах. Караваев резко выдернул голову. Ошарашено почесал в затылке, постоял, раздумывая, повертел головой — трещали кузнечики, щебетали птицы, где-то журчала вода, пахло цветами и скошенной травой.
«Это что же получается? Спецзабор со встроенной системой шумоизоляции?» — подумал он и тут же отказался от этой мысли, оценив высоту забора. Забор, конечно, был высокий, но не выше трёх метров.
«Сверху-то, по воздуху звуки должны были обязательно проходить, и звуки, и запахи», — подумал он в этот раз.
И ещё он подумал: «А может это очередные чудеса? Пора тебе, Иван Тимофеевич, привыкнуть к здешним явлениям».

Он хотел прикрыть доску и уйти, но не удержался и вновь высунул голову в проём: сирены, вой, вонь! Рядом с его головой прошли ноги. Кто-то хрипло сказал: «За две валторны и одну трубу сорок рублей дал, тварь паскудная».

Караваев вытащил голову из проёма, установил доску на прежнее место и пошёл на шум воды. Вскоре он вышел на поляну, на которой цвели олеандры и камелии, а за поляной шумел водопад. Небольшой водопад был искусственным: из огромных гранитных валунов была устроена плотина, с которой вода падала в крохотное озерце, а затем текла по искусственному руслу. Берега речушки были выложены шлифованным камнем; чуть ниже водопада, через речушку был перекинут дугообразный ажурный мостик.

Караваев спустился к речушке, сел на корточки, долго и жадно пил воду, черпая её ладонями, умылся, вымыл ноги и сланцы, затем перешёл через мостик и пошёл по извилистой, посыпанной мелким раздробленным кирпичом тропинке, вдоль которой были установлены чугунные столбы с изящными фонарями. Караваев вышел ещё на одну поляну.
На той стороне поляны, за асфальтовым шоссе он увидел большую беседку, крытую зелёной черепицей. У входа в неё стоял «горбатый Запорожец», выкрашенный в ярко-алый цвет. На двери «Запорожца» был нарисован герб СССР. В беседке сидели люди, видны были их головы.
«Пойду, время узнаю», — подумал Караваев и быстро пошёл к беседке. Он почему-то забыл все уроки сегодняшнего дня, забыл об опасностях Зазаборья, о которых его предупреждал Егор.
Когда он стал подходить к беседке, то стал замедлять шаг, а, не дойдя до неё метров десять, остановился вовсе и замер: за большим деревянным столом сидели Ленин, Сталин и Ельцин! Был ещё Горбачёв, который сервировал стол.

Сталин был одет в добротный китель без знаков различия и покуривал трубку. Ленин, на голове которого была кокетливая кепка из тёмно-синего велюра, был одет в строгий костюм-тройку, тоже синего цвета: из нагрудного кармана пиджака торчала алая гвоздика. Ельцин был одет в спортивный костюм «Адидас». Горбачёв был в светло-сером костюме, на лацкане его пиджака было три значка: комсомольский, институтский ромбик и знак делегата Съезда Народных Депутатов СССР.
Вожди не видели замершего Караваева, они внимательно наблюдали за манипуляциями суетящегося у стола Горбачёва.

+++

Горбачёв, закончив сервировку, оглядел любовно стол, потёр руки и промолвил, потирая руки:
— Как говорится, как говорится: кворум есть!
Сталин, вынув трубку изо рта и пыхнув ароматным дымком, обратился к Ельцину, который что-то мурлыча себе под нос, прутиком отгонял мух от еды:
— Рядом с твоей ногой, Борис, гондон использованный лежит. Убери, пожалуйста, подальше. Аппетит портит, понимаешь, эта гадость.
—Почему я? — обиженно возразил Ельцин, на время, перестав помахивать прутиком, и оборачиваясь к Сталину.
— Потому что ты этот бордель в стране развёл, тебе и подчищать, — ответил сухо Сталин.

— А мне это аппетита не портит. Кому мешает эта резинка, тот пусть и прибирает. Надо же какие мы брезгливые! А насчёт борделя — это ещё, как сказать,— не надо мне лапшу вешать. Может при тебе, Коба, ангелы одни жили в стране: сплошное воздержание, понимаешь, было? С резиной при тебе туго было, это точно. И вообще, помолчал бы! У вас в Кремле, хе-хе, сплошные херувимы были, от слова «хер», понимаш, один ваш Берия чего стоил! Вот кому к кремлёвскому пайку ещё и презервативы нужно было выдавать, сифилитику вонючему. Короче, кому мешает, тот пусть и убирает, нечего «шестёрок» искать, — подытожил Ельцин злобно. Брови его при этом были приподняты гневно «домиком», щека подёргивалась. Закончив свою тираду, он взял со стола солёный огурец и с аппетитом захрустел им, продолжая отгонять мух.

— Борис, ты не прав, — мягко сказал Горбачёв, — Без дисциплины в партии бардак может начаться, а к старшим товарищам всё же прислушиваться нужно. К тому же, не забывай — существует иерархия.

— Чья б корова мычала. Ты ещё мне о партийной этике начни рассказывать. Дисциплина! Ты сам — дисциплинированный? Вот и прибирай, Ставропольский комбайнёр, ха-ха, человек с большой буквы Г, — то есть ты, Миша, — отмахнулся Ельцин, скривившись.
— Вы, Борис Николаевич, никак не хотите уразуметь, что дисциплина в партии — архиважная и весьма полезная вещь, — вступил в разговор Ленин, — без неё, батенька, хорошо отлаженный механизм может разладиться. В механизме важна любая деталь и стоит одной выйти из строя, как последует цепная реакция и всё полетит к чертям собачьим. Ну, а уж грубить товарищам — это, знаете ли… ни в какие ворота, зачем так злобно реагировать на просьбы товарищей? Вы создаёте, батенька, нездоровую атмосферу в коллективе.

 

— Вот ещё один гений с нравоучениями. Старшие, младшие, понимаш. Мы, что на свадьбе в кавказском ауле? — буркнул Ельцин, но запал его, кажется, поубавился.
Сталин обвёл взглядом компанию:
— Дискуссия, товарищи, по такому элементарному вопросу затянулась. Вы все знаете, как мы поступаем в спорных случаях. Процедура известная и простая: решим вопрос простым голосованием. Есть возражения?
— Нет! — в один голос ответили Ленин с Горбачёвым.
Ельцин рассмеялся:
— Другого я и не ожидал.
Сталин встал и казённым голосом произнёс:
— Кто за то, чтобы Ельцин Борис Николаевич убрал с территории беседки резиновый предмет под техническим названием презерватив?
Ленин с Горбачёвым одновременно подняли руки. Сталин улыбнувшись, кивнул им головой и сел на скамью:
— Надеюсь, Борис, ты понимаешь, что я тоже «за»?

— «Тройка»! — обиженно пробасил Ельцин. — Расстрельная «тройка». Это, товарищи, — самосуд! Они решили, они проголосовали, они и расстреляли! А презумпция невиновности? Она, что — погулять в это время вышла? Я, конечно, подчинюсь коллективному решению, но останусь, понимаш, при своём мнении. И мнение моё вы знаете — я за жребий — это честнее, чем ваше товарищеское голосование.

— Ты, я думаю, и страной так руководил: монетку бросал, чтобы то или иное решение принять, — жёстко сказал Сталин, — не кочевряжься, Моисей ты наш сибирский, который страну из коммунистического рабства выводил, выводил, а завёл в рабство к продажным торгашам. Давай подчисти, как коллектив требует, великий освободитель. Убери гондон — и дело с концом.

Ельцин ухмыльнулся, поддел презерватив прутиком, сделал долгую издевательскую паузу, держа его в воздухе, и лишь затем швырнул его за беседку, отправив вслед за ним и прутик. Отряхнув руки, он грубо сказал Горбачёву:
— Ну, чё резину тянешь, последний Генсек СССР, последний президент СССР. Последний, короче. Последний — это обидно, наверное? Наливай уже… последний.

— Откуда в тебе столько яда? — ответил Горбачёв живо. — Ты знай, я все твои оскорбления отметаю. Отметаю оскорбления. Ты мне скажи: где ты успел на грудь принять? Мы ведь договаривались, Борис Николаевич, коллектив ведь может тебе штрафные санкции выставить. Забыл об этом?

— Да брось ты, лучший немец России, с популярностью ничего не поделаешь! Шёл по улице, мимо пивнушки, пригласили, понимаш, стопарик налили, как полагается, и пивка ещё кружечку. Тебе бы, Горбач, не налили, а может быть даже и по «тыкве» твоей несуразной настучали бы. Ты разливай, разливай, Горби. Надо же — Горби! Как куклу какую-то прозвали. Кукла есть такая — Барби. Барби, Горби, хе-хе, наливай, Горби!

Горбачёв покраснел, но промолчал, только головой покачал и рукой махнул на Ельцина. Достав из кармана пиджака темный пластиковый стакан, зачем-то дунул в него, потом свинтил крышку бутылки водки, и уже было собрался налить водки в стакан, но тут Караваев не сдержался и чихнул громко.

Вожди разом повернулись к Караваеву, сердце которого застучало гулко и прерывисто, голова закружилась, закачались лица вождей, земля из-под ног куда-то стала уплывать. Караваеву захотелось за что-нибудь ухватиться. Он нелепо развёл руки в стороны и, глупо улыбаясь, стал оседать на землю.
— Ты чего это, паря? — крикнул тревожно Ленин и, молодо вскочив со скамьи, подбежал к Караваеву, подхватил его под руки, не дав упасть.
— Миша, салага, ну, чё ты глазами блымкаешь? Подсоби, а то ходок из народа больно тяжёлый,— крикнул он Горбачёву, с трудом удерживая обвисшее тело Караваева.

Вдвоём с Горбачёвым они помогли дойти до скамьи глупо улыбающемуся Караваеву и усадили его за стол. Горбачёв налил в стакан минеральной воды и, как ребёнка напоил водой покорного Караваева. Караваев выпил воды, икнул, положил руки на колени и уставился на Сталина, смотревшего на него с интересом.

Ельцин, всё это время внимательно наблюдавший за происходящим, хохотнул вдруг весело и, хлопнув меж лопаток скривившегося Сталина, сказал надтреснутым баском:
— Видишь, Коба, полвека прошло, как ты копыта отбросил, а народ до сих пор в обмороки падает при виде любимого Вождя Народов.
— Это он не меня испугался. Он испугался, что ты его последний рюкзак приватизируешь со своими дружбанами-либералами, — сухо парировал безо всякого грузинского акцента Сталин и, доверительно подмигнув Караваеву, добавил, глядя на него:
— А ты, дружище, успокойся. Мы вожди не настоящие. Мы — артисты,— шоумены, как сейчас говорят. В общем, «двойники», понимаешь? Сегодня у нас выступление в Большом Концертном Зале отеля, там международный фестиваль проходит. Мы в нём участвуем как звёзды прошлых лет, на разогреве, так сказать. Ну, а перед выступлением заехали вот сюда стаканчик другой пропустить: традиция у нас такая, партийная.

Караваев моргнул глазами, открыл рот и вновь его закрыл.
Ельцин опять хохотнул:
— Немой? Или «шлангом» прикидывается. Не «въедет» никак» в ситуацию.
Сталин локтём толкнул Ельцина в бок:
— Не трещи, освободитель, дай человеку объяснить.
— Вот смотри, — обратился он потом к Караваеву. — Усы у меня, брат, накладные. Я усов никогда не отпускал, не люблю я пылесборники под носом.
Сталин слегка оторвал кончик уса, затем прижал его на место, разгладил усы, улыбнулся:
— Видел? Вот так! Теперь Горбачёв. Чуть не сказал «А теперь “Горбатый”!». (Компания дружно рассмеялась). У Михал Сергеича Божья Отметина на лысине пририсована. С мыльцем если черепушку помыть, всё исчезнет. Ленин, правда, у нас безо всякого грима вылитый Ленин. Очень похож, его даже в кино приглашали сниматься. А Ельцина нашего, вообще, идентифицировать просто: у нашего Бориски все пальцы на руке целы. Ну-ка, Борис, раскинь пальцы веером.
Сталин шутливо произнёс «вээром» на кавказский лад.
— Слушаюсь, генералиссимус, — осклабился Ельцин и раскинул пальцы на блатной манер перед лицом Караваева, пропев при этом: «Ах, Мурка, ты мой Мурёночек…».
Караваев начинающий приходить в себя, увидел, что все пальцы на руках этого Ельцина целы.

— Ну что, касатик, поверил, наконец? — ласково спросил Ленин, наклоняясь к Караваеву.
Караваев неуверенно кивнул головой и обвёл глазами кампанию, заметив, наконец, что «вожди» не очень-то похожи на легендарных деятелей государства: Горбачёв был высоковат для первого и последнего Президента СССР, у Сталина не хватало двух верхних зубов, У Ельцина были розовые щёчки и ямочка на подбородке, (Караваев почему-то сразу стал его опасаться), Ленин был очень похож — только глаза были менее раскосые.

Сталин, наблюдая за Караваевым, лицо которого стало принимать осмысленное выражение, засмеялся:
— Может ещё паспорта показать или пенсионные удостоверения? Мы все пенсионеры уже, а «двойниками» подрабатываем: на наши пенсии не проживёшь. Я, к примеру, пограничник, майором на пенсию вышел. Фамилия моя — Белов Владимир Владимирович. Ленин у нас — заслуженный библиотекарь, тридцать семь лет библиотекой заведовал районной. Горбачёв — химик, в оборонке всю жизнь отпахал. А Борис Николаевич Ельцин, он же Причитайло Богдан Опанасьевич, на пенсию ушёл с прорабской должности. Сам он считает, что тоже смог бы стать Президентом или на худой конец министром, хе-хе, но достичь этих высот ему не дали его многочисленные жёны, жадные и сварливые, коих было, по его утверждению, пять.
— Шесть, — поправил Сталина Ельцин.
— Меньше пить нужно было, и стройки разворовывать, теперь, вот, всё на баб сваливаешь, — ехидно вставил Горбачёв.
— Тебя забыл спросить, — ответил быстро Ельцин, — пил, как все, не больше и не меньше! Мужик должен пить, чтобы не быть таким рохлей как ты.
Ленин подвинул Караваеву стакан воды:
— Выпейте ещё водички, товарищ.
Караваев стал пить и совсем пришёл в себя.
— Спасибо, — сказал он, ставя стакан на стол.

— Вот! — радостно воскликнул Ленин, обводя товарищей взглядом. — Заговорил, голубчик! А я уже грешным делом стал думать, что пришелец наш и, правда, онемел от страха. Вы бы, голубчик, ещё не так испугались бы, ежели всю нашу компанию «двойников» увидели бы. В нашей бригаде и Гитлер с Пиночетом есть, и Будённый с Ворошиловым, и Хрущёв с Брежневым, и Новодворская с Хакамадой. И Чикатило с Гришкой Распутиным, И Чубайс с Березовским, свят-свят, не к вечеру будут помянуты. Да кого только нет. Платят хорошо, спрос на наш «товар» пока хороший. А Вы, товарищ, вниманья меньше на нас обращайте и не думайте, что мы ссоримся. Это мы так — для куражу. Репетируем, в образ, так сказать, входим. Это полезно перед выступлением.
Ельцин перебил Ленина, сказав громко:
— Горбач, ты делом, делом займись. Шустри, меченый матом, наливай уже, не томи.
Ленин со Сталиным рассмеялись, а Горбачёв в этот раз не обиделся, а незлобиво ответил:
— Это я счас, это я мигом организую.
Наливая водку в стакан, он прокомментировал это процесс, очень точно копируя манеру речи настоящего Горбачёва.
— В такую тару невдобно разливать. В стеклянную тару удобнЕе — не ошибёшься. А в такую, точно не разлить, товарищи. Так что извиняйте, если кого на пару граммов обделю, чай мы не в аптеке.
В слове удобнее, он сделал ударение на предпоследней букве Е. Наполнив стакан, он протянул его Ленину со словами:
— Вам и зачинать, как вождю мирового пролетариата, Владимир Ильич.

— Стоп! — скомандовал Сталин. — По законам кавказского гостеприимства, первый бокал всегда гостю.
— Виноват, исправлюсь. Какие мои годы? — согласился Горбачёв и, поставив стакан перед Караваевым, спросил у него:
— Вас как зовут?
— Караваев, — засмущался Караваев.
— А по батюшке?
— Иваном Тимофеевичем кличут.
— Караваев — хорошая русская фамилия. Берите стакан и пейте на здоровье, Иван Тимофеевич.

Караваев вежливо, но решительно отодвинул стакан:
— Спасибо, но я не могу.
Ельцин оживился:
— Ты чё, в завязке или подшился?
Караваев отрицательно махнул головой:
— Не могу я. Не буду, спасибо. У меня путёвка. Нехорошо это как-то, в первый день в отель выпивши приходить. Я на отдых сюда прилетел.
— Сомневаюсь я, что в таком виде тебя в какой-нибудь отель пустят. Туда и с тремя путёвками тебя не пустят. Скорей всего в КПЗ определят, — возразил ему Ельцин грубовато, — так что пей, пока дают, не ломайся.

Караваев покраснел:
— Я сейчас всё объясню. У меня чемодан с вещами украли. Я на отдых сюда прилетел. Путёвка у меня в отель «Родина»… могу показать…
— Значит так, — остановил Караваева Сталин. — Заставить пить не могу, не имею права, а вот поесть — не отвертишься. Историю свою позже расскажешь, мы истории всякие любим, сами в ней поучаствовали, хе-хе-хе, некоторым образом.

Сталин взял со стола кусок серого хлеба, намазал его густо сливочным маслом, сверху положил несколько крупных шпротин, добавил пару стрелок зелёного лука, веточку петрушки, накрыл бутерброд вторым куском хлеба, спрессовал бутерброд и положил его перед Караваевым.
— Ешь, Иван Тимофеевич Караваев. И бери со стола всё, что видишь. Ну, а стаканчик мы, как водится, главарю передадим, — сказал Сталин и стал раскуривать трубку.

Ленин взял стакан, сделал хитрое лицо, сузил глаза и сказал намеренно грассируя:
— Благодарю Вас, Иосиф Виссарионович, а к вам Михаил Сергеевич, у меня замечание. По-русски нужно говорить правильно. Нужно говорить удОбнее, а не удобнЕе. Это архиважно, говорить правильно; знаете, в моём окружении большевики из простых матросов лучше по-русски говорили, чем Вы, батенька…
Сталин остановил Ленина:
— Брось, старик, не придирайся. Он, что тебе — Цицерон, Плутарх, Вольтер? Он — простой бывший президент империи. Имеет полное право при такой должности говорить, как хочет и, что хочет. Прошмыгнул, понимаешь, в историю с чёрного хода со своим южным говорком, другого багажа у него не было, и пошёл чесать языком: перестройка, плюрализм, новое мышление. Такие слова прекрасные, так приятно их говорить, сам себя уважать, наверное, начнёшь, если часто их повторять будешь. Тем более, что аудиторию для его брехни, аж! в 250 миллионов человек организовали. Не придирайся, Ильич, не надо. Пусть говорит, как хочет. Всё же он у нас Нобелевский Лауреат.
Ленин ухмыльнулся как-то не по-ленински:
— С чёрного хода — это вы хорошо сказали, товарищ Сталин. — Ладно, всё супер, как сейчас молодёжь говорит.
Он высоко поднял стакан:
— За мировую революцию, товарищи, за Коминтерн и за красивых баб-с!
Выпив, он не стал закусывать, а занюхал шумно гвоздикой из нагрудного кармана пиджака. Вставив гвоздику обратно в карман, он сказал раздражённо:
— Гвоздика голландская, химией какой-то подванивает, а водка — левая, товарищи, сегодня же сообщу Дзержинскому, что б разобрался.
Горбачёв хмыкнул:
— А Вы, Владимир Ильич, за полтинник, какую водяру хотели? По цене и водка! Не отравимся — все пьют. Это вы, наверное, забыть не можете ваши Коминтерновские застолья, пивали, конечно, очищенную, ещё из царских подвалов, да икорочкой с севрюжкой закусывали?
Наливая следующую порцию водки, он продолжил спокойно и размеренно, не глядя на Ленина:
— Я извиняюсь, конечно, товарищ Ленин, но слышал я от старших товарищей, когда ещё в комсомоле работал, про ленинский партийный размах в Коминтерновских застольях. Это, как раз тогда было, когда люди в стране от голода пухли и тысячами мёрли. И про баб-с нам салагам кое-что рассказывали. Вы нам, Владимир Ильич, как-нибудь на досуге расскажите, какие такие проблемы Мировой Революции вы в купе поезда несколько часов решали с товарищем Коллонтай, той самой, что свободную любовь проповедовала.
Ельцин расхохотался, а Горбачёв с фальшиво-простодушным выражением лица сказал ему:
— Не пойму, что здесь смешного, Борис?
— Молчу, молчу, — развёл руками Ельцин с плутовским видом, а Ленин ответил Горбачёву быстро и радостно, мечтательно подняв глаза к небу:
— Валькирия! Валькирия революции! И прелестница, доложу я вам, товарищи, необычайная. Приятно вспомнить, товарищи, впечатления необычайно приятные!
— Прелестницу вашу церковь анафеме предала за то, что она с хахалем своим матросом Дыбенко Александро-Невскую лавру крушила, а хахаль этот, Ильич, которому партия Нарву спасать приказала, сдал её белым и драпанул со своей матроснёй так, что пятки сверкали. Кстати, в Питере, да и в других городах, до сих пор ещё есть улицы с именами таких «героев», как этот Дыбенко. И Коллонтай увековечена и кровавый Белла Кун и Латышские Стрелки, а улица Ленина, наверное, в каждом городе есть! С моим именем улиц давно нет, так мне отомстили товарищи по партии, но посмели это сделать, только когда не стало меня — самого ужасного из всех самых ужасных большевиков. Но я не в обиде, не подумайте, я знаю, что и без улиц меня многие помнят, думаю, долго ещё будут помнить,— чеканя слова, произнёс Сталин.

—Многим до сих пор плохо становится, когда тебя вспоминают,— хмыкнув, пробурчал Ельцин.
Ленин ничего на это не ответил Сталину, а повернувшись к Горбачёву, сказал:
— Я вам, голубчик, про товарища Коллонтай как-нибудь непременно расскажу, но только после того, как Вы мне расскажете, о чём Вы с этой английской стропилой Маргариткой Тетчеровой, несколько часов за закрытыми дверями говорили.
— Отбрил, отбрил Ильич Горбатого, — опять отбрил! — захохотал Ельцин.
— Обвинения, подозрения и всякие там инсинуации на эту тему отметаю! — горячо возразил Горбачёв. — Отметаю обвинения. Всё было по прОтоколу. По прОтоколу всё было.
Горбачёв сделал неправильное ударение на этот раз в слове протокол.
— Вот именно, — язвительно сказал Ленин, — по прОтоколу было, а не по протокОлу.
Сталин наклонился к уху Караваева, который слушал разговор и ел бутерброд, аккуратно откусывая от него маленькие кусочки и подолгу их пережёвывая:
— Плохо едите, Иван Тимофеевич, вы не стесняйтесь. Мы уже давно не едоки, а вам подкрепиться, мне кажется, не помешает. Ешьте, ешьте, не стесняйтесь!
Караваев шёпотом смущённо поблагодарил Сталина.
Горбачёв протянул Сталину стакан:
— Ваш черёд, товарищ главнокомандующий.
Сталин встал. Поднял стакан, по-кавказски, высоко отставив в сторону локоть.
— Товарищи! Ничто не спаивает коллектив так, как коллективные пьянки! Из всех «измов», товарищи, алкоголизм — самый аполитичный!
— Эт, точно, — согласился Ельцин.
— Тихо, Борис, не мешай говорить человеку, — шикнул на Ельцина Горбачёв.
…только на мероприятиях такой направленности, — продолжал Сталин, — можно увидеть истинное лицо своего товарища по партии. Только здесь можно узреть злобный оскал оппортуниста, уклониста или троцкиста и кровоточащее сердце истинного большевика-ленинца. Истина в вине — говорили древние…
— Хорошо им было так говорить. Они плодово-ягодного не пили за пятьдесят две копейки, — опять не удержался и вставил Ельцин.
…истина в вине, — повторил Сталин строго. — Так давайте же, товарищи, выпьем и насладимся беседой, порождающей плоды истины. Выпьем за то, чтобы застолий у нас стало больше, а троцкистских гадов всё меньше и меньше.

Сталин выпил медленно и чинно, до дна. Протягивая пустой стакан Горбачёву, он попросил:
— Плесни-ка мне «Боржоми», Михайло.
Выпив минералки, Сталин брюзгливо сказал:
— Водка левая, «Боржоми» из-под крана. Говорил тебе, Миша, бери «Боржоми» в стеклянной таре, а ты, как всегда, на дешёвку клюнул.
— А Вы, Иосиф Виссарионович, думаете, что в стеклянной таре непременно настоящий «Боржоми» будет? У нас с Грузией сейчас тяжёлые отношения, поэтому «Боржоми» стали добывать в Средней полосе России, и не только. Оказалось, что эта целебная водичка течёт из любого водопроводного крана. Надо только добавить соды и углекислого газа — и «Боржоми» будет хоть куда.

— Заразы! — обозлился Сталин. — В двадцать четыре часа все производители «левятины» стали бы у меня осваивать необжитые районы крайнего Севера.
— На Севере места бы для них не хватило, — сказал Ленин, — пришлось бы тебе, Коба, устраивать ещё одно крупномасштабное переселение Народов с Запада на Восток. Сейчас только ленивый не производит эту самую «левятину».

— Хуже бы не стало, — пробурчал Сталин и повернулся к Горбачёву. — Ну, чё не разливаешь? Налей, генсек, Борису, у него сил, кажется, уже нет терпеть, кондрашка хватит сейчас.
— С какой это стати Борису? — подскочил на скамейке Горбачёв. — Я возражаю. Сейчас мой черёд. Здесь вопрос принципиально стоит. Иерархию соблюдать надо. Вначале я рулил, а уж потом он. Так знаете до чего дойти можно?! И ещё: я, товарищи, между прочим, Нобелевский Лауреат. Единственный среди вас! И образование у меня, хе-хе, не семинария и не какой-нибудь занюханный областной ВУЗ, — на всякий случай — МГУ! МГУ,— на всякий случай! Я — юрист, между прочим…
— Говённые вы с Ильичём юристы, — сказал Ельцин грубо, — знаем мы, какие вы юристы-аферисты.
— Товарищи! — возмущённо повысил голос Горбачёв. — Прошу вас остановить этот беспредел со стороны Бориса…
— Помолчи, Борис, — сказал Сталин, пыхнув дымом. — Я тебе, Миша, вот что скажу. Если бы я знал, что ты в МГУ учиться будешь, — не отстраивал бы его после войны. Ни за что не стал бы университет этот отстраивать!

— А чё ты обижаешься? — спросил Ельцин Горбачёва, будто не слышал слов Сталина. — Ты же, генсек, одного дня следователем не работал. Ручки боялся замарать, сразу к комсомольской кормушке прибился. Попахал бы с моё на стройках.
— Завидуешь. Завидуешь Нобелевскому Лауреату! — нервно заговорил Горбачёв. — Я может по комсомольской линии пошёл, потому, как тайная мысль у меня была: перестройку сотворить, страну из болота вытащить. Что ж для этого в Пугачёвы нужно было записываться? Другой возможности пробиться к рулю в те времена не было, сами знаете. Надо было с комсомола начинать, товарищи. Но я зад в кабинетах не просиживал. Работал, объяснял людям, что такое перестройка. Сколько совхозов, колхозов, заводов, фабрик, строек и далёких сёл объехал! С народом, как простой агитатор, работу разъяснительную вёл. Домой приходил — с ног валился. Аж судорогами ноги сводило, товарищи, поверьте.
— Волка ноги кормят, — сказал Сталин.
— А Ельцин, усмехнувшись, сказал:
— А я-то, тебя тогда слушая, всё думал: когда же тебе язык твой без костей судорогой сведёт! Трепач ты, Миша. Как был ты демагогом — демагогом и остался. Выпей лучше, а то тебе ещё не туда занесёт. Он, оказывается, с пелёнок мечтал людям волю дать, перестройка ему во сне виделась! И паренёк из далёкого ставропольского села уже тогда выбрал правильный вектор карьеры. Без сучка и задоринки выскочил на самый верх партийной иерархии. Оказывается, наши партийные старцы именно его, вот этого спасителя ждали! И потом счастливая звезда осветила ему путь на Мировой олимп, понимаш. Ты кому, Миша, тюльку гонишь? Расскажи нам, кто тебя проталкивал наверх? Ты у кого демагогии этой обучился, а, генсек? Давай, называй имена, пароли, явки.

— Демагогии у нас всегда было, у кого поучиться, — обиженно сказал Горбачёв, — а вы завидуете мне. Это факт: завидуете! Вы все мне завидуете, вот так.
Он встал, поднял стакан и торжественно сказал:
— За плюрализм мнений, перестройку, за новое мышление, социализм с человеческим лицом и трезвый образ жизни.
— И за Гельмута Коля, за Ро Де У, за Матиаса Руста, за Берлинскую стену, за талоны на сахар, за порубанные виноградники, за Сумгаит, Тбилиси и Карабах, — вставил Сталин.
— И ещё за программу «Жульё — 2000», — опять съехидничал Ельцин.
Ленин тоже сказал:
— Ещё бы, товарищи, надо не забыть о величайшем подвиге Генерального Секретаря: подписании Парижской Хартии для Новой Европы — этого смертельного капкана для рабочего люда.
Горбачёв выпил, сел на скамейку, закусил основательным куском колбасы и сказал спокойно:
— Ничего, ничего, товарищи, история рассудит, кто из нас тиран, а кто — освободитель.
— Ну, ты ваще! — воскликнул Ельцин весело. — Наливай, Мишутка. Что с тебя взять? Наглости нет предела, понимаш, у человека.
Горбачёв вылил остатки водки в стакан, с сожалением посмотрел на пустую бутылку:
— Вторую будем открывать? — спросил он, обводя глазами компанию.
Ельцин с Лениным повернулись к Сталину.
— Обязательно, генацвале, нельзя останавливаться на достигнутом. Большевики никогда не сворачивают с намеченного пути, — кивнул им головой Сталин.
— Вот и свернули себе шею, понимаш, — хмыкнул Ельцин, а Горбачёв почти пропел: «Процесс пошёл, процесс пошёл…»
Нагнувшись, он достал из-под стола вторую бутылку водки, поставил её на стол и сказал:
— У нас, между прочим, ещё одна есть. Ну, как, сейчас «догоним», или перекурим?
—Щас выпью, тогда и перекурить можно будет, — ответил Ельцин за всех.
Он запрокинул голову, ловко вылил всю водку в рот, прополоскал водкой горло, затем шумно проглотил её одним глотком.
— Зачем Вы, батенька, каждый раз это делаете? — скривился Ленин, наблюдавший за манипуляциями Ельцина.
— А у меня гланды слабые, с детства ещё. Водочные полосканья помогают, — ответил Ельцин, намазывая ломоть хлеба толстым слоем масла, — для дезинфекции, понимаш.
Ленин, неодобрительно покачав головой, достал пачку сигарет «Пётр I». Прежде чем закурить самому, протянул пачку Караваеву со словами: «Закуривайте, Иван Тимофеевич».
Караваев поблагодарив Ленина, суетливо достал свою пачку сигарет почти пустую и измятую. Достал из неё одну сигарету, пачку положил на стол. Ленин щёлкнул зажигалкой, и они с Лениным закурили. Ельцин, доев бутерброд, достал пачку «Мальборо», закурил, пачку спрятал обратно в карман куртки. Сталин в очередной раз стал раскуривать свою трубку. Горбачёв принёс из машины термос, отвинтил крышку, налил себе ароматного кофе, сказав:
— А некурящие кофейком побалуются.
Почему-то на лице его блуждала тихая, лукавая ухмылка.
Сталин взял пачку сигарет Караваева и, внимательно её рассмотрев, рассмеялся весело:
— Однако! Не ожидал такой рекламы! Товарищи, вы не объясните мне, почему вот эту морду ужасного изверга и тирана, меня то есть, господа капиталисты изобразили на этой «роскошной» пачке сигарет? Что, появился спрос на сильную руку? А название, какое романтичное: «Ностальгия»!
Ответил Ленин:
— Деньги не пахнут, Коба. В магазинах водка продавалась, сам видел и с Жириновским, и с Горбачёвым, и с Распутиным. Сейчас «Путинка» продаётся, правда без портрета. Бизнес, батенька, ничего личного. Михаил Сергеевич даже пиццу успел прорекламировать. Сколько за пиццу-то заплатили, Михаил Сергеевич?
— Так, пустяки — на семечки, — не моргнув глазом, ответил Горбачёв.
— Ясно, — продолжил Ленин, — ну, хоть на семечки дали бедному генсеку. А вот мои портреты почему-то, ни на какой продукции не печатают. Мои портреты всё больше дедушки и бабушки на митинги таскают. Нету у меня рейтинга, кхе-кхе, нету рейтинга, товарищи.
— Сам виноват, не куёшь, не мелешь. Даю тебе бесплатную «наколку», как деньги сделать. Во-первых, можно наладить выпуск водки «Ленин в Разливе», во-вторых, запустить парфюмерную линию «Запахи Ильича», а ещё можно наладить производство трёхспальных кроватей «Ленин с нами». Дарю тебе все эти бренды. Это не я, это народ придумал, понимаш, — сказал Ельцин.
Все разулыбались, не выдержал и Караваев — не сдержал улыбки. Ленин, тоже улыбаясь, ответил Ельцину:
— Фишки старые, трухлявые, и кто их придумал — это ещё вопрос. Я Вам, Борис Николаевич, тоже кое-что предложить могу, и тоже бесплатно. Например, водочку, которую Вы так любите, выпустить под названием «Парламентская горькая», а на этикетке бутылочной горящий Белый Дом изобразить. Очень хороший навар, думаю, может дать комплект портретов твоих соратников, всех этих очаровашек: Чубайса, Березовского, Гайдара, Лифшица, Геращенко, Ясина, Коха, Кириенко, Явлинского, Немцова, Черномырдина, и открыть сеть тиров, в которых вместо мишеней использовались бы портреты всех этих ваших советчиков. Проект условно можно назвать «Огнестрельная либеризация». Гарантирую высокий процент продаж и финансовый успех проекта.

Вот ещё: начать выпуск копилок для обманутых вкладчиков в виде вашего бюста, с дыркой для денег на темечке вашей упрямой башки; конфеты «Друг» очень хорошо пойдут. На обёртке вы и Блин Клинтон в обнимку. Поле деятельности для фантазий, вообще - то обширно, батенька. Тут, и Ваши проблемы с мочеиспусканием, вернее, с недержанием; Ельцин — дирижёр, Ельцин — теннисист; Ельцин, падающий с моста; Ельцин — главнокомандующий. Да мало ли чего ещё, кхе-кхе, весёленького в истории накопилось про вас.
— Мелко всё это, — вступил в разговор Сталин, — я предлагаю на Красной Площади поставить памятник трамваю, под который собирался лечь наш Борис Николаевич, в том случае, если народу хуже жить станет. Место символическое, несколько веков назад ещё один Борис, но Годунов, рвал на себе рубаху перед народом, который умолял его царём стать, ломал, как и наш Борис, Ваньку, прикидывался радетелем народным, так порулить хотелось. Что вышло — хорошо известно: умер не стариком в пятьдесят три года, в отчизне смута, отчаяние, безверие. Грех его смертельный ему аукнулся и всему народу. Злодей, конечно, но точно знаю: не было у него мыслей предать, а уж тем более продать Родину. Я б тебя, Бориска, вообще расстрелял… или нет: я бы тебе вначале должность высокую дал, скажем, вместо Ежова поставил бы… уверен, что ты бы с работой не хуже него справился, всё-таки думаю, что мужик ты исполнительный. Ну, а потом… потом, расстрелял бы тебя непременно.
— Круто, — сказал Ельцин, закуривая вторую сигарету. Это всё, на, что вы способны были: расстреливать, — на этом и держались. Хотя согласен, что иногда ради пользы дела можно и пострелять, если тебя в оборот берут. А, что, свою башку подставлять? А нож вытащил — бить нужно, так блатные говорят. Вот, Ильич, светлая головка, никогда не церемонился, и даже приказы расстрельные подписывал, много своих автографов оставил, и делал это, мне кажется, с удовольствием, понимаш.

А насчёт того, что наобещал я много чего народу… это, понимаш, дело житейское. Вы не меньше меня обещали: и свободу, и братство, и равенство, и землю крестьянам, и заводы рабочим, и награбленное, кстати, поровну разделить обещали. Ну, и я обещал, как все, а с пути магистрального не сворачивал, не метался. Демократию строил, свободу, понимаш, людям давал. И, между прочим, Храм Христа Спасителя, вами взорванный в тридцать первом, отстроил заново. И вообще, чего достаёте? Как это говорится… «кто без греха, бросьте в меня камень…» Я тоже могу вас достать — мало не покажется. У меня камушков на всех вас хватит.

Глава IX

Караваев краем глаза глянул на ручные часы Ленина. У него в запасе было ещё пару часов времени. Он уже давно начал подумывать о том, как бы поделикатнее «смыться» от этой говорливой компании «вождей». Появление второй бутылки, упоминание о третьей в «заначке» говорило о том, что застолье двойников может затянуться. Караваев ждал удобного момента, чтобы поблагодарить «вождей» и улизнуть.

Сталин тем временем тронул Караваева за руку. Караваев посмотрел на него и глаза их встретились. Глаза Сталина были грустны и немного слезились, белки глаз были желтоватыми, подглазья — тёмными, в сетке мелких морщин. «Почки больные, наверное», — подумал Караваев. Сталин положил перед Караваевым ещё один бутерброд.

— Ты не ешь, не пьёшь, так не годится, — сказал он, — за тобой, как за барышней ухаживать приходится. Ты в армии служил?
— Служил. В десанте.
— А звание?
— Старший сержант.
— Гвардеец?
— Гвардеец.
— Гвардии старший сержант Караваев! Приказываю Вам как главнокомандующий, съесть ещё один бутерброд и мне не прекословить, — шутливо-приказным тоном отчеканил Сталин.
— Слушаюсь! — ответил, натянуто улыбаясь, Караваев, и стал есть бутерброд, но безо всякого аппетита.

Караваев сидел тихо, стыдясь своего вида и хотя понимал, что вреда ему от этих стариков не будет, было ему как-то тревожно.

Щебетали птицы, журчала вода, где-то звонко тюкал по дереву дятел, было тихо и покойно. Слегка захмелевшие старики, подкалывая друг друга, разыгрывали свой спектакль, играя роли «вождей». Ничего не напоминало о трагедии, только что случившейся там, за забором.

Караваев медленно ел бутерброд и, незаметно как-то, перестал слушать перепалку вождей. Мысли его заплясали сумбурно, а потом, будто видеоплёнка в голове перемоталась и включился нужный эпизод. Он увидел себя и Егора, пробирающихся сквозь толпу к контейнеру, потом увидел взрыв и Егора, уже лежащего на спине с открытыми глазами, смотревшего в небо с каким-то наслаждением.

Караваев вздрогнул, пришёл в себя, попытался сосредоточиться, сделал вид, что внимательно слушает вождей, но они, кажется, на время позабыли о нём — они горячо и громко спорили. Тревога вползла неприятной холодной тяжестью в его грудь, в голову полезли мысли, заставляющие нервничать, вспоминать, переживать.

«А может всё это, в самом деле сон? — вдруг с надеждой подумал он. — В самом деле, столько разных и фантастических событий за один неполный день! Будто фильм какой-то приключенческий, и всё так быстро меняется, как узор в калейдоскопе. Но если это сон, то почему я так остро всё ощущаю? Вот дым от трубки Сталина, он такой приятный, ароматно-сладковатый. Или взять бутерброд, который я ел: шпроты в нём какие-то рыхлые и масло горчит, а вот лук хороший: сочный, сладковатый.

Ельцину пора к парикмахеру сходить: у него в ушах кусты волос выросли, а Ленин явно захмелел — почти лыка не вяжет. Бывают такие сны? Где-то я читал, что сны — это временная смерть. А ещё пишут, что сны — это зачатки будущего. Мы как бы видим во сне, что должно свершиться. Что там Эрнест плёл про сны? Да, говорил, что пока я сплю — я жив буду и, дескать, как проснусь, так и отойду к праотцам. Тогда, если это сон, то лучше и правда не просыпаться, получается? Хотя и наяву не сладко стало жить, но лучше там, чем в таком сне жить. Дорофеев Петя из нашей бригады недавно во сне умер. Жена его рассказывала: пришёл с ночной, поел, и спать лёг. Заглянула в спальню: спит. Часа через два зашла, а он уже холодный, а на лице такая радость написана! По каким же интересно местам во сне бродил он, и чему обрадовался так?»

Караваева передёрнуло: а может и я уже давно умер и всё это — тот, другой свет? Чего только не пишут про загробную жизнь. А кто там был? Кто письма оттуда присылал? Нет, это всё же, наверное, сон. Мне частенько сны чудные снятся. Это после смерти сына началось. Мучили меня сны разные, нехорошие. Иногда проснёшься, знаешь, что был сон, да ничего вспомнить не можешь, только голова весь день болит, что-то там в башке, ворочается смутное, вот-вот вроде прояснится, но не проясняется. А иногда наоборот: проснёшься, а сон — вот он — чёткий, весь помнишь, как фильм какой-нибудь. И всё мне казалось, что это вроде уже было когда-то, то ли во сне, то ли наяву. А сейчас? Сейчас у меня в голове полная путаница: сплю я или явь это, но так всё правдиво… «Чердак» может съехать от снов таких, а если это не сон, то тем более.

Чего только не произошло со мной сегодня! В один мешок не поместится. Тут теперь другая полоса пошла, тишина и благодать, а говорили собаки здесь злобные шастают. И ни намёка на взрыв на той стороне! Вожди липовые пьют, балагурят, выходит, о взрыве тоже ничего не знают. А мужики они, кажется, тёртые и по всему, местные, что ценно. Надо бы у них как-нибудь потехничнее о здешних порядках выспросить, да и про секрет этого хитрого заборчика выведать.

Караваев посмотрел в сторону забора. Забор был отлично виден, поскольку беседка находилась на возвышенности. Он простирался извилистой линией, уходя куда-то вдаль. Караваев заметил сейчас то, чего он не видел, находясь вблизи забора: над забором колыхалась чёткая слабо-сиреневая пелена, вроде очень лёгкого гофрированного нейлонового занавеса. Занавес этот простирался надо всем забором, уходя высоко в небо. Удивило и озадачило Караваева то, что сквозь эту пелену не было видно ничего, хотя за забором, — он это хорошо помнил, — было множество высоких мусорных холмов, которые были гораздо выше забора и они непременно должны были быть видны отсюда.

Караваев вспомнил, что он, по ту сторону забора, забирался на один из таких холмов и с него хорошо видел вот эту прекрасно ухоженную территорию с лужайками, беседками, подстриженными деревьями. Отсюда же его взгляд упирался только в забор, над которым колыхалась пелена, являющаяся продолжением этого забора ввысь. Он отвёл глаза от забора, незаметно опустил руку под стол и ущипнул себя за ляжку. Ему тут же пришлось прикусить губу, чтобы не вскрикнуть: он переусердствовал, ущипнув себя слишком сильно.

— Ну-с, товарищи, — громко сказал Сталин, выбивая трубку о перила беседки, — думаю, что все со мной согласятся, что перекур затянулся. Миша, приступай к работе.
— А шо? Я, как партия прикажет, — весело ответил Горбачёв.
Он быстро наполнил стакан и, ставя его перед Лениным, хихикнул: «Иерархия, будь она неладна!»
Ленин с порозовевшими щёчками, на которых явственно обозначилась сеточка сиреневых капилляров, поднял стакан, глаза его хитро поблёскивали:
— Здесь товарищ Горбачёв говорил, что, дескать, время всё расставит по своим местам, намекая нам серым, на свою великую роль и место в истории, м-да. Поскольку Вы, Михаил Сергеевич, заявляли о себе, как о верном ленинце, Вам, конечно, приходилось мои труды изучать. Вы их, как: штудировали или так, для отмазки просмотрели — в силу необходимости?
— Дак, Владимир Ильич, 50 томов Ваших не каждому дано осилить, это, хе-хе, не Дюма-отца на диване почитывать. Основное читал, конечно. Вы уже извините меня, но к моему времени Ваше священное учение как-то, знаете, подлиняло. Вы конечно, великий теоретик марксизма, кто б сомневался! но применительно к своему времени, а теперь другие реалии, как говорится. Я понимаю, что ситуация в начале вашей деятельности менялась быстро, вот вам и приходилось строчить по каждому поводу очередной «шедевр». А плана-то чёткого не было! Кашу заварили, а расхлёбывать всем пришлось. Недаром у многих ваших соратников и загранпаспорта заготовлены были на всякий случай и денежки в западных банках. Вот Вы и строчили — ободряли своих единомышленников. А вообще-то в ваших трудах порой без пол-литра трудно бывает разобраться.

Вы всё время себя опровергали. Сегодня один огород городите — завтра другой. Это называлось «ленинской гибкостью». В одном Вы только были постоянны, Владимир Ильич, одно вашему сердцу было мило — это террор! Тут Вы были непреклонны: расстреливать, расстреливать и ещё раз расстреливать! Вот это гибкость!
Ельцин захохотал, глянув быстро на набычившегося Ленина:
— Неплохо сказанул, Мишутка, неплохо завернул! Но уж как ты сам себя опровергал, Мишаня, так никто себя не опровергал! Как же ты извертелся-то в своём генсековском кресле, чтобы порулить подольше! Такого гениального напёрсточника, как ты, мир ещё не видел. Начинать-то ты начинал, да только ничего до конца не доводил. И всё чужими руками жар загребал.
Едет, товарищи, наш, Миша, на Запад, там всех очаровывает, мол, перестройка, плюрализм, демократия. Возвращается домой и тут же заводит: от социализма мы не отойдём, без социализма пропадём, мол. Ну, а как дошло до того, что трон его зашатался, как допёр Михаил, что свои же братаны коммунисты могут его втихую придушить за двурушничество, взял да и сбежал от товарищей в кресло Президента СССР, последнего, слава Богу. С генсека-то тебя, Миша, можно было ещё турнуть: собрали бы товарищи Политбюро и постановили бы, мол, по состоянию здоровья, ушёл с поста горячо любимый и так далее, а вот «законно» избранного президента — руки коротки убрать. Ловкач, ничего не скажешь! Ещё вчера наш товарищ по партии сыпал цитатами из Ильича, а тут вдруг новое мышление, социализм с человеческим лицом, раньше, получается, со звериным был лицом этот социализм, понимаш. Во, загибал, как! Но как ты не вертелся, как не цеплялся, руль у тебя я отнял и, думаю, вовремя, а то ты такого натворил бы ещё, лауреат.

Горбачёв покраснев, почесал лысину ногтём:
— Ты тачку-то на меня не кати — разозлишь. Я от себя такое добавлю про тебя, чего газеты не писали — заплачешь, Борис Николаевич. И это будет не про то, как ты депутаток пощипывал, да дирижировал. Все хорошо знают, как тебе меня спихнуть хотелось и самому порулить. Президентами ведь не рождаются. Президентами становятся, так ведь, Борис Николаевич? Да только ты не забывай, извини, что повторяюсь — меня мир признал, отметив «Нобелевской премией», а ты всё хохмил — хохмачом и остался. До чего твои «хохмочки» довели, мы хорошо знаем и видим теперь.
Ельцин почти закричал:
— Да чем же ты гордишься? Премией этой? Это же — подачка. Сахарову тоже такую премию дали. За какие заслуги? Советских Государственных премий ему мало было? Нужно было ещё и от врагов получить премию, понимаш! Ты, Нобелевский лауреат, борец за мир, не хочешь вспомнить Сумгаит, Карабах, Тбилиси, Вильнюс, трупы супругов Чаушеску, Чернобыль. Абхазию, пожалуй, тоже тебе приписать можно и твоему бывшему министру Шеварднадзе. Я лавров на себя не вешаю, говорил, что идём, понимаш, теперь к капитализму и путь к нему, понимаш, не гладкий будет. Когда идёшь по новому пути, то всякое может случиться. А ты и туда рулил и сюда. Уже и здесь обрушилось и там, кругом жертвы, а ты всё цепляешься за руль и на газ давишь, уже рядом с пропастью был, и не вывернуть тебе было, такая скорость, понимаш. Народ от тебя охринел, разбегаться стал, кто куда, выпрыгивать на ходу из машины, а ты будто ослеп: всё рулишь и рулишь. В этой ситуации любой гаишник прописал бы тебе лишение водительских прав. Вот я и взял руль в свои руки. А вот про то, что я дирижировал и с моста падал — не надо! С кем не бывает по пьянке, я же русский человек, а вот непьющие, вроде тебя, подозрение у народа всегда вызывают, подкаблучник.

— Если бы ты у меня с моста упал, Бориска, — сказал Сталин, — то непременно убился бы.
— В этом можно не сомневаться! — живо откликнулся Ельцин. — Там под мостом обязательно бы сидел НКВДшник, который бы и добил меня увесистым камушком.
Ленин, выпил, закусил солёным огурцом, вытер руки платком и сказал картаво:
— Я повторял, и буду повторять, что необходимо чаще применять расстрелы. Это, товарищи, бывает очень полезно.
— Ну, это знаете! — сделав возмущённое лицо, воскликнул Горбачёв.
— Ильич дело говорит. Без расстрелов никак не обойтись. Без них — никак! — поддержал Ленина Сталин.
Сталину Горбачёв не стал возражать. Ленин, покатывая хлебный мякиш по столу, заговорил, опять картавя, обращаясь к Горбачёву:
— Я, батенька, не просто так затеял о трудах своих спрашивать, читали Вы всё или выборочно, да Вы тут с товарищем Ельциным сцепились, не дали мне мою мысль развить. А я вот о чём сказать хотел… в одном из моих трудов я говорил о том, что в принципе может погубить нашу партию и социализм. И говорил я, что погубить нашу партию и социализм могут:
а) Буржуазная лжедемократия и многопартийность,
б) Свобода торговли, ибо она пострашнее будет, чем Колчак и Деникин вместе взятые,
в) Гласность
г) Свобода слова, печати и собраний
Дам голову на отсечение, что эту мою статью Вы должны были прочесть, она входила в список обязательных статей, необходимых для ликвидации партийной безграмотности. Признайтесь, что Вы её читали?
— Да, читал я, читал, — почему-то раздражённо ответил Горбачёв, — ну и что? В другие разы вы другое говорили, мол, гласность нужна, свобода слова тоже. Кто Вас разберёт, Владимир Ильич.
— Так всё от ситуации зависит! Главное, — не сворачивать с магистрального пути. Машина сломалась, любезный, — иди пешком, но иди — стоять нельзя. Если даты написания моих статей вы сопоставите с событиями, которые в этот момент происходили в стране и в партии — тут вам и логика в моих статьях явится и разобраться легко будет, о чём я писал. Не надо демагогии, Михаил Сергеевич. Проблемы приходилось решать по мере их поступления. Вернёмся к моей статье. Что сделали Вы, Михаил Сергеевич? А Вы, как раз сделали то, чего делать было нельзя, сделали всё, чтобы погубить партию и социализм. Вы стали внедрять в сознание людей, как раз те лозунги, которые, по моему мнению, и должны были развалить партию, мною созданную, то есть стали ратовать за гласность, демократию, свободу слова и так далее. И при этом говорили о каком-то социализме. Нехорошо, батенька. Архиреакционно, стыдно так фарисействовать, товарищ Горбачёв. Итог ваших действий хорошо известен: партию и социализм благополучно развалили, и стали строить капитализм, который теперь так уверовал в свое превосходство после кончины социализма, что стал принимать такие решения, которые вообще-то противоречат всякому здравому смыслу, заявляя при этом, что альтернативы ему, капитализму, нет и быть не может! Это, товарищи, опаснейшее заблуждение и вам должно быть стыдно, батенька, стыдно, за своё малодушие, беспринципность и двурушничество,— выпалил Ленин.

— Стыдно! — передразнил Ленина Горбачёв. — Не стыдно, Володенька. Сами говорили, что по ситуации надо действовать. У Вас, извините, никакого плана-то чёткого не было! И вся ваша ленинская рать, или лучше сказать ленинская тать, на Ваш гениальный мозг уповала. Вот Вы и строчили с утра до ночи свои сочинения, где слово расстрел чаще других употреблялось.
— У меня плана не было? — обиделся Ленин. — А у Вас он был? Как это Вы любили говорить… сейчас вспомню… а, вот: главное, товарищи, углУбить, нАчать, усё сформируется, и процесс пойдёт.
Ленин так ловко скопировал южный выговор Горбачёва, что все за столом засмеялись.
— Смешно, — хмыкнул Горбачёв, — смейтесь, смейтесь.
— А я и не смеюсь, — ответил Ленин, — я плачу, что порушили вы с таким трудом построенное.
— Ладно, старик, не кипятись, — успокоил Ленина Сталин, поднимая стакан. — Я хочу выпить за тебя, Ильич. В мире ещё так много людей, которые верят в твоё учение. Живы твои идеи, старик, живы, потому что твои идеи обладают взрывной силой, покруче водородной бомбы. Пью за тебя, старик, и за твои неумирающие идеи.
Сталин выпил до дна, не стал закусывать. И опять в который раз стал набивать трубку.
Ельцин, усмехнувшись хитро, сказал:
— Мы говорим партия — подозреваем Ленин, мы говорим Ленин — подозреваем партия. Давай, лучший немец России, делом займись, разливай, лауреат. Как ты там говаривал? «Ибо оно ложит начало». Хе-хе. Ну, и загибал же ты, прораб перестройки! Это тебя так в университете учили говорить?

Горбачев, заметно покраснев, ничего не ответил Ельцину, выпил водку, молча запил водой. Быстро налил Ельцину, поставил перед ним стакан, глядя мимо Ельцина куда-то вдаль.
Ельцин усмехнулся: «Обижается, Горби». Он опять выпил водку одним глотком, предварительно прополоскав ею горло, и стал с аппетитом поглощать шпроты, цепляя их из банки пластиковой вилкой.
Ленин поправил галстук и опять обратился к Горбачёву:
— Вы не обижайтесь, голубчик. Суд товарищей по партии суров, но справедлив. Здесь за спину соседа не спрячешься. И вам не обижаться нужно, а выводы делать. Архиважно сделать правильные выводы, ну, и ошибки, конечно, признать не лукавя.
— А я и не обижаюсь. На обиженных воду возят, — ответил Горбачёв. — История не стоит на месте. Возникают новые реалии, их и надо учитывать. Вот я и учитывал. А вы этого никак понять не хотите своими закостенелыми большевистскими мозгами. И углублял я верно! Без углубления никак нельзя было. Да, ну, вас,- всё равно не поймёте!

— Да, вы, Михаил Сергеевич, так хорошо углубляли, что ухитрились фундамент подрыть, даже Берлинская стена рухнула от вашего подкопа, — воскликнул Ленин горячо. — После этого такой гром аплодисментов из-за бугра в ваш адрес раздался, что и у нас дома все зашаталось. И стали вас на авансцену на бис вызывать, да всё нахваливать ваши арии. А кланяться господам с Запада, ох, как вам нравилось, Михаил Сергеевич. Нравилось красоваться в лучах славы, и вы всё новые и новые арии исполняли под их аплодисменты. Наверное, от грома этих оваций и держава развалилась.
Сталин, раскуривая трубку, сказал:
— Молодец, Ильич! Отбрил Михаила. Ты, старик, всегда находил отличные сравнения. Я так не мог, у меня экспромты не получались. Мне всегда требовалось время, дабы поработать над вопросом, разобраться, что к чему. А у тебя, старик, сплошь и рядом крылатые выражения.
— Мне особенно вот это выражение Ильича нравится: «На Россию мне наплевать, ибо я — большевик», — вставил Ельцин.
— Удивительный вы человек, — ответил ему Ленин раздосадовано, — Всё время пытаетесь всё очернить. Вы ведь и своё прошлое как бы черните этим. Не винтиком, чай, были, а Первым Секретарём огромной промышленной области СССР, затем первым в столице работали — партиец со стажем и опытом работы. Вы что же, всё это время камень за пазухой держали, ждали удобного случая, чтобы расквитаться с людьми, которые вас принимали в партию, доверили управление огромными массами людей? Решили расквитаться заодно и со всей страной? Как так вышло, что вы вдруг быстренько перекрасились в либералы и так ударили по несчастным, запутавшимся людям, отбросив их к нищенству и невежеству. А они, эти люди, страну из руин подымали, под вашим, в том числе руководством. И что за манера, у таких как вы, вырывать фразы из контекста и придавать им новый, выгодный вам смысл? Внимательно нужно читать, батенька, напрягать нужно извилины — это ведь не комиксы, а серьёзные сочинения.

— Какие сочинения?! Страшно их читать, товарищ Ленин, это не комиксы, а ужастики какие-то, — ответил Ельцин, намазывая маслом краюху хлеба. — Единственное, что меня привлекло, так это ваш тезис об исторической необходимости. Это я оценил. И как она назрела, историческая необходимость, я руль и перехватил, хе-хе. История приветствует смелые решения, господа хорошие. Вы сами разве не так поступали?

— Эх, бесшабашный вы наш сибирский вольнодумец, противно вас слушать, — махнул Ленин удручённо рукой.
— Сейчас разложим тебя по полочкам, Борис, хватит дерзить старшим, — строго сказал Сталин и погрозил Ельцину трубкой.
— Валяйте, Кремлёвские мечтатели, коммуняки кровавые, вам-то не отмыться от крови вовек, понимаш, — ответил Ельцин, прожёвывая веточку петрушки.
— Не надо так, — вступил в разговор Горбачёв, глядя на Ельцина, — надо найти консенсус.
— Да брось ты, лауреат, надоело все ваши бредни выслушивать, — отмахнулся от него Ельцин.
Сталин насупил брови:
— Борис, — ты провокатор, помолчи лучше. Вот не нальём тебе третью — на своей шкуре узнаешь, что такое коллективная воля партии.
— Молчу, молчу, — глумливо улыбаясь, произнёс Ельцин,— потому что предвижу результат коллективной воли партии: двое «за», при одном воздержавшемся, вечно трусоватом Нобелевском лауреате, он ведь премудрый пескарь ещё тот! Флюгер, понимаш.
—Продолжайте, товарищи, я подчиняюсь, — закончил он и, рассмеявшись, добавил весело:
— Мы же договаривались, товарищи, что сегодня будем прорабатывать Горбачёва. Чего это вы всё время на меня перекидываетесь? Моя очередь будет в следующий раз. А вы, товарищи Ленин и Сталин — трепещите! Как до вас очередь дойдёт, дам вам по-полной, из всех орудий! Уж подготовлюсь, как следует, а пока умолкаю, понимаш.

— Да как же вас разделять-то? — сказал Сталин. — Начнёшь о Горбачёве — на ум Ельцин приходит. По сути: вы два терминатора, один — начинатель, другой — продолжатель. Хотя ты всё время отмежеваться хочешь, хвостом виляешь. По мне, так вы сиамские близнецы, так крепко меж собой связаны, только признать этого не хотите. Ну, а с Михаилом мы ещё разговор не закончили. Я вот что, Миша, давно хотел тебе сказать…

Если при мне, к примеру, такая ситуация сложилась, что нужно было бы кое-какие позиции сдавать, — это я о развале соцлагеря, — я бы попытался из этой ситуации извлечь кое-какие плюсы. Например, улучшить материальное положение нашего народа за счёт выходящих из этого лагеря так называемых друзей, в которых мы такие деньжищи вбухали, между прочим. Вопрос поставил бы жёстко: хотите развода, достал вас старший брат? Нет проблем! Платите ясак, и катитесь ко всем чертям! Думаете — не нашли бы денег? Нашли бы, как миленькие, им бы американцы одолжили на радостях. Ясно ведь было: сколько волка не корми — он всё на Запад смотрит. Пример? Венгрия, Чехословакия! Лодку–то социалистическую раскачивать враги стали сразу после войны. Думать надо, Миша, думать, а не языком чесать. С бухты-барахты решения нашему брату руководителю принимать нельзя. Помню, мне маршал Жуков предлагал Константинополь захватить. Ну, захватили бы мы его, сколько бы удерживать смогли? И для чего? Сколько головной боли было бы потом. Не дал я своего согласия; хотелось, если честно, справедливость восстановить и турок окоротить. А ежели бы нам мозги стали наши «братья» пудрить, мол, нет денег, тогда пусть бы за нас наши долги выплачивали! Разве малая это жертва — кровь наших солдат, освободивших их от фашистского рабства и уничтожения? А ты, Мишаня, всё отдал за так, да ещё и назанимал у родственников западных — хорош хозяин! Ты, Миша, извини, но послевоенного раздела мира ещё никто не отменял, а твоё ущербное меценатство за аплодисменты в награду, - никакой пользы не дало нам.

А ведь дело не так уж плохо обстояло, когда забуксовала твоя перестройка. Ещё можно было притормозить, оглядеться повнимательней и выбрать путь побезопасней для страны, но как метко заметил Ильич, очаровался ты овациями свободного, либерального мира и сил лишился. Ещё бы: столько поклонов им отбить! Тут Борис своё не упустил. Слышал, что он сказал? Историческая необходимость, понимаешь! Кому такая историческая необходимость нужна была, мы теперь хорошо знаем…
— Извини, Коба, можно мне спросить? — вмешался Ленин.
— Говори, старик.
— Благодарю, Ёся, — склонил голову Ленин с благодарностью и, повернувшись к Горбачёву, сказал:
— Простите меня великодушно, Михаил Сергеевич, всё спросить у вас хотел… вот это ваше «процесс пошёл», которое вы так часто повторяли, это что — какое-то кодовое слово? Мне всегда думалось, когда я это из ваших уст слышал, когда всё рушилось, горело, распадалось, а вы ручки потирали и талдычили «процесс пошёл», «процесс пошёл», мне всё думалось, будто вы какому-то невидимому контролёру через легальные средства связи сообщаете о положительном ходе выполнения данного вам задания…
— Оскорбить хотите? Это уж слишком! — перебил Ленина Горбачёв. — Вы уже в этом преуспели, Владимир Ильич, да и Иосиф Виссарионович с Борисом Николаевичем тоже.
— Значит, от несуразности вы всё это натворили, от не шибко большого ума, — усмехнулся Ленин, — это я так, не обижайтесь,— это моё эмоциональное личное восприятие ваших действий. Вы что-то там говорили про третью, батенька?
— Говорил, есть третья, — пробурчал обиженно Горбачёв.
— Ну и займитесь делом. Что у вас не отнять, так это то, что вы отличный виночерпий и организатор застолий. Практику на Кавказе хорошую прошли, будучи первым на Ставрополье. Говорят, самому Андропову в Кисловодске рюмочки подносили. И Леониду Ильичу, говорят, вы тоже понравились.
— Ничего от вас не скроешь, — ответил Горбачёв, свинчивая крышку третьей бутылки водки. Свинтив крышку, он устало добавил:
— Вот она реальность № 3. Я, ребята, пожалуй, больше не буду, что-то совсем не идёт, переоценил я свои силы, а мне ещё машину вести. Да и вам, товарищи, советую прикинуть, надо ли добавлять. Может, хватит, а? После концерта на фуршете бы и добавили.
Ельцин тут же встрял:
— Не ты руководить будешь, Давай наливай. Коллектив требует.
Вздохнув, Горбачёв стал наливать, вид при этом у него был обиженный. Налив, он сказал:
— Посмотрел бы я на вас, товарищ Сталин, как бы вы справились с ситуацией, будь вы на моём месте. Легко осуждать со стороны, глядя, человека с дерьмом, извините, смешивать, и один негатив видеть.
Сталин тут же ответил резко:
— Посмотрел бы я на тебя зимой сорок первого! Господи, помилуй! Представить не могу, что бы было, будь ты тогда на моём месте. Никакие Герои-Памфиловцы не помогли бы. Сдал бы ты, Миша, Москву аккурат к седьмому ноября. У тебя же с немцами особые отношения, дружественные, мягко говоря.

Тебе, Миша, несмотря ни на что, досталось ещё исправная машина, хотя царьки, пришедшие к власти после меня , её не очень-то берегли, гоняли без капремонта и техосмотров по ямам и колдобинам, будто испытания на прочность проводили. Да, клапана постукивали, колёса облысели, стуки в подвеске появились, но машина ещё нормально выглядела и ходила неплохо. Нужно было произвести неспешный ремонт с учётом новых условий и двигаться дальше, но своим путём, Миша, своим.

Тебе досталась страна-победительница с хорошей армией, ядерным оружием, с образованным сметливым народом, здоровым и работящим, с налаженным производством и с неисчислимыми запасами природных богатств. Когда я принимал эту машину, в стране был голод, разруха, нищета, невежество. Да, ещё, Ильич, мне оставил своих говорунов, приходилось и на них, хе-хе отвлекаться. С ними приходилось разбираться, со всеми этими коротконожками говорливыми, другого выхода не было. Не я их — они бы меня. А не разберись я с ними, может, не было бы в истории и державы под названием СССР. Я её автор, корректор и главный редактор и плевал я на Нобелевские премии.
У меня задача была создать империю, с который бы мир считался. А не создай я её, пойди история по-другому сценарию, хе-хе, не будь в ней меня, Вождя народов, то и вас бы, товарищи, в вашей нынешней ипостаси, не было бы! Какие-то другие люди рулили бы, куда рулили бы, не могу сказать, но хорошо знаю: русский народ всегда освобождался и на свет выходил из любых тупиков и потому, я именно за него тост поднял в Георгиевском зале Кремля после парада Победителей. И сказал ему спасибо, сказал спасибо народу-победителю, принявшему невероятные страдания, выстоявшему и победившему. Вы, господа президенты, хоть раз поднимали бокал за свой народ или всё за здоровье американских коллег пили?
Можете возразить: Сталин — изувер, ему хоть за кого тост поднимать, хоть за чёрта! Лишь бы его популярность росла; хитрый, мол, лукавый грузин. Но я же сделал это! Я признал, что русский народ является самой выдающейся нацией, самой стойкой, терпеливой, с ясным умом и открытым сердцем. Тост мой этот записан, он вошёл в анналы истории; в нём я как бы закрепил, что русский народ действительно есть главный, образующий и цементирующий народ нашей страны. А что вы сделали с этим народом? Вы кого-нибудь вообще признаёте? Упивались своей властью, и мысли даже не допускали, что кто-то может быть выше вас. Так рулить хотелось. А я хитрый и властолюбивый, хе-хе, отдаю принимать парад Победы маршалу Жукову, а мог бы и сам в открытом автомобиле проехать перед Мавзолеем. Да соображалка у меня работала, что не я победил, а он, бывший кавалер Георгиевских Крестов, также как до него побеждали его соплеменники: Кутузов и Суворов, Дмитрий Донской и Александр Невский — народные полководцы.

Вы можете сказать: почему это и как, недоучившийся семинарист, вдруг стал хозяином страны? Хитрый и коварный восточный человек, скажете. Да не до многопартийных выборов было, господа, не до сюсюканий либеральных. Страна шаталась, а на горизонте уже Гитлер маячил. Вы можете себе представить, что против Гитлера не я бы стал, а эта злобная гнида Лейба Бронштейн, он же Троцкий? Я уверен был, что должен быть у руля только я! У меня грамма сомнений не было в правильности этого решения. А народ… Народу нужен был порядок и хозяин в доме. Я им стал. Стал хозяином — уж извините.
Как-то в прошлой нашей беседе Ельцин меня попрекал, ругался, что я кроме советской идеологии ничего не оставил. Не надо путать Божий дар с яичницей. Была создана советская цивилизация и это весь мир признал. Одно не могу простить себе. Надо было мне приемника воспитать. Ох, как себя укоряю, что не сделал этого! Такие, понимаешь, пришли после меня руководители! Один до последнего часа своего рулил, причём говорят, на трибуне Мавзолея его крепили, чтобы мог стоять и работать от батареек. Другой из больницы руководил, третий тоже из больницы, но уже, говорят, не от батареек, а от сети работал. А после на этой унавоженной почве и выросли такие цветочки, как вы Борис Николаевич и Михаил Сергеевич. Жукова на вас не было, черти! Зачеркнули вектор мною обозначенный, затоптали.
— Во-во, — не удержался Ельцин, — одни вектор задают, а другие потом не знают, как на шоссе вырулить,— но сказал он это как-то вяло, и без былой нагловатой уверенности.
— Товарищи, дайте, пожалуйста, выпить Ильичу. Стакан у нас один, если вы это заметили, а время поджимает, — глянув на часы, сказал Горбачев.
—Замечание по существу, — согласился Сталин.
— Всё супер, всё в шоколаде, гуд бай, май лав, гуд бай, — пьяно улыбаясь, произнёс Ленин, поднимая стакан; рука его дрожала. Горбачёв неодобрительно покачал головой:
— Всё супер, — повторил Ленин. — Я, Коба, выпью за тебя. Выпью, хотя я против тебя был и всё такое. Но я на тебя в обиде, ты имей это в виду. Мы ведь договаривались — своих не трогать. Ведь договаривались? А ты всех большевиков, всех моих соратников под одну гребёнку…
— Я их лично не трогал, — сузив глаза, перебил Ленина Сталин. — Я их как пауков в одну банку поместил, они друг друга и душили. Оттого и ненависть ко мне такая, что я их трусливых смог стравить.
— Это ты зря, — икнув и погрозив Сталину пальцем, продолжил Ленин, — недооценил я тебя. Не мог я представить, что ты первым станешь. А ты стал первым. Недаром Сталиным прозывался… а ты взял и стал, Коба… это по-мужски, но как то не интеллигентно, батенька.

Ленин выпил. Видно было, что он пьёт через силу. Выпив, он скривился, и, закрыв глаза, с отвращением потряс головой.
— Что, Ильич, — не пошла? — с сочувствием спросил Ельцин.
— Не пошла «демократическая», — ответил Ленин с болезненным выражением лица, зажёвывая сыром.
Горбачёв, внимательно глядя на Ленина, спросил у него:
— Вы в порядке, Владимир Ильич? У нас серьёзнейшее выступление. Поговаривают, что даже САМ будет присутствовать там.
— Да в порядке я, в порядке. Какая проблема выступить на этом балагане? Пустяки, батенька. Неинтересно, архиреакционно… и противно,— да деньги нужны. Вот помню я, товарищи, перед питерским пролетариатом с балкона особняка балерины Кшесинской выступал — вот это было выступление! Вот это был масштаб, товарищи, передо мной была необузданная стихия, товарищи, и я был повелителем этой стихии, — заплетающимся языком проговорил Ленин.
— Лапшу, оно, конечно, с балкона удобно метать, тогда микрофонов ещё не было, и ни хрена тебя никто не слышал — ухмыляясь, брякнул Ельцин, тоже по виду захмелевший. — Налей, комбайнёр, главнокомандующему.
Горбачёв налил Сталину. Сталин встал тяжело. Он высоко поднял стакан:
— Я за Ильича пью, товарищи, за великого основателя нашей партии… Ленин был гением революции, её стратегом, величайшим мастером революционного руководства… учение Ленина — маяк, освещающий путь победоносной борьбы пролетариата за своё освобождение… Ленинизм является величайшим жизнеутверждающим учением… идеи Ленина бессмертны… они ж-ж-ж-живут и побеждают…
Ельцин приподнялся со скамьи и помахал ладонью перед лицом Сталина.
— Ёся, ты чего это погнал, а? Заклинило? Вспомнил учебник «Истории партии» или представил себе, что ты на Политбюро выступаешь? — удивлённо сказал он.

Сталин остановился, удивлённо посмотрел на Ельцина.— В самом деле, чего это я, — сказал Сталин смущённо, выпил, сел и вновь стал набивать трубку, в этот раз он не допил водку до конца.
— Товарищи, прошу всех собраться, — нервно произнёс Горбачёв, — что-то уж больно все расслабились в этот раз. Наше застолье превращается в элементарную пьянку. Это до добра нас не доведёт. У нас контракт и за срыв выступления нас могут оштрафовать. Сами знаете, что с нашим продюсером не поспоришь. Вспомните тот казус на банкете у тюменского бизнесмена. Борис тогда ужрался, а половину гонорара срезали не только ему, но и всем нам. Мне лично деньги совсем не помешают, поэтому я рекомендую всем собраться. Особенно это касается Ельцина, он, как всегда, про тормоза забывает.

— Щас! Мне выпивка никогда не мешает. А для создания подлинного образа Президента как раз и нужно принять на грудь нормальненько, — хохотнул Ельцин, — наливай, генсек.
Ельцин с весёлым лицом оглядел компанию и встал со скамьи со стаканом в руке.
— Никак тост будете говорить? — удивился Ленин.
— Буду! — с фальшивым надрывом ответил Ельцин, шмыгнув носом, и вытирая рукой навернувшуюся слезу. — Товарищи, дорогие мои товарищи! Братаны вы мои многострадальные! Я хочу выпить за всех вас. Как ни крути, а мы одной крови, а? Нельзя, понимаш, от батьки и матери отказаться. Нельзя! Хоть тыщу, раз себе скажи: отказываюсь, мол, а ничего не выйдет, — кровь-то не сменить, понимаш. Как не крути, а я роду-племени коммунистического буду, так что за вас, дорогие родители, Ильич и Виссарионыч, и за братца моего, Мишку Горбачёва, лауреата недоделанного, понимаш, тоже…
— Признаёт нас, — сказал Ленин, подмигнув Сталину.
Ельцин выпил, предварительно прополоскав водкой горло, сел и стал внимательно разглядывать стол. Подвинув к себе, пустую банку шпрот, он стал хлебом вымакивать из неё масло.
— Брешет! — понаблюдав за Ельциным, сказал, наконец, Сталин. — Брешет. Это он стебётся над нами, подкалывает он нас, Ильич. Его бы на пару часиков в подвал Лубянки, он не такие бы ещё тосты начал говорить.
— Ты, Мишаня, у нас самый тверёзый, — обратился Сталин к Горбачёву, — на чём я там остановился?
— А вы, товарищ Сталин, рассказывали нам, какой вы прозорливый и мудрый вождь, — ответил устало Горбачёв.
— А, что — разве не так? — быстро спросил Сталин.

Глава X

Горбачёв пожал плечами:
— Столько о вашей мудрости писали и говорили и при вашей жизни, да и после. Попробовал бы кто-нибудь о вас что-нибудь тогда другое сказать. Исчез бы человек, и пыли от него не осталось бы. Одна похвальба лилась, — какой вы распрекрасный, да гениальный вождь. Ну, отец родной, прямо-таки. А заметьте: сейчас мы свободно говорим, критикуем и нас за это никто не расстреляет. Чувствуете разницу?

— Вот такие как ты, Миша, больше всех мне при жизни лизали зад, а сами-то камень за пазухой держали, дождаться не могли, когда издохну, но на то и щука в пруду, чтобы карась не дремал. Знали все эти караси, что от моих глаз ничего не скроется. При мне бы, Миша, ты бы никак не продвинулся. Потому что при мне не только языком нужно было молоть, но ещё много и полезно работать.
— Ты бы его на лесоповал отправил или во глубину сибирских руд, — сказал Ельцин, закуривая.

— Ну, почему же обязательно во глубину? Это крайняя мера, — возразил Сталин. — Были при мне кадры, которым самое место было быть на лесоповале, но я их не тронул, хотя и хотелось очень. Головы у них хорошо работали, кадры на улице не валяются, а вырастить и обучить кадры время нужно. Я их рядышком с собой держал, под хозяйским взглядом. Многие из них меня пережили и долго ещё работали. Злобились они на меня, я это чувствовал, да сделать ничего не могли. Не по нутру им была моя отцовская строгость. Строг, понимаешь, отец, не в меру и неумолим, как судьба! Обижались, мол, что ему? Ни жены, ни семьи, ходит в одном и том же, спит на коечке, на стене не подлинник, а репродукция висит; к деньгам равнодушен. Сухарь, сына родного из фашистского плена вызволить не захотел, но главное дело, от его тигриных глаз утаить ничего нельзя было, а утаишь — всё равно тебя «заложат» с потрохами. И придраться не к чему: биография боевая, ссылки, тюрьмы, фронтовик, и ориентиры правильные у него: укрепление государства, улучшение жизни людей, обороноспособность, здоровье, образование, дисциплина. Попробуй работать плохо или отлынивать при таком правителе.

А ведь обидно было: этого нельзя, того нельзя. А хотелось, многого хотелось, таким, как наш Мишутка. Молодой поросли большевичков хотелось, наконец, пожить без оглядки на старших товарищей. Привилегий партийных уже мало было. На фоне занятого добычей пропитания бедствующего народа, только что вышедшего из невиданной по своей жестокости войны, потерявшего имущество, дома, близких, здоровье; рвущих жилы, поднимая из руин отчизну, они жили ни в чём не нуждаясь.

Но многие из этой поросли большевички уже побывали за границей и с удивлением и с завистью увидели, что там, люди их положения живут так, как им и не снилось. Имеют роскошные виллы и яхты, а не бесплатные госдачи; разъезжают там на своих собственных дорогих автомобилях, а не в страшных служебных советских машинах двух марок, умножают капиталы в банках, ходят в казино, развлекаются, и опасаются при этом только вездесущих журналистов, а не строгого суда товарищей по партии. И «стенка» им никак не грозит: у них там адвокаты и юристы отмажут. Расстраивались наши ребятишки сильно, стали беспокоиться и думать не только о работе…

Видел я тенденцию, видел, но многого уже сделать не мог, многое я упустил, да и стар стал. Да что там говорить! Сам я и взрастил эту поганую номенклатурную спорынью! Каюсь, товарищи, каюсь. Жаль, что не вырастил преемника. Нужно было этим заниматься, пестовать его, обучать, направлять, оберегать, чтобы окреп, понимаешь, чтобы хозяином и мужиком стал, а самому пораньше в сторону уйти, но рядом быть — наставлять. Упустил время, забыл, что (он ткнул кулаком в небо), туда не по личному заявлению попадают. Можно было бы, конечно, ещё одну большую кашу заварить, столкнуть между собой всех этих пауков. Но они за моей спиной уже договорились, как отцовское наследие поделить… и как со мной поступить.

— Да бросьте, Иосиф Виссарионович, вы бы один уже не смогли бы процесс в русле удержать. Мир уже изменился и продолжал меняться. Вожди других стран тоже без дела не сидели, тоже углубляли, хе-хе, и вам бы непременно пришлось с этим считаться, да и возраст у вас критический уже был,— перебил Сталина Горбачёв.
Сталин резко возразил:
— Но и вождям этим сраным пришлось бы обязательно свои часы с моими сверять и приспосабливаться. Я бы им за так ничего не отдал бы. Они, сколько веков на наше добро зубы точат, крестоносцы долбаные. Вот что получили бы!
Сталин вывернул под нос Горбачёва кукиш.
— Противостояние, батенька, знаете, всегда чревато взрывом, — промямлил Ленин.

— Оно конечно так, но сильному,— в любом противостоянии жить легче, чем слабому; сильных боятся, уважают, прислушиваются. Ты сильный — народу легче живётся. Ослаб — жди неприятностей. Недаром говорят: Запад — душа войны! Они же только этим и жили — грабиловкой. Ограбили Индию и Китай, перебили индейцев во всей Америке, а ещё раньше Византию в солдатских вещмешках свезли в свои варварские пенаты. На Россию прыгали, успокоиться не могли, но тут, Слава Богу, им всегда окорот уготован был.
Ну, а когда так, как сейчас мы ослабли — не только с Запада, а и со всех сторон света ждать беды можно. Глядишь, оленеводы начнут тебя клевать, или ещё какие малые народы, которые, кстати, только у нас и выжили, выходит не такие мы и варвары, как про нас говорят на Западе. Надо было хотя бы пару раз задницу надрать тем, кто рыпается — надолго успокоились бы и утихомирились.

Вообще, моё мнение: трещать по швам мы начали при Никите-Кукурузнике. Ну, никак я не думал, что именно он корону наденет, были люди у меня в команде пообразованней и поумней. Знал, я, что драка будет большая за место, но чтобы о нём думать, что он первым станет? Да, товарищи, усердный был человек. Я метро ему, помню, поручил строить, так он заодно и храмы порушил, чуть войну с Америкой не начал, боролся с тунеядством и тут же отбирал у людей скот и приусадебные участки; кукурузу сделал царицей полей. В космос полетели при нём, водородную бомбу сделали, а народ голодать стал, жратва, куда- то пропала. Его всё больше бредовые сельхозидеи волновали, и пока он с колхозами разбирался, к нам стал просачиваться Его Величество Доллар, выполняя великую цель западных стратегов: добить нас упрямых, в этот раз без войны.

Молодёжь не дремала, «зелень» ей очень нравилась, у них уже свои «сельхозидеи» появились, хе-хе. Говорят, Никитка прозрел однажды, разобиделся: мол, за что боролись? Пообещал, что лишит партийцев льгот и заставит отовариваться в обычных магазинах. Этого они никак вынести не могли, надоели им его дурачества. Тихо, по-византийски убрали, но не шлёпнули. Вспомнили завет Ильича: своих не бить. Недолго, пел свою песню Никитка. А так резво начал, так резво начал.

Вы может, думаете, что обижен я за то, что он меня развенчал и из Мавзолея выкинул? Ни-ни! Я ему за это весьма благодарен — это не наказание мне, а благодать. Наверное, ему хотелось меня, куда подальше закопать, (говорят он мою могилу бетонными плитами хотел прикрыть — для надёжности), да не решился он. Он меня, товарищи, даже мёртвого боялся. Закопали меня у стены рядом с Кремлём и даже бюст поставили, а благодать мне, что земле меня предали. Спасибо ему за это. Я бы ему ещё больше благодарен был, если бы он меня на Родине, в Гори захоронил. Исполнительный был товарищ и инициативный. Как он сейчас там за свою инициативность отчитывается? Несусветно глупым и воинствующим атеистом был наш Никитка: сколько храмов дурилка, порушил да православных батюшек по лагерям сгноил!
— Ты, между прочим, Ёся, сам… того… это … как его… с отцами Церкви не церемонился. Бреши да меру знай, Иосиф. Я ребята секрет хочу открыть: Ильич до сих пор по ночам по Кремлю шастает. Сам видел, вот вам Крест, — сказал Ельцин перекрестившись. — Ко мне раза три являлся: всё с нотациями, с претензиями. Лекции читал.
Горбачёв с невинным лицом сказал:
— Ты, Борис, перепил, наверное, вот тебе и померещилось. Скорей всего это тёзка твой, Березовский был, а ты его с Лениным спутал. Ведь похожи они.
— Не, не Березовский это был, понимаш. Точно помню: Ленин это был, — отмахнулся Ельцин, — он ещё говорил мне, что учёные вот-вот научатся оживлять людей. И как только его оживят, он соберёт всю старую гвардию, восставшую из ада, и всем нам покажет Кузькину мать. Пора, понимаш, ребята, снести к чёрту этот Мавзолей и Ленина убрать подальше от Кремля. Снесем, а?

— Именно тебе, Бориска, можно поручать такие миссии. Тебе, что Ипатьевский дом, что Белый дом, что Мавзолей разрушать. Грамм триста для храбрости принять — и вперёд, — жёстко произнёс Сталин. — Что-то я мысль потерял о Горбачёве… вот что: я тут думал, кем бы у нас мог стать Михаил Сергеевич был, ежели, скажем, его можно было переместить во времени из года восемьдесят пятого, скажем в тысяча девятьсот тридцать шестой?
Сталин промолчал, делая вид, что думает, потом сказал раздумчиво:
— Ничего на ум не идёт. Куда такого приставишь? Может лектором по вопросам трезвого образа жизни? Безо всяких повышений по службе и без права уволиться и перейти на другую работу, чтобы на пенсию вышел с этой должности.
Ленин хихикнул:
— С вменением ему обязанностей Деда Мороза на Новогодних детских утренниках в Кремле без оплаты — в виде партийной нагрузки — внешность у него подходящая для Деда Мороза: кругленький такой весь, говорок мягонький, язык без костей, детям баки забивать, уверен, у него преотличнейше получилось бы.

— Ещё можно было бы нагрузить Михаила инспектировать школы и институты на предмет контроля за процессом изучения русского языка и литературы, чтобы служба мёдом не казалась педагогам-лингвистам. Я думаю, что Михаил бы и с этим заданием справился, научил бы их всех дураков по русски правильно говорить, — издевательским тоном заключил Ельцин.
Горбачев, усмехаясь и покачивая головой, произнёс:
— Говорите, говорите. Всё история по своим местам расставит.

— К чему привели твои с Борисом труды, Миша, хорошо видно вот по этому представителю народа: разутому, раздетому и голодному! — вдруг боевито воскликнул Ленин, рубанув воздух ладонью, указывая пальцем на вздрогнувшего Караваева. — От ваших демократических ценностей он, кажется, не шибко разбогател.

Караваев озираясь, заёрзал тревожно на скамье, а Ленин ласково к нему обратился:
— Вам, Иван Тимофеевич, довелось пожить не при одном правителе. И жизнь ваша пришлась на послевоенное время, судя по вашему возрасту. Вам каким-то чудесным образом удалось пережить эпоху Горбачёва-Ельцина, я бы даже сказал выжить в это тяжёлое время. Расскажите, голубчик, нам, как вам жилось до победы демократии и после, амы ваше житие уложим в два столбца: в один столбец уложим ваши, так сказать, накопления в виде «поганых» социалистических ценностей, в другой уложим то, что вам удалось скопить сейчас, посмотрим, что же вы накопили из демократических ценностей. Потом выведем, исходя из списочка, нехитрую схему. Выведем баланс, так сказать.
Караваев застеснялся и затосковал. Бросив взгляд на Ельцина, который сосредоточенно вычищал хлебом банку шпрот, он сказал:
— Да чего рассказывать-то? Я простой шахтёр из Красношахтёрска. Нас недавно по телевизору показывали, у нас взрыв метана был, погибло двадцать шесть человек, слышали?
— Слышали, слышали, — ответил за всех Ленин. За столом было тихо. Сталин дымил трубкой, смотря на Караваева сочувственно, Ельцин ел, Горбачёв сидел смирно, о чём-то задумавшись.

— Разрешите закурить? — спросил Караваев, обращаясь к Сталину. Для себя он давно решил, что Сталин в этой компании главный, Горбачёв занимается организационными вопросами, а Ленин казался ему безобидным стариком; Ельцина он с самого начала стал побаиваться.
— Кури, дарагой, — ответил Сталин и Караваев закурил, жадно затягиваясь дымом.
— Значит, вы — шахтёр? — спросил Ленин, выдержав паузу.
— Шахтёр. Из Красношахтёрска.
— Ну, и как жизнь в вашем Красношахтёрске? — допытывался Ленин.
Караваев прокашлялся:
— Зарплаты задерживают. С отоплением перебои, с электричеством тоже, а квартплата дорожает и продукты тоже дорогие очень.
— А семья у вас есть, батенька? — продолжил опрос Ленин.
— Жена умерла несколько лет назад. Дочь уехала в Находку — замуж вышла. Внук у меня там, Олежка, а муж-то её, дочери моей, зять мой, то есть, — его Гришей зовут, в Африке сейчас, в тюрьме томится. Корабль их арестовали в Африке. Весь экипаж в тюрьму посадили. Придрались к чему-то, мол, запрещённое что-то провозили. Дочь писала, что обещают их выпустить скоро. Брат старший (нас трое братьев было, младший умер), за границей живёт в Севастополе. Сварщик он классный. Корабли всю жизнь варил, теперь огородом живёт. Не болеет — там климат хороший.
— Так вы один живёте? — удивился Ленин.
— Один, — кивнул головой Караваев. — Была у нас трёхкомнатная квартира, я её обменял на однокомнатную в старом фонде, когда с зятем беда приключилась. Вырученные от обмена деньги я дочери отослал. Они ей нужнее: у неё дитя малое, а муж горе мыкает.
— А квартиру трёхкомнатную, ту, что обменяли, вы покупали? — спросил Ленин заинтересованно.
— Нет, квартиру я от шахты получил. Хрущшевка. Пятьдесят шесть квадратных метров, санузел раздельный. Кухня маленькая, но квартира очень хорошая. Нынешняя моя берлога копейки стоит. Хотел её продать и уехать к брату в Севастополь да там на эти деньги я только гараж смогу купить. Кому охота с юга на Север переться?
— Ну, а на шахте-то как дела? — встрял в разговор Сталин.
Караваев удручённо махнул рукой:
— Работаем… зачем-то. Как кроты лезем под землю. Выдаём уголёк «на гора», как всегда. Сам иногда думаю: зачем работаем, привычка, что ли? Оборудование старое, всё на честном слове держится, деньги платят не регулярно, что такое премии давно забыли; горим, взрываемся, обваливаемся. Пробовали бастовать — да что толку… Уголь раньше нужен был, платили хорошо, ещё и «северные» были. Квартиру дали, машина была «Москвич 412», хорошо ходила. Продал её за рупь с полтиной, а мы на ней раньше на «юга» всей семьёй ездили. Жена у меня на почте работала. Деньги на старость откладывали, ну, и у детей сберкнижки были.
— Сколько же отложили, если не секрет? — прищурил глаза Ленин.
— У нас с женой на двоих девять тысяч отложено было. У детей страховки были по тысяче, да и на книжках у них по две тысячи было, — к совершеннолетию собирали.
— Сгорели денежки с моей страшенной физиономией? — спросил Ленин быстро.
— Как положено, — ответил Караваев скривившись. — Так мы ещё и дурью маялись: часть денег в «Селенгу» вбухали. Прогорели, понятное дело, как то забыли, что сыра бесплатного не бывает. Мы ведь думали с Севера уехать. Под Анапой, в станице Варениковской решили обосноваться. Хорошее место, спокойное, фрукты, рыба, солнышко, — да денежки наши в копейки превратились. Такие времена начались весёлые, завертелась неразбериха, вспоминать тошно.

— Я вам глупый вопрос задам, потому что ответ на него знаю. Дети Ваши, вероятно, в кружки бесплатные ходили, в спортивные секции, в пионерские лагеря ездили, а вы с женой в дома отдыха, санатории направлялись, на шахте своя поликлиника была, столовая, клуб, соблюдались нормы охраны труда, может быть, Вы даже за границей бывали?
— Был, — ответил Караваев, — в Болгарии, в Варне, двенадцать дней был по путёвке, очень понравилось. Народ хороший, вино дешёвое, климат опять же и товаров много в магазинах, я оттуда бензонасос для «Москвича» привёз и обои хорошие виниловые.

 

— В принципе можно и закончить опрос, — сказал Сталин, — можно, конечно, было ещё вспомнить кое-какие социалистические ценности: отсутствие безработицы, стабильность жизни, бесплатное образование, охрана материнства, и ещё много чего хорошего можно было бы вспомнить. И что мы получили? Что видим? Положительный несомненный баланс в пользу социалистических ценностей! А из демократических в списке маячит всего одна «ценность» — свобода умереть, так сказать, свободным.

— А при тебе даже этой свободы не было. Никто не знал, где и когда умрёт: в подвалах НКВД, в лагере или сам себе вынужден будет пулю в лоб пустить, чтобы не мучиться. На миллионы счёт идёт, на миллионы, понимаш, погибших на пути к светлому будущему, — вытирая рот бумажной салфеткой, сказал Ельцин, — а ты тут делишь на столбцы, ценности какие-то. Ерунда всё это: опросы трудящихся, кому на Руси жить хорошо, кто виноват, что делать.

— Кому сейчас хорошо на Руси жить мы, Боря, прекрасно видим и знаем. И что делают те, кому хорошо, мы тоже знаем, главный постулат которых «Разнуздать, чтобы взнуздать». Когда-нибудь и их «труды» будут подсчитаны, во что обошлась, опять же, русскому народу такая свобода, — повысив голос, начал говорить Сталин. — Подсчитают, сколько людей умерло на помойках, оставшись без жилья, подсчитают несчастных беженцев из бывших республик, которых мачеха-Родина отвергла равнодушно, и сколько их здесь перемёрло, этих изгоев, подсчитают. Подсчитают количество инженеров, педагогов, оставшихся без средств к существованию и вынужденных торговать на рынках турецким ширпотребом, подсчитают количество бездомных детей, брошенных родителями и государством; подсчитают количество развалившихся НИИ, КБ, за целковый проданные заводы, фабрики, нефтепромыслы, угодья, рудники, шахты, заповедные места. А ещё историки поведают о миллионах наркоманов, выпавших из реальной жизни, о русских девочках, проданных в зарубежные бордели, о наших мальчиках, погибших в бессмысленных, не выигранных войнах, о спившихся матерях, о бежавших за границу, потому что их мозги и руки здесь не нужны оказались, о тысячах умерших деревень, а с ними и крестьянства, которое подпитывало крепкой своей природой нашу общность, о детках, которых развратили либерастические упыри.
Кстати, Борис, о жертвах. Сдаётся мне, что накинули твои господа либерасты этак миллионов десять-пятнадцать на меня. Нехорошо врать, Борис. Вот вы всё орёте. Как плохо и страшно жить было, а сейчас, дескать, всё налаживается…
А теракты, наркоманы, шляющиеся по улицам бандюги, пьяные подростки, постоянно растущие цены, безработица, СПИД — это не страшно? Когда ребёнка нечем кормить утром — это не страшно? А, что на самом деле страшно, всё это происходит на фоне расчудесной жизни по главному идеологу страны — телевизору.
У китайцев притча есть такая: в одну деревню тигр-людоед зачастил и стал людей поедать. Как-то встретил путник у реки плачущую женщину, спросил о её горе. Женщина рассказала, что тигр съел уже двух её сыновей. «Что же вы не уедете отсюда?» — спросил удивлённый путник. «У нас правитель хороший», — ответила ему женщина. Врубаешься, сибиряк?

— Врубаюсь, — очень спокойно ответил Ельцин. — Ты хочешь нам сказать, что был хорошим правителем, не в пример нам. Да только я думаю, что ты одновременно и тем тигром был, который людей поедал. А сбежать некуда было, генералиссимус. И невозможно, было, понимаш, от тебя сбежать.
— Отец должен быть строгим, чтобы дети не просрали нажитое имущество, а уж когда отец разоряет семью — это совсем плохо, — сказал Сталин.
Ельцин на это нервно затянулся сигаретой и захохотал:
— Ха-ха-ха, другой пластинки у тебя нет
Сталин прищурил глаза, и ничего не ответив Ельцину, обратился к Горбачёву.
— Вот скажи мне, лауреат, знаешь ли ты, что такое отвес или «весок» по-простому?
— А зачем мне это знать — огрызнулся Горбачёв.
— Как зачем? — удивлённо подняв брови, сказал Сталин, — Ты же сам перестройку объявил на всю страну! Разве можно без отвеса обойтись в строительстве? На глазок строить — жди беды! Объясняю для безграмотных: отвес — это груз для выверки вертикального положения. Объясняю дальше: здание, построенное без учёта этого вертикального положения, имеет тенденцию к шаткости, неустойчивости и к падению даже. А последующие строители, пришедшие на такой объект, будут крыть матом предыдущих строителей, потому что практичнее будет сломать такое здание, чем продолжать там работы.
— Ерунда какая-то, — кисло усмехнувшись, сказал Горбачёв.
— А то не ерунда! — возразил Сталин. — Главное, ведь, по-твоему, углУбить, сформировать, а там глядишь, и процесс пойдёт. Вот у тебя и получилось без отвеса, на глазок: перестройка—перестрелка—перепись населения!
Горбачёв, картинно указывая на отель, сияющий на вершине возвышенности, горячо воскликнул:
— Вы, товарищ Сталин, вон туда посмотрите! Взгляните на это прекрасное здание. На этот красавец-отель, который вырос на наших с вами глазах всего за какой-то десяток лет. Ну чем он плох? И в том, что он построен, есть и моя заслуга: фундамент при мне заложили. И называется символично: «Родина», между прочим. В таком отеле не стыдно мировых светил принимать, саммиты проводить. На Западе нас, наконец, признавать начинают, а вы всё за старое держитесь, ругаетесь, позитивных сдвигов не видите. Я, собственно, на вас не обижаюсь; перестал обижаться, потому что понял, что с вами у нас консенсуса не будет. Вы из тех, кто новое всегда ругает, — ретрограды вы. Петра Первого тоже на чём свет стоит, крыли, даже антихристом называли, а он окно в Европу прорубил, свежий ветер в страну впустил, жизнь оживил.
— Врёшь ты всё, Мишка, — возразил Сталин, — Пётр окно-то прорубил, да ничего никому не отдал, а наоборот державу укреплял, расширял и врагов крушил. А вы с Борисом, гады, не окно — стены своего дома сломали, да так, что теперь негде на своей земле человеку укрыться от протухших европейских сквозняков. И насчёт отеля ты лукавишь, Миша. Называется то он не «Родина», а «Rодина» — это вроде для прикола с латинской буквой — у вас, у демократов всё прикольно выходит. Пройдёт немного времени и остальные русские буковки в этом слове тоже заменят латинскими. И тогда над этим небоскрёбом будет гореть легко читаемое иностранцами «Hotel Rodina» (Сталин в слове Родина сделал ударение на букве «и»), а это, Миша, — уже совсем другой коленкор. А дальше, глядишь, и понятие Родина из мозгов людей вовсе исчезнет и будет это слово ассоциироваться только с этим отелем, а не светлым для каждого из нас понятием. Родины-Матери. Ты, Мишка, Библию читал?
— Я атеист,— ответил Горбачёв, гордо выпрямляясь.
— Ну, и дурак. Это мы все знаем. Так читал или нет?
— Да читал, читал. Тот-то родил того-то, тот — того-то, Каин убил Авеля, Иосиф менеджером у египтян работал…
—Ну, батенька, какие у вас полные сведения,— хмыкнул Ленин.
Сталин недовольным тоном спросил:
— Ну, а про Вавилонскую Башню то читал, читака, или пропустил страницу?
—Читал, читал,— раздражённо бросил Горбачёв.
— Это я про фундамент твоего отеля параллели провожу, лауреат. Там ветхозаветные строители возгордились и решили построить свой небоскрёб, да такой, что бы до небес доставал. Только небесам это не очень понравилось. Раздражался Господь, глядя из-за облаков на потуги несчастных людишек, решивших, что нет предела человеческим возможностям. Глядел, глядел, думал одумаются люди, да не дождался. Тогда взял и наградил их разноязычьем, что бы они перестали понимать друг друга. Дальше ты знаешь, что произошло. Мне лично страшно становиться, когда я вижу какие кирпичи таскают на строительство новой Башни, многочисленные нынешние строители, кого допускают на этот государственный объект под названием Родина. Ладно торгашеская рать, с ними можно бороться: рублём наказывать почаще они на время и успокаиваются. Ты, Миша, сектантов впустил! Пидоров! Они свои кирпичи из дерьма сделанные, кладут в кладку! Они народ наш уводят к себе, люди уже говорят на разных языках. И этих «друзей» нашего народа легион. Бесовской легион, Миша. Господь, не Тимошка,— он всё видит в своё окошко. Ему может надоесть такое положение вещей.
—А при тебе одна только секта и была. Коммунистическая Партия называлась,— с удовольствием издевательски произнёс Ельцин.
— Сталин вспыхнул, поднял руку, что бы сказать Ельцину что- то резкое, но опустил её и сказал:
—Дурак ты, беспалый.

— Ну, Вы, Иосиф Виссарионович, вообще-то какую-то чушь понесли! Ахинея полная! Нельзя же быть таким догматиком — мир-то у нас многополярный! — воскликнул горячо Горбачёв.
— Мир-то многополярный, да подход к нему у вас демократов империалистически-глобалистический, — твёрдо произнёс Сталин.
— Упёртый ты, Коба, ох упёртый! — вздохнул Ельцин устало.
— Конечно, упёртый, — согласился Сталин, — а как же иначе. Я к 1-ому апреля райскую жизнь никому не обещал, и, как ты под трамвай не обещался лечь. Я упёртостью пытался улучшать жизнь людей, всех людей, а не кучки выползней, — и это я сделал, Борис, это — исторический факт.
— Ясный пень — ты у нас гений, — фыркнул Ельцин, — как это у классика? А вот: «В политике, кто гений — тот злодей!» Это Пушкин, между прочим, сказал.

— Я бы перефразировал это так: а кто бездарь — тот злодей вдвойне. Я-то хоть и злодействовал, но что-то построил. А вот ты в историю вошёл, как злодей, который под водочку с селёдочкой продал свой народ. Вы, вообще, с Горбачёвым в историю с чёрного хода вошли, как здесь уже сказано было. Лучше молчи Борис, молчи. Ты начинаешь меня выводить из себя, — гневно произнёс Сталин. Лицо его покраснело, глаз дёргался.
— О-ба-на! Ты, чё это? Хорош тебе злиться, Еся, мы же репетируем — забыл? — удивлённо произнёс Ельцин.— И между прочим, говоришь, говоришь всё, а мы то знаем что ты один в конце концов остался — так всех достал. И издох ты без покаяния, обоссавшись в постели. А я (Ельцин гордо стукнул кулаком в грудь), а я покаялся перед народом… и похоронен по-человечески.
— Кому нужны твои покаяния! Ты умер, оставив народу свою пресловутую потребительскую корзину и свору шакалов нуворишей,— гневно воскликнул Сталин.

Караваев почувствовал, что атмосфера за столом накаляется. «Ещё задерутся сейчас, Сталин вон как изошёлся, — надо смываться» — решился Караваев и, тихо встав из-за стола, сказал:
— Спасибо вам за хлеб, за соль, за приют ваш… идти мне нужно, уж извините, пожалуйста.
Сталин повернулся к Караваеву, посмотрел на него, будто видел его первый раз.
— Ах, да, извините, зарапортовался, товарищи, — сказал он, потирая пальцами висок. — Нам, вообще-то, тоже, наверное, пора. Мы бы тебя подвезли, Иван Тимофеевич, да лимузин у нас маловат. Ты говорил, что у тебя вроде, как путёвка в отель?
— Путёвка, — подтвердил Караваев, — в отель «Родина». Так в путёвке написано у меня.
— Но как же ты там в таком виде думаешь появиться? — спросил Сталин, разглядывая Караваева.
Караваев опустил голову, а Ельцин, хрустнув костяшками пальцев, грубовато сказал Караваеву:
— Мой тебе совет: буром при. Тебе только наглючесть может помочь, понял? Нагло заходи в двери, ни на кого не обращая внимания, никого не бойся, при напролом. Как при штурме, не давай никому опомниться. Здесь такой номер может пройти.
Горбачёв, посмотрев на часы, захлопал в ладоши:
— Пора. Пора. Где ваша революционная собранность, Владимир Ильич? Подымайтесь, товарищ! Что такое? Расклеились совсем! У нас контракт. Берём себя в руки и подымаемся.
Компания нехотя, тяжело и шумно стала собираться. Ельцин пошатывался. Все вышли из беседки. Закинув рюкзак за спину, вышел и Караваев.

— Ну что, шахтёр, давай прощаться, — сказал Сталин и протянул Караваеву руку, — Хотелось бы тебе помочь чем-нибудь, да вот не знаю как…
Караваев крепко пожал сухую старческую ладонь. Ленин долго тряс руку Караваева, глаза его слезились. Он всё желал Караваеву удачи, здоровья, что-то бессвязно бормотал. Его остановил Горбачёв, сказав строго:
— Ильич, Вы уже несколько утомили товарища, оставьте человека в покое.

Ленин извинительно склонил голову перед Караваевым. Ельцин, хлопнув Караваева по плечу, икнул и сказал:
— Главное, Ваня, понахальнее, понахальнее! Понял? Я те точно говорю: этот номер здесь самый проходной. Веди себя нагло и уверенно. Можешь базар словечками блатными пересыпать, тоже не помешает. Особливо наглей и не робей, перед всякими служками, швейцарами, охранником, распорядителями, соглядатаями. У этой сволочи глаз намётан, и хозяйский хлеб они отрабатывают по полной. Они психологи ещё те, но промахнуться тоже боятся — тоже ведь люди. Мало ли, что ты так вырядился? Может ты воротила банковский и поприкалываться решил, — для поднятия адреналина. А может и того хуже, может ты беспредельщик и у тебя граната в кармане! Понял, шахтёр?
— Понял, — ответил Караваев, улыбаясь неуверенно, — я постараюсь.
— Вот и хорошо, ты постарайся, шахтёр, — сказал Ельцин устало.

О чём-то думающий Сталин вдруг встрепенулся, и сказал:
— Вот что, ребята. То, что Борис предлагает, может и не пройти. Погонят нашего шахтёра в шею или того хуже определят его в казённый дом. Я предлагаю скинуться и выручить шахтёра. Дадим, кто, сколько сможет, не как вожди, а как люди. Ему ведь мало нужно. Купит он себе в секонд-хенде какую-нибудь одежонку и обувку с бюргерского плеча — всё шансов у него больше будет. По крайней мере, у него хоть какая-то будет возможность объяснить халдеям суть проблемы. Давайте, ребята, поможем товарищу…
— Я готов, — быстро ответил Ленин, доставая из кармана бумажник.
Вытащив из него пятисотенную купюру, он протянул её Караваеву, со словами:
— Берите, товарищ.
Караваев покраснел и спрятал руки за спину:
— Да вы что? Я не возьму. Не могу взять, — сказал он, и немного помявшись, добавил храбро:
— Я бы взял, но только в долг. Я бы сразу выслал из дома телеграфом. Можете мои паспортные данные записать, а вы бы мне свои адреса оставили…
Сталин улыбнулся:
— Хорошо, хорошо. Адресок мы тебе дадим.
Сталин взял деньги Ленина, добавил к ним от себя тысячу рублей и, обернувшись к Ельцину с Горбачёвым, строго сказал, криво усмехаясь.
— Чур, без отговорок и без жлобства. Гоните монету на благое дело, либералы.
Ельцин на этот раз не ёрничал, сказав:
— Помочь — это дело благое. Держи, Еся, триста рублей.
Горбачёв долго ковырялся в карманах, наконец, достал несколько мятых десяток, пересчитал их, и протянул Сталину со словами:
— Семьдесят рублей. Больше нету, товарищи. Полный бак заправил 92-ого бензину.
Сталин взял и его деньги, пробурчав:
— А когда они у тебя были, жмот Нобелевский. Ты, по-моему, Николай Ильич, в роль вошёл, что-то в тебе самом горбачёвское появилось, жлобское и изворотливое. Хотя, я думаю, настоящий Горбачёв и рубля бы нашему бедному шахтеру не дал.

Сталин сложил все деньги в стопку и протянул их Караваеву со словами:
— Не густо, конечно, но хоть что-то. Здесь за отелем, недалеко, стадион «Динамо» есть. На стадионе рынок круглосуточный. Там целый ряд секонд-хендов, знаешь, что это такое?
Караваев взял деньги, кивнув Сталину, у него запершило в горле, он закашлялся.
Сталин продолжил:
— Ты там сможешь совсем недорого себе прикупить одежду и обувь, я сам там иногда покупаю одежду.
Глядя смущённо на Сталина, Караваев спросил:
— А адресок-то дайте…
Караваев чуть не сказал Иосиф Виссарионович, забыв, что перед ним двойник.
— Адрес? — усмехнулся Сталин. — Адрес всё тот же: Кремль, Сталину.
— Или Ленину, — хихикнул Ленин.
— Можешь Ельцину или Горбачёву написать. Это без разницы. Дойдут деньги. До Кремля деньги всегда доходят, — вставил Ельцин.

Рассмеялись все кроме Горбачёва, который грубо сказал:
— Хватит зубоскалить. Пора уже. Опоздать можем.
Сталин взял Караваева под руку:
— Сейчас Горбачёв долго будет свою чудо-технику заводить. Мы, конечно, на другой машине могли бы ездить. У меня Жигули шестой модели есть, у Ельцина — «восьмёрка», но продюсер требует, чтобы мы на выступление выезжали только на «Запорожце», — считает, что это прикольно. Тип ещё тот, бывший комсомольский вожак, сжёг во времена оные публично партийный билет. Герой! Во время перестроился, так сказать, от одной кормушки к другой переметнулся, не покраснев даже...
Сталин помолчал немного и, вздохнув, продолжил, но уже о другом:
— Ты думаешь, наверное, что я сталинист закоренелый? Совсем нет! Отца моего, Иван Тимофеевич, в тридцать девятом расстреляли. Я тогда у матери в животе поживать начинал. Так, что отца своего я не видел. Реабилитировали отца позже, и дело его мне удалось прочитать. Донесли на него, оболгали. Погиб он мученически, ни одного обвинения не приняв, и никого не заложив, Царствие ему небесное, (Сталин перекрестился). Но я зла на то время не держу — глупо прошлое ненавидеть. А время было по сути героическое и трагическое. Задачи ставились перед людьми почти невыполнимые, но задачи эти выполнялись, потому что были энтузиазм и вера. Тяжелейшее было время, опасное. Время это не допускало слабости, виляний. Были, конечно, ловкачи, маскирующиеся, были просто сломавшиеся пережидающие это время. Люди без стержня ломались быстро. Доносы стали делом обычным для мерзавцев. Власть, поощряющая такую активность доносчиков, не думала, что последует цепная реакция: подлость — болезнь заразная. Зараза распространялась быстро, рос и аппарат карателей в связи с эпидемией. Молох этот перемалывал без сожаления и самих доносчиков и, в конце концов, сами они, «санитары» с руками по локоть в крови попадали под жернова молоха.

Да, страшное было время, страшное, но почему-то люди были в массе своей не чёрствые, посмотрите на фотографии людей того времени, какие все красивые, какие спокойные глаза у людей, какие улыбки! А жили-то не в изолированных квартирах с санузлом и телевизором, я лично вырос в коммуналке, где было тридцать семь квартир! Не жировали мы, но и не злобствовали и не завидовали. Учились, читали, любили, строили, воевали и победили. Да, победили. Победили, чтобы скатиться на уровень развивающихся государств. Вот ведь беда, какая!

Ведь, что сейчас поощряется? Простые желания и инстинкты: накопление, удовлетворение похоти, развлекуха похабного свойства. Это, что — человеческие ценности? Хозяева нынешней жизни не понимают, или не хотят понимать всей гнусности и тупиковости такого пути. Они такой вакуум создают вокруг себя, вакуум с таким опаснейшим для себя разряжением, что рано или поздно вакуум этот, состоящий из огромной ненависти и нежелания народа сближаться с этой властью рванёт, и это будет взрыв всё разрушающий и сжигающий. Подачки не затормозят этого катаклизма. Хотя… я в глубине своей души верю, что народ наш выживет и его не извести легиону предателей. Так всегда происходило у нас. Надеюсь и сейчас Господь не оставит нас.
Горбачёв захлопнул капот и крикнул:
— Экипаж, по местам! Товарищ Сталин, хватит уже лекции читать.
— Ну, удачи тебе, держись, не падай духом, — сказал Сталин и пошёл, чуть прихрамывая к машине.
Компания, охая и переругиваясь, втиснулась в «Запорожец». Караваев, улыбаясь, подошёл к машине.
Горбачёв несколько раз повернул ключ в замке зажигания, мотор прокручивался, но как-то нехотя и устало, будто тоже осоловел, как и сидящие в нём вожди.
— Бобина! — сказал Горбачёв, ударив ладонью по рулю. — Давно нужно было поменять. Я вам, товарищи, говорил, что рано или поздно она нас подведёт, а вы всё отмахивались.
—Бобина! — хохотнул Ельцин. — Дело было не в бобине, демагог сидел в кабине!
— Борис, прошу тебя перестать хамить, мне это уже порядком надоело, — зло воскликнул Горбачёв, и начал опять поворачивать ключ зажигания.
— Аккумулятор посадишь, дубина, — пробасил Ельцин.
Машина неожиданно фыркнула, чихнула и завелась, но тут же заглохла. Завоняло бензином.
Караваев наклонился к окну и предложил:
— Давайте я подтолкну. Здесь как раз уклон, она должна с разгона завестись.
— Давайте, — согласился Горбачёв, вытирая пот со лба, силуэт загадочного континента на его лысине от пота стал расплываться.

Караваев зашёл сзади машины, упёрся в тёплый металл. Машина поддалась и неохотно покатилась, потом пошла быстрее. Скоро Караваев уже бежал: спуск был довольно крутым.
— Третью, третью врубай, коммунист с божьей отметиной, — услышал Караваев раздражённый крик Ельцина.
Лязгнула передача, машина дёрнулась и, обдав Караваева чёрным выхлопом, завелась. Взревев дырявым глушителем, она стала быстро отрываться от Караваева.
Караваев по инерции пробежал ещё несколько метров. Остановившись, наконец, он постоял, провожая «Запорожец» взглядом до тех пор, пока тот не скрылся за поворотом.