«Теперь, когда конец уже близок, я рад, что мужской журнал заплатил мне за мою историю. Её написание помогло мне во всём разобраться. Они платили мне по пять центов за слово, поэтому извините, если что-то я описал слишком подробно»
Coen brothers, «The Man Who Wasn’t There»
ПРО NOS
Любимая икона Бога
Но страшно мне: изменишь облик Ты
(Блок)
Невыносимо. Быть газонокосильщиком невыносимо. Единственное утешение — запах, остальное — жуткий шум и постепенное самоозеленение до полного сходства с крокодилами. Никакого творчества, наоборот. Была лужайка, на первый взгляд такая же, как все другие лужайки, на самом деле неповторимая, и — бац! — она газон. Стандартный, правильный, бритый и некрасивый. Бесполезный: ноги в росе не умоешь, в гриву ближнего тайком не сдуешь одуванчик. Валяться колюче.
И вот опять воскресенье. Предположительно 5:30 утра. Требуется: не заснув тут же снова, проснуться; не заблудившись в пути, приволочь себя к раковине; не разбудив кота, вытащить из-под кота юбку; не слушая диалоги (страшнее — монологи) дачников и дворников, пересесть из автобуса в троллейбус. Арка, дорожка, лесенка, полунарядные бабульки у подсвечников постигают основы композиции. Поём, хотя в большинстве — молчим. (Не умеем и стесняемся? Ганди говорил, что настоящий духовный искатель должен петь и танцевать, притом уметь это делать совершенно необязательно. И ещё есть африканская пословица: если вы можете ходить, значит, вы можете танцевать, если вы можете говорить, значит, вы можете петь). Топчемся, как медвежата, в ожидании кульминации. Складываем лапки, бредём.
Хорошо быть разными, правда? Кто-то любит книжки, кто-то — телесериалы, кто-то — футбол с хоккеем и ирландские танцы. Но вот я спотыкаюсь об кого-нибудь, читающего наизусть моего любимого поэта и засмотревшего до дыр мой самый любимый фильм. И не важно, что познакомились мы минут десять назад, эти мелочи — клей, они выталкивают из зрения чужого человека, водружая на освободившееся место точно такого же своего.
Эйзенштейна смотрела дома. Дома было тепло, в чашке растопыривались зелёные листья, по монитору плыл броненосец. Мне нравилось. А всего пару месяцев спустя, в Одессе, «Броненосца» пришлось пересматривать. Первый Одесский МКФ, город обклеился афишами до состояния штуковин из папье-маше. Open-air показ «Броненосца Потёмкина». Разумеется, на Потёмкинской лестнице. Море, симфонический оркестр и полцарства в придачу. По дороге из палаток к лестнице весело треплемся с киевскими киношниками о Сергее Михайловиче: каждый пытается вспомнить что-то умное, а вспоминается только смешная причёска на подсмотренной у гугла фотографии. Лестница — не протолкнуться. Мы находим немножко места и садимся на ступеньки, ветер солёный, оркестр гремит Шостаковичем. Лестница смотрит кино про лестницу. На невидных палубах далеко в море, на огромном экране, сбоку в лесу инструментов и по ступенькам вверх до горизонта — сотни людей, все вместе, мы присоединяемся друг к другу кадром, ветром, вечером (как приспичит порой собрать пазл — быть может, не только нам).
Всё это привычные и не слишком значительные вещи, стихи, фильмы. Я складываю лапки, бреду. Впереди детёныши, дальше — разнокалиберные взрослые. Олицетворяя промежуточный этап, гуськом проталкиваюсь (при всей парадоксальности христианства в целом, на такие мелочи уже и внимания не обращаешь) к водичке с хлебушком. Жую и рассеиваюсь, все рассеиваемся, как будто мы — свет, по периметру, потом по домам, а что в этом странного? Мы посторонние друг другу люди. Да, мы верим в одного и того же Бога, но ведь мы в одной стране живём тоже и кушаем одну и ту же пищу из одних и тех же сковородок, купленных в одних и тех же гипермаркетах.
Отматываем плёнку, становимся в очередь на исповедь. Я. Вчера перечитала (пере— в значении передозировки, а не повторного действия) Шелли и Беккета. Странное сочетание, и теперь в голове — странное сочетание. Передо мной — тётя. Тренируется читать бумажку или любопытствует, что ж у неё там написано. В общем, достаёт свою бумажку и держит её тем удивительным способом, когда, стоя сзади, не видеть её невозможно. Вовремя отвожу глаза, но замеченного достаточно. Заголовком — «Согрешила:», подчёркнуто согрешила, то есть «Согрешила:» подчёркнуто. А дальше пронумерованный столбик, который мне посчастливилось не читать. Озадачила сама пронумерованность. Вот стоим мы с тётей в одной очереди к одному священнику в одной церкви. Мы с тётей верим в одного Бога. Но если мы сейчас передумаем исповедоваться и решим, что интереснее поболтать, а болтать мы будем о своих отношениях с Богом, выяснится, что верим мы в разных Богов и верим по-разному. Значит ли это, что кто-то из нас ошибается, кто-то из нас ближе к истине, кто-то правее? И хочу ли я, чтобы другие верили так же, как я?
Мы ходим в церковь, как ходим по любым другим своим делам, а литургию переводим с греческого, как «общее дело» — умеренное расщепление сознания давно никого не смущает. Но почему мне удобно муровать наше большое общее в крохотное своё? Вне церкви я объединяюсь легко и беззаботно, чем угодно и с кем попало. Так и хочется спросить, на какое место мы ставим Бога, если кино с футболом объединяют нас ощутимее. Хочется, но не буду. Потому что дело не в ощущениях. Независимо от того, что мы ощущаем или нет, в церкви мы можем быть только все вместе. Собираясь в церкви, мы собираемся в церковь, и мы не можем быть церковью по отдельности, потому что мы церковь — у Чаши, потому что, подходя к Чаше, все мы соединяемся с Ним. Нельзя соединяться, оставаясь отдельными, это — шизофрения.
«Церковь у Чаши», «соединяемся с Ним», звучит. Простите, а с кем именно мы соединяемся? С Христом, вне всяких сомнений, но мы уже поболтали с тётей и выяснили, что мы видим Его по-разному. Льюис в «Письмах Баламута» посмеивался над товарищем, у которого Бог был в верхнем правом углу. Можно, конечно, решить, что не так уж важно, как я вижу и воспринимаю Бога, потому что Бог, вне зависимости от моего восприятия… какой? И как мы можем быть едины между собой и с Ним, если у каждого из нас Он каким только ни бывает?
А может быть, пусть будет? В верхнем правом углу тоже. Та одна и та же пища, которую мы кушаем из одних и тех же сковородок, купленных в одних и тех же гипермаркетах одной и той же страны, найдётся ли во всей стране два дома, где у этой пищи был бы одинаковый вкус? Страну мы тоже видим каждый по-своему. Хорошо быть разными, правда?
Моё странное сочетание и тётина нумерация. Почему не может быть Богом и мой, и тётин Бог? Одним и тем же Богом, которому почему бы не бывать разным? У нас ведь есть не больше или меньше, а просто по-разному близкие люди, и с разными людьми мы сами — разные, и с кем-то лучше всех по телефону ночью (даже когда ненавидишь телефоны, тем более ночью), а с кем-то далеко ехать, с ним — про детство и сорта мороженого, а с ним пройдено столько, что можно говорить без слов, как в фильмах Захарова; она в восторге от приходящего в мою голову бреда, чем неадекватнее — тем лучше, с тобой — плевать, о чём, и молчать тоже уютно. Мы как будто хотим Его законсервировать, мы хотим превратить многообразие общений в односложную схему. Мы хотим, чтобы Бог был некоей точкой, к которой можно объективно, распознаваемо, гарантированно и правильно приблизиться. Правильно с нашей точки зрения, тогда-то и нужно верить «как все», и, следственно (вот эта «следственность» тоже по-своему парадоксальна), важно, чтобы все верили, как я. А мне кажется, всё иначе и очень просто.
Мы забываем, что Он живой. Ни Его, ни самих себя, ни тем более друг друга мы не ощущаем живыми. Нам хочется превращаться в газон. Лужайками мы стелемся под газонокосилки, мы спешим стать чем-то среднестатистическим. Среднестатистический христианин. Обнять и плакать. Пели раньше плохенькую песенку, она называлась «Бог устал нас любить». Нет, я не думаю, что Он устал, но вполне могу допустить, что Ему с нами скучно.
Я присела на ступеньку, посмотрела фильм, почувствовала вместе себя и полгорода, а потом все мы долго гуляли по улицам, хрестоматийно влюблялись в фонтаны и в колонны с балконами, фронтоны с колоннами. Ни обязательств, ни последствий, кроме припадков мелкой сладковатой тоски по октябрям. Никакой ответственности, никаких трудностей и сложностей. Ведь я не хочу ни за что отвечать, не хочу трудиться, не хочу задумываться. Я даже не скрываю: я — трусишка и лентяйка. Когда дело моё личное — моё личное дело, как я своё личное дело делаю. А тут вдруг возьми да будь церковью, ого. Общее дело отличается от другого общего тем, что оно — дело, а от других дел тем, что оно — общее. Быть церковью, общиной, семьёй. Это требует ответственности, но я прихожу к Богу не за ответственностью. Я следую инструкциям и жду комфорта. Но я не чувствую людей вокруг меня по-настоящему мне близкими, не чувствую нас вместе — возможно, потому что именно ответственность рождает подлинную, крепкую близость, труд приносит плоды, а сложно — не значит запутанно, а значит — интересно.
Мы вместе церковь, мы разные и по-разному строим свои разные отношения с Богом. Он общий для всех и у каждого свой. Собрать бы в большущую кучу все наши виденья и переживания Его и методом в чём-то схожим с голографией соорудить удивительную, немыслимую икону в тысячи слоёв. Каждый слой — искренний и глупый, недоверчивый, испуганный, трогательный и неповторимый. В каждом слое — наша дурацкая, неуклюжая, похожая на что угодно, кроме любви, любовь. Он же Бог, может, где-то у Него есть такая икона. Пыльная чуть-чуть. Стоит на виду, но не бросается в глаза, и смотреть на неё Ему и печально, и весело. Хорошо.
Роза втроём
— Как ты думаешь, — продолжал свои сомнения Захар Павлович, — всем обязательно нужно жить или нет?
— Всем, — отвечал Саша, немного понимая тоску отца.
— А ты нигде не читал: для чего?
(Платонов, «Чевенгур»)
Героиня, некая Душа (так и неясно, имя это или не очень) шмякается с неба об отечественный тротуар, знакомится с не намного более определённым пареньком, провожается им домой, где двое отвратительных сумасшедших выдают себя за её родителей и, не скрывая алкоголическо-садистско-истеричных наклонностей, изнемогают от желания испортить жизнь ей и друг другу. Через абзац — унылые или агрессивные или недопоэтичные пассажи о бессмысленности бытия. Душа то поскуливает, то бунтует, ежевечерне выгуливается неопределённым пареньком, к «маме» из жалости привязывается, «папу» откровенно ненавидит, и однажды, вернувшись домой, обнаруживает его пьяно и счастливо уставившимся в телик, а «маму» — свежезарезанной этим самым «папой» рядышком, на полу. Реакция тогда казалась естественной, даже единственно-возможной: нож — в «папу», сама — в окно. Полёт Алисы в кроличьей норе. Приземлившись, Душа наталкивается на вполне закономерного персонажа, путает его почему-то с Микки-Маусом, да и беседа у них выходит довольно комичная, по завершении которой Душа получает несколько неожиданное предложение: она может вернуться на землю, на пустую землю, если согласится на то, чтобы человечество было уничтожено. Паренёк, безусловно, останется в живых — куда ж без любимой цацки. Девушка наша добрая, недолго думая, соглашается и тут же оказывается в темноте посреди пустыни перед ужасающимся пареньком, которому она спешит сообщить о том, что вот теперь они наконец-то могут быть счастливы. Паренёк в ответ орёт ей последние новости: если она ещё не заметила, все умерли, все люди, включая его семью и друзей, да и сама она холодная и не дышит. Доорав, неопределённый паренёк бросает жить неопределённым способом. Душа остаётся в пустыне, в темноте, в холоде медитативно докуривать последнюю сигарету, понимая, что мёртвые не умирают. Занавес.
Теперь это выглядит, как сценарий дремучего, даже не низко-, а антибюджетного ужастика. Мне было четырнадцать, когда у меня сочинился первый более-менее внятный рассказ. За пару лет до этого сочинения я стала подозревать, что меня обманули, а к юности чувства бессмысленности и обманутости достигли апофеоза. Зачем нужны люди, зачем жить, зачем я. Какой во всём этом смысл? В Бога я тогда, мягко говоря, не верила, хотя наличие каких угодно версий, искажающих пространство за левым плечом, мной признавалось. И казалось романтичным и благородным терзаться и мучиться большим и безответным вопросом о смысле жизни. И хотелось самого обыкновенного счастья.
Это ведь нормально, хотеть счастья, естественно представлять себе счастье определённым образом, и логично предполагать, что, если воплотить этот образ — будет счастье. Если в этом моём счастьяпредставлении единственное живое существо — я, всё так. Но подобное, если и случается, то редко, а почти всегда ещё как минимум один человек присутствует в идее счастья человека. Человек, посредством которого человек планирует осчастливиться, или (не поймёшь, что хуже) которого человек хочет, во что бы то ни стало, осчастливить, но забывает поинтересоваться, какого счастья хотелось бы этому самому, другому человеку. Вспоминается Александр, главный герой Тарковского «Жертвоприношения», сжигающий дом, чтобы защитить семью. Или дети несчастные, перевыполняющие родительские планы своего счастья. Какой-нибудь психопат, который грабит банк, чтобы пожертвовать деньги церкви. И, соответственно, добрых три четверти наших «духовных подвигов», неуместных и незаконных, мешающих жить другим людям, беззаветно лелеемых нами. Подвигов неэффективных. Неоправданных жертв. Несчастья. Несчастья вместо счастья, хронический противоположный результат дают наши старания, и, кажется, из-за постоянства неудач впору объяснять их проклятием.
Смахивает всё это на безумный способ вождения автомобиля. Вот представьте: город, шоссе, перекрёстки, а у вас есть машинка, а у машинки есть лобовое стекло, даже с дворниками, и зеркальце заднего вида. Час пик, бибиканье, не попадающие в такт светофоры, а вас не оторвать от зеркальца заднего вида — у вас сегодня причёска красивая или вы наконец-то выспались, и глаза блестят. Вы попадёте в аварию, это удивительно?
Если я вижу только себя, я живу в состоянии аварии. Своим аварийным мышлением я не могу докопаться до ответа на вопрос о смысле жизни (странно, что я его вообще ставлю, похоже на аварию внутри аварии, где минус на минус даёт плюс). Я не могу чувствовать счастье, независимо от внешних обстоятельств, от здоровья, благополучия, семейного и общественного положения. В одном своём спектакле Евгений Гришковец говорит о человеке, возвращающемся домой с работы и с ужасом понимающем, что единственная перспектива вечера — это диван. Диван, который человек очень хотел, тщательно выбирал, как, впрочем, и работу. Вот он идёт по улице и не понимает, как он мог всего этого хотеть. «А там такой дворник во дворе метёт, что-то напевает, от него перегар, и папироска торчит. И так хочется подойти к нему и сказать: «Так, дай-ка метлу, перегар, и папироску давай. Вот тебе ключи, там диван отличный, иди, сиди»». Я же в своей аварии буду лежать на полу своей комнаты и не понимать, зачем вообще нужны все эти папироски и диваны, и спектакли, и дворники, и гришковцы, и я с ними вместе.
Несколькими десятилетиями раньше, в одной очень хорошей книжке Сапожников спрашивал у мамы: зачем рожают людей? И мама отвечала Сапожникову, что детей рожают, чтобы было, кого любить.
Так вместо ответа обнаружился выход, а ответа не существовало, потому что вопрос оказывался некорректным. Никакого смысла жизни не было и не могло быть. Самодостаточное бытиё не нуждалось в осмыслении, любящему человеку не приходило в голову искать какой-то смысл в своей любви, «смысл любви» — даже звучало абракадабрски. Значит, всего-то и нужно было — между словами «быть» и «любить» втиснуть знак равенства.
Человек для того, чтобы любить. Туманно. Когда речь идёт обо мне: да, я для того, чтобы любить. Я могу стараться любить, могу учиться любить, могу от себя любовь требовать. От себя, не от окружающих. И не потому, что окружающие ничего мне не должны, а потому что есть несчётное множество людей, которые любить или выражать любовь не в состоянии по самым разным причинам, будь они тяжелобольными или слишком жестокими, неподъёмно опустившимися алкоголиками или кем-то вроде вышеизложенной героини и её «папы». Множество людей не любит, но продолжает быть, и всяческие их бесполезности тут ни при чём.
Человек для того, чтобы его любить. Не могло быть у Бога никаких других причин нас выдумывать, не могло быть цели. Любовь бесцельна. Бытиё бессмысленно. Я только для того, чтобы меня любить. И я не смогу полюбить другого человека, если я не умею любить себя.
Любить себя, о ужас! Срочно каяться, смиряться, самоукоряться, понадёжней поститься, поактивней молиться! (Так и напрашивается плакат в духе «каждый трудящийся должен иметь в кармане облигацию госзайма»). Вот интересно. Те, кому удавалось поактивней или совсем непрестанно молиться, они молились вместо всего или умели всё превращать в молитву? Может быть, правильная любовь к себе — это нечто сродни непрестанной молитве, только настроенное на приём. Господь признаётся нам в любви миллионами разнообразнейших способов. Кофе в чашке мог пахнуть по-другому, улыбнувшийся напротив человек мог не улыбаться вовсе, а клевер Моне? без нежности, казалось бы, можно и обойтись, но она есть. Есть нежность и всё необходимое оборудование для того, чтобы улавливать нежность, распознавать её и передавать нежность дальше, как в эстафете. Чувствовать Его нежность, заставать, застукивать Бога признающимся в любви, и отращивать внутри благодарность. Не вгрызаться в себя саблезубым эгоизмом, а быть открытым радости — учиться любить себя Его любовью.
И тогда наверняка вдруг запляшут облака, и кузнечик запиликает на скрипке. А в тот самый момент, когда пиликанье кузнечика прозвучит окончательно прекрасно, в тот самый момент обязательно появится и всё испортит приснопоминаемый другой человек. Который для того, чтобы его любили, и которому хочется счастья. Мне тоже хочется, с первого абзаца, по-прежнему, и в моё представление о счастье вот этот конкретный человек никак не вписывается. Я не хочу быть рядом с этим человеком. Я не умею быть с другим человеком вместе.
Дело даже не в идее всеобщей братской любви и мирдружбажвачке. Дело в том, что если я не хочу быть с человеком, который со мной рядом, если мне неприятен мой ближний, мне плохо. Понятно, что ближнему тоже не очень, но этого я, как правило, не чувствую. Я чувствую, что плохо мне. Всего удобней впасть в мелкий персональный фашизм и постараться избавиться от общества людей по тем или иным параметрам неподходящих, а оставить при себе лишь избранных, но радости подобный кастинг не принесёт, у тех, кто превосходно зарекомендовал себя сегодня, завтра непременно обнаружатся тёмные стороны. И ещё: повезло, если есть возможность выбора, потому как у большинства такой возможности нет, а значит, нужно менять подход и пытаться быть вместе с теми, кто рядом.
А если я не хочу быть вместе с церковной бабушкой, которая ежевоскресно придавливает своими тезисами мои и без того не слишком жизнеспособные базисы? А если половина моих знакомых — монстры, я свято верю и почти могу доказать, что по ночам они вываливаются из человеческих обличий, летят на шабаши или шлифуют детали заговора под мрачными сводами подземелий, оставляя в лифтах и на лестницах слизкие зелёные следы? Во время съёмок «Dolce Vita» Феллини столкнулся с весьма странной дамой. Кончик носа у неё был золотым и сверкал на солнце, она ехала в кадиллаке с обезьянкой в руках. Проезжая мимо Федерико, она попросила шофёра остановиться и спросила: «Скажите, а почему в вашем фильме нет ни одного нормального человека?».
Мне нехорошо с людьми — это, конечно, проблема. Но кто мне сказал, что людям хорошо со мной и что они были бы обрадованы необходимостью провести со мной, в конечном итоге, совместную вечность? Совместный уик-энд пережить бы хоть раз без осложнений. У Майи Кучерской в «Современном патерике» есть маленький цикл историй про юродивого Гришу. Заканчивается он так: «Некоторые родители, заметив Гришину склонность к детям, задавали ему вопросы на воспитательные темы. Как научить детей молиться? И поститься? На все такие вопросы Гриша отвечал мамам-папам одно: «Себя учи»». Может, с этого и начать. Не вышибать из окружающих поводы терпеть их, а что-нибудь над собой учинить, чтобы этим самым окружающим дышалось полегче.
Нам необходимо уметь быть вместе. Не абстрактно «нам», когда не поймёшь, кто в ответе за очередной провал, а каждому человеку, потому что. Это всего лишь моё предположение, за которое меня можно сжечь на костре инквизиции, но я всё-таки предположу. А вдруг рай и ад — это не разные места и даже не качественно разные состояния, вдруг наша вечность определяется не винегретом наших здешних приключений, а одним единственным словом. Вдруг рай и ад — только наша реакция на это самое слово. Вдруг Страшный суд — это произнесённое вслух «вместе»?
Нам нужно учиться быть вместе счастливыми. Быть вместе счастливыми: именно так, этими тремя словами, не зачёркивая ни одного из них. Пытаться увидеть того, кто рядом, рассмотреть его и найти способ его обрадовать, и самому обрадоваться его, другого человека, бытию. Когда моё бытиё — повод для радости другого, а бытиё другого — повод для моей радости, тогда мы по-настоящему связаны, тогда мы по-настоящему вместе.
Недавно мне встретилось любопытное про любовь стихотворение:
девушка трогает
его за руку
идут
по базару
покупают морковь
картошку
он лезет рукой
в ладошку
она не сопротивляется
вечерний базар
из нее выделяется вещество румянца
застилая глаза
продавщица усьмы
благословляет их вслед
ее на продление смысла
его на осмысление рода
замечая что один из них слеп
но вдвоем они роза
Очень просто. А Бог предельно близок каждому из нас, и все наши вдвоём — втроём. Не обязательно роза. Ведь мы втроём можем быть финиковой пальмой, рыбой или зверями крылатыми, заводной каруселью с лошадками, дождём позавчера ночью. Когда мы пытаемся любить, пытаемся дружить, мы разрешаем Богу быть (так и хочется написать: играть) с нами, а Он только и ждёт разрешения. Тогда рождается новое, необычайное, не случающееся с нами поодиночке. Тогда можно таскать с собой везде своих великолепных невесомых зверей и розы, бывая втихаря или нараспашку вместе, пусть и заметит всю эту красоту одна только продавщица усьмы или другого чего-нибудь непонятного.
Dr. Заяц
1 + 1 = 1
(Андрей Тарковский, Nostalgia)
Вы поёте в душе? В недавнем весёлом «To Rome with Love» Аллен играет оперного режиссёра, приезжающего в Рим знакомиться с родителями жениха своей дочери. Случайно он слышит, как папа этого самого жениха поёт в душе арию из Верди и приходит в восторг от невероятного, потрясающего голоса. Уговаривает папу спеть в звукозаписывающей компании — папа проваливает прослушивание. Огорчённый, он возвращается домой, идёт в душ и поёт, так же восхитительно, как прежде. Тут нужно сказать, что герой Аллена был не простым оперным режиссёром, а, что характерно, чокнутым слегка, или «опередившим своё время», как тактично выразилась его супруга. Особенно гордился он двумя своими постановками: «Риголетто», где все были одеты, как белые мыши, и «Тоской», не поймёшь, как вместившейся в телефонную будку. Не удивительно, что режиссёр и на сей раз не растерялся и быстро сообразил, как открыть миру талант будущего родственника.
А в Ялте водилась милиция. Мы вылезли из машины в затевавшийся вечер, купили самый лучший на свете арбуз и ели его ложками на горячем асфальте городской площади под вездесущим памятником, в окружении пьяных лысых полосатых невменяемых людей, радовавшихся дню ВДВ. Стемнело, мы пробежали Ялту насквозь, но так и не нашли места для палатки. Горы начинались далеко, оставался пляж. Разбитый на квадратики высокими стенами волнорезов, берег был — галька. Город лежал слоями, как селёдка под шубой: море, полоска пляжа, потом — набережная, на ней — клубы. Выбрав наименее населённый квадратик берега, мы застелили его кариматами и обнялись с рюкзаками. Клубы за спиной вели себя оглушительно, внутри каждого, видимо, можно было дёргаться более-менее гармонично, но снаружи всех сразу жить и спать получалось с трудом. Когда заснуть наконец-то удалось, в лица засветили фонарики. Милиционеры объяснили, что ночью в Ялте на пляже можно: ходить, сидеть, есть, пить, орать, танцевать и даже лежать в точности так, как лежали мы, но только с открытыми глазами. Потому что спать ночью в Ялте на пляже нельзя. И мы спали по очереди, чтобы заранее заметить приближение милиции и успеть сделать вид, что мы лежим. Палатка была вместо подушки; выспаться, естественно, не удалось. Утром, разбитые, мы пошли искать еду. По набережной, вдоль берега. Посреди соседнего квадратика стояла палатка. Совсем, как наша, даже цвет тот же. Устраивала ли она ночных милиционеров, мы так и не узнали. Палатка стояла на гальке, и в ней спали люди.
Людей вообще очень много, людей, вероятно, гораздо больше, чем возможных вариантов различий между ними. Найти или создать общее совсем не трудно, но одинокие — они плодятся и размножаются бесчеловечными способами вроде деления, и наполняют землю. Среди одиноких попадаются порой одиночки, гессевские степные волки и очаровательные аутсайдеры, Холдены Колфилды и князи Мышкины, но в большинстве одинокие люди — люди обычные, и их одиночество не обосновано вопросами а-ля «куда деваются утки, когда замерзает пруд».
Наше одиночество — имитация, пиратская копия. Никто из нас не живёт в избушке, в непроглядной глуши, на краю чего-то, в одном страшноватом стихотворении обидно прозванного зем.шаром, в обществе стареющего пса с каким-нибудь немыслимо глупым именем или совсем уж медведя. Наше одиночество — это способ строить отношения с людьми. Одиночество — наша реакция на наличие другого человека.
А если его, одиночество, вывернуть наизнанку — получится единство? Материал тот же, та же форма, противоположное содержание. Тревожная бессонная ночь с палаткой вместо подушки или палатка, использованная в качестве палатки с безмятежно сопящими человекообразными внутренностями. Исходные данные те же — живой человек, наше сочетание.
Так ли важен вопрос? Ведь к одиночеству легко привыкнуть, оно переживается остро и болезненно в юности, а потом напоминает хронический лёгкий насморк, неудобство, которое не очень-то и мешает. Но. Из чего вырастает одиночество, и не удерживают ли его те же слоны-киты-черепахи, которые служат надёжной опорой нашим главным любимцам — равнодушию и хамству?
Одиночество получается, когда от другого человека я не получаю того, чего я хочу: внимания, понимания, поддержки — в лучшем случае. Я умудряюсь даже отдавать так же, отдавать, продолжая чего-нибудь хотеть. Не взамен, а как-то вообще. Я и к Богу отношусь так же. Всё это напоминает магазинные автоматы с игрушками, недостающимися хитрой железной клешнёй. Как ни шевели ей, игрушка всё равно упадёт. Если другой человек — это механизм, другой человек — это механизм, который не работает.
С Богом, кстати, иногда получается хотя бы внешне не выходить за рамки приличий. Тоже вывихнуто: насколько Он ближе мне любого человека? Несопоставимо. Но с Ним я не позволяю себе обращаться запросто, да и хамство моё по отношению к Богу хоть немножко тоньше и завуалированнее, и я инстинктивно пытаюсь вырабатывать благоговение. Зато в обращении с человеком я допускаю любые дерзости и грубости, ни капли этим не смущаясь, хотя человек для меня — гораздо более дальний родственник, чем Бог.
Чезаре Павезе однажды заметил, что люди так мало интересуются другими людьми, что даже христианство велит делать добро из любви к Богу. И действительно, насколько мы в своих самодельных одиночествах безразличны друг другу, если мы заставляем себя делать доброе только из религиозных соображений? Если заставляем, ведь на практике милее сердцу и экономнее с точки зрения энергозатрат буйно царящий в наших рядах культ человека грешного. Мы играем в активное безосновательное само— и друг друга умаление и унижение; мутация, происходящая с нами — путь из старого доброго сапиенса в некий омопекатор, если верить гугл-переводчику. Это же правила хорошего тона: я плохая. Я — плохая-плохая, я — самая плохая, я — ужас, летящий на крыльях ночи. И значит, чего от меня ожидать? А я предупредила.
И ещё: мне, человеку одинокому, некого терять — это обосновывает хамство. Человек одинокий нуждается в помощи, а значит, он сам слабый и не может быть кому-то полезным — это оправдывает равнодушие. Одинокий человек позволяет себе обижать и обижаться. Одинокий человек привык быть несчастным. Одинокому человеку очень трудно быть христианином.
Мы же призваны быть семьёй, настоящей семьёй, которая не механизм, а организм, живая. И каждый член семьи — необходим, каждый из нас — будто долгожданный ребёнок. Бог сближает нас с Собой максимально. Если я вдруг теряюсь, Он бросает всё вокруг и меня ищет. Каждый из нас в церкви для того, чтобы была церковь. Как-то раз у Маяковского спросили: «Как вы себя чувствуете в русской литературе?», на что Владимир Владимирович ответил: «Ничего, не жмёт».
В семьях часто так бывает: люди застревают в некой паузе, когда уже не так легко находить друг друга новыми и ещё плохо получается ощущать друг друга родными. Хамство в семье, равнодушие в семье часто объясняются усталостью от общего, привычкой быть вместе. Мы же терпим побочные эффекты лекарства, которое мы не пьём.
«Где гора говорит с луной», так называется сказка, внутри которой есть история о листке счастья. «В давние времена жила-была одна семья, такая дружная и счастливая, что слава о ней разнеслась повсеместно. Это была поистине необыкновенная семья: хотя все они — тётушки и дядюшки, братья и сёстры, внуки и внучки — жили вместе, никто ни разу не высказал другому ни обиды, ни недовольства. Все были приветливы и учтивы, все заботились друг о друге». Слухи о счастливой семье дошли до злобного магистрата, который не поверил в то, что бывают такие семьи, и отправил в те края своего помощника. Посланец вернулся потрясённый: «Я наблюдал за этой семьёй целый месяц, и за это время никто из них не сказал ни единого сердитого слова. Взрослые там добры, честны и заботливы, дети любезны и услужливы». Зависть магистрата разгоралась, он решил, что в счастливой семье наверняка владеют тайным знанием или колдовством. Он приказал посланцу вернуться в семью с отрядом солдат и пустым ларцом, в который он велел под угрозой разрушения деревни положить секрет счастья. Семья не сопротивлялась, наоборот, они охотно забрали ларец в дом и через несколько мгновений вынесли обратно. Но секрет счастья так и не попал к магистрату — ночью, на крутой каменистой тропе поднялся ветер, солдат, нёсший ларец, споткнулся, ларец упал, и из него выпорхнул листок бумаги. Солдаты успели заметить только то, что листок был исписан одним и тем же словом, повторённым много раз. Прочесть улетевшее слово они не смогли, и позже другие люди, слышавшие эту историю, терялись в догадках, что же было написано на листке: мудрость? честь? любовь или доверие, или, быть может, доброта?
Мы — это ты и я. Но со мной не происходит «ты», у меня есть только «я», и ещё зловредные «они», которых перевоплотить во многие разные «ты» я не ставлю даже цели. Любое «ты» мне непонятно, всё, что я сколько-нибудь знаю — это я. «Ты» может вырасти из попыток увидеть, понять и почувствовать другого человека, как это самое «я», просто не моё «я». Но «я» не менее важное, не менее полное и интересное, чем моё. (Если, конечно, я считаю своё «я» важным, полным и интересным; в противном случае, исходя из вышеописанных метаморфоз, в качестве «тебя» предо мной предстаёт человек грешный и ужасный). И когда каждое моё «ты» из НЛО превратиться в твоё «я», мы, должно быть, начнём учиться уважать друг друга.
А пока вернёмся в Рим. Премьера «Паяц», расфуфыренный аншлаг, надвигающаяся сенсация. По сцене носятся клоуны, развесёлые, с барабанами, разбегаются крестьяне, и въезжает повозка Канио. В роли Канио — голосистый папа, разумеется, в душе. С него стекают струи воды, у него щётка, он исполняет партию, методично намыливаясь. Поёт потрясающе, но возможности передвижения ограничены душевой кабиной, и Недда с Сильвио в порядке живой очереди сами наталкиваются на нож. La comedia è finita! Бурные аплодисменты, папа в экстазе, пресса воспевает его «голос из золотой эры», зато режиссёра нарекает imbecille, но он не особо расстраивается, решив, что imbecille — это синоним maestro.
Гротеск, сатира, или обыкновенный маразм — душ в опере. Но с другой стороны, разве это по-своему не логично? Если я не умею петь, но превосходно пою в душе, почему бы мне не таскать с собой душ? Если мне трудно вырасти из слабого и одинокого в члена семьи, почему бы не найти отгадку, не раскрыть секрет? Выявить те условия, в которых мой голос зазвучит иначе, и постараться всегда иметь их при себе. Внутренние условия, не внешние, бегать по городу в душевой кабине, скорее всего, не придётся.
Зато в конце сказки обязательно отыщется унесённый ветром листок, на котором много-много раз будет написано одно и то же слово — «благодарность».
Много зверей было у Борхеса, и лунный заяц у него тоже был. Борхес рассказывает китайскую легенду о том, как заяц бросился в огонь, чтобы накормить страдавшего от голода Будду. «В благодарность Будда отправил его душу на Луну. Там, под сенью акаций, заяц толчёт в волшебной ступке снадобья, чтобы составить эликсир бессмертия». Борхес пишет, что в некоторых областях народ называет этого зайца доктором.
Жертва, благодарность, бессмертие, ничего не напоминает? Китайцы, считающие зайца доктором, они надеются, что заяц вылечит их от смерти — заяц, который накормил собой изголодавшегося Будду? Это только моя интерпретация, я не знаю, на что в действительности рассчитывают упомянутые китайцы. У нас всё куда невероятнее, если удариться в хулиганство и конвертировать наше всё в каких-то зайцев, получится, что приносящий себя в жертву заяц кормит собой голодного, который из благодарности зайцу зайца ест, и этим самым вкушением зайца благодарность зайцу выражает. Бессмертие подразумевается на каждом этапе. Насчёт доктора — в точку, а с луной явно погорячились.
Теперь всерьёз. Нас семьёй делает именно благодарность. Евхаристия собирает нас в единое целое, а Евхаристия — это благодарение. Мы привыкли воспринимать происходящее иначе, и в нашем восприятии подозрительно часто царят отголоски китайской атрибутики: далёкие небесные реалии, снадобья, даже сень акаций можно при желании обнаружить. И всё бы хорошо, только вот это персональное, бытовое нередко заслоняет собой главное, которое не перестаёт совершаться, но если мы закрываемся во второстепенном, мы не приходим на свой собственный праздник. Становясь едиными, мы продолжаем настаивать на своём несчастье и одиночестве. Благодаря, мы не чувствуем благодарности, не осознаём благодарность, как благодарность. (Зато считаем себя обязанными благодарить за благодарность, которую мы не чувствуем и не осознаём. Как-то мы ухитрились извратить и такое гениальное изобретение — благодарность за благодарность, благодарность за саму возможность благодарить).
Друг другу мы можем быть благодарными уже хотя бы за то, что все мы здесь сегодня собрались. Когда мы семья — мы больше себя самих. Нас семьёй делает именно благодарность, и мы семья для благодарности. Да, мы можем в одиночку чувствовать и выражать свои личные благодарные обломки, но благодарить Бога по-настоящему мы можем только семьёй, только церковью. Для благодарности нужен Тот, кого благодарят, и тот, кто благодарит. Я здесь для того, чтобы были мы. Для того, чтобы были мы, нужна я, нас без меня не бывает. Для единства нужно одиночество.
Оно иное. Оно не болит, его не нужно лечить, оно не противоречит. Оно — способность хранить себя, чтобы Богу было кого любить. Не одиночество-слабость, не одиночество-невезение, а стержень, основание, собственное лицо. Примерно об этом писал Рильке, когда писал «Об одиночестве»: «Мы, игрушки множества ветров, подвешены высоко на причудливо переплетенных ветвях. Все, что у нас есть, — это наша зрелость, сладость и красота. Но потребная для этого сила струится в нас всех по одному стволу из разросшегося за пределы миров корня. И если мы хотим свидетельствовать собою о его мощи, то каждый из нас должен пользоваться ею лишь в своем собственном, глубоко одиноком духе. А чем более одинокими мы будем, тем более праздничной, волнующей и мощной будет наша общность».
У Него ведь однажды получится, правда? Мы станем — семья, каждая литургия будет нашим общим торжеством. БГ когда-то пел: «Все говорят, что мы вместе, но никто не знает точно, в каком». Нам известно место действия. Первоначальное, а если всей семьёй, то можно хоть на луну. Там, кстати, если верить Мандельштаму, «полутьма и дома опрятней». Зайцы китайские, а у нас есть свой Доктор. Не на луне, ближе, ещё ближе, внутри. Волшебная ступка ни к чему, а об эликсире можно пофантазировать. Вкусный душистый эликсир. Не то что бы даже бессмертия, а всего сразу, так правдоподобнее. Любви, красоты, доверия, радости, да и бессмертия тоже. Точнее — жизни, точнее — единства.
Мишка, про любовь
— Вы только не шарахайтесь, — сказал он. — Пусть вас не смущает размах. Нужно дерзать, Том. Давайте напишем с вами конец света. — Он выдержал паузу. — В натуральную величину.
(Хемингуэй, «Острова в океане»)
Это грустная банальная история. Недавно у меня поселился гомеопатический мотылёк. Я боюсь насекомых, особенно больших и хаотичных. Пару предшественников мотылька скушал кот, но быстро потерял охоту охотиться, и мотылёк выжил. Он просыпается около трёх, каждую ночь он летает чуть дольше и подлетает чуть ближе, врезается в книжки, заползает в гамак. Сначала его появление будило во мне тихую истерику, но постепенно мне стало всё равно. В итоге пришлось назвать его Мишкой (мотыльку приглянулся альбом Караваджо, я решила русифицировать и сократить). С ним смешнее, мотыльков я больше не боюсь. Нужно узнать, что они едят, и подкармливать.
Смахивает на идиллию, а в анонсе указаны грусть и банальность, поэтому продолжу. Третьей ночью счастливой совместной жизни Мишка позвал друзей, и они перепутали мой потолок с диснейлэндом. После недолгих безрезультатных увещеваний, когда я уже готова была озвучить унаследованное «я что, со стенкой разговариваю?», вся шайка мотыльков пикировала на меня, а я отбивалась книжками. Кота пришлось возобновить, его внеплановым лёгким ужином и закончилась моя незамысловатая love-story.
Это, конечно, шутка. Но сама схема, сам каркас не слишком ли типичны? Я тебя побаиваюсь, я тебя потихоньку узнаю, мне с тобой более-менее весело, а потом — не совсем удобно, а когда совсем неудобно, я тебя — фантастически подходящее слово — бросаю. Выбрасываю, если допустить маленькую приставочно-суффиксальную вольность.
Не так давно знакомая восторгалась тем, как за тридевять земель ездят люди на консультации к загадочным псевдоволшебным батюшкам. На мой вопрос «а чего же людям от этих батюшек надобно?», привела в пример мальчика с девочкой, никак не могших самостоятельно порешить: жениться им или не жениться. Я удивилась. Неужели люди настолько не уверены друг в друге, что без волшебного батюшки не разобраться? Знакомая махнула рукой. Всё правильно, не о чем со мной разговаривать.
Люди друг друга любят, но боятся друг в друге ошибиться, подстраховываются. От слова «страх». Нам страшно принимать решения, страшно отвечать за принятые решения, доверять опасно, а мы стараемся избегать опасностей и стремимся к безопасностям, столько сил тратим на иллюзии. И опасность, и безопасность — иллюзии, призраки, их нет. Безопасности не может быть, потому что мы никогда не знаем, что случиться в следующую минуту. Опасности не может быть, потому что, что бы ни случилось в следующую минуту, Он — рядом.
Вот подарила я, предположим, человеку подарок, очень полезный в хозяйстве, миксер. А потом я узнаю, что у человека миксер так и лежит в коробочке. Я в недоумении: что ж это я тебе — целый новый фирменный миксер, а ты им не пользуешься. А человек мне в ответ: боюсь пораниться, или может током шибануть, и поэтому я твоим подарком пользоваться отказываюсь, (я лучше приобрету себе полуфабрикаты или давай ты сам приходи и готовь мне еду своим-моим миксером — это кто на что учился). Мне было бы обидно, особенно если человек — любимый, а вместо миксера что-то удивительное, свобода, например. Разве мы не так же поступаем с Богом, сторонясь решений и ошибок? И самозабвенно хвастаемся тем, что боимся Его обидеть.
Я легко обзавожусь каким-нибудь ты, и так же легко выбрасываю его, потому что это ты не соответствует моим требованиям. И, вроде бы, по-другому: я боюсь тебя, и я тебе не верю, потому что ты можешь меня поранить, выбросить или разочаровать несоответствием моим требованиям. Я требую, или как минимум хочу от тебя чего-то. Мне мешает свобода — моя, и особенно твоя, поэтому мне так важно посадить и себя, и предполагаемого тебя в клетку моих о тебе представлений. В курортных городках фотографы ставят на улицах громадные раскрашенные ширмы с дырками для лиц. Заходишь сзади, суёшь в дырку лицо, вылетает птичка, и на снимке ты — пират или русалка.
И со мной творится то же самое: мне нужен пират, мне нужна русалка, мне не нужен ты, твоё дело маленькое — подойти к ширме сзади, просунуть голову в дырку, улыбнуться и замереть. Тогда будет в самый раз, тогда ты мне подходишь. Мне нет никакого дела до того, что ты живой и другой совсем, что у тебя за моей ширмой есть своё туловище, и никакой ты не русалка.
Как я могу разрешить себе разрешить тебе быть тобой? Моя любовь — это ведь оскорбление. И того, которому не повезло очутиться мной вот так любимым, и меня, в первую очередь. Любить моей любовью — нечестно, привязанностью к шаблону я предаю то открытие, которым мог стать для меня другой человек. И я не могу быть открытием, пока я в клетке желаний и требований. Моя клетка заперта изнутри.
Чужая свобода, главное условие любви, мной воспринята, как личная катастрофа. Я ведь тоже могу быть ошибкой, во мне можно ошибиться, ещё как. Мне бы позволить другому человеку быть другим человеком, и любить в нём даже это, непростительное, право отвернуться. Не мешать отступить и не отступить. Любить и ценить боль, если она исходит от другого человека, любимого, (боль причиняется, значит, у неё есть причина, и если любимый человек — причина боли, боль любима). Идти до конца, не подстраховываясь, ва-банк — так, проигрывая, побеждают. Каждая любовь — это вычёркивание из себя себя, и потому каждая любовь — это свой маленький конец света, и начало другого, нового. Это рождение другого, нового человека у себя внутри, непредсказуемого, неограниченного, целого. Уязвимость, которая неуязвима. Любовь — это умение от себя отшатнуться.
А помните Маленького Принца? «Если любишь цветок, единственный, какого больше нет ни на одной из многих миллионов звёзд, — этого довольно. Смотришь на небо и чувствуешь себя счастливым, и говоришь себе: «Где-то там живёт мой цветок»». И «Белые ночи» Достоевского? Когда главный герой, мечтатель получает письмо от отвергнувшей его Настеньки, невыносимо, чудовищно жестокое письмо, и всё вокруг тускнеет и стареет: стены, полы, вид из окна. Он обращается к ней: «Но чтоб я помнил обиду мою, Настенька! Чтоб я нагнал тёмное облако на твоё ясное, безмятежное счастие, чтоб я, горько упрекнув, нагнал тоску на твоё сердце, уязвил его тайным угрызением и заставил его тоскливо биться в минуту блаженства, чтоб я измял хоть один из этих нежных цветков, которые ты вплела в свои чёрные кудри, когда пошла вместе с ним к алтарю… О, никогда, никогда! Да будет ясно твоё небо, да будет светла и безмятежна милая улыбка твоя, да будешь ты благословенна за минуту блаженства и счастия, которое ты дала другому, одинокому, благодарному сердцу!».
Подлинное — всегда редкость, быть открытым — всегда риск. Узкие двери, узкий путь. Но другие пути, разве они приводят к человеку, (а других направлений в любви быть не может), разве другие пути ведут хоть куда-то, разве другие пути — пути? И не слишком ли бессовестная расточительность по этим путям-непутям шляться? Любящие — они канатоходцы, они могут упасть, но упасть могут все, и все падают, нет ни одного, кто бы не падал, а значит важнее, чем «упаду — не упаду», если упаду, то: откуда, куда, в честь чего и что потом, а стоило ли? Канатоходцы не могут не идти до конца. Если целиком любишь — останавливаться незачем, сворачивать некуда, а, падая, остаёшься в живых.
Мне, когда есть только я, этого мало. Мало, как в известном любимом стихотворении. Но если я тебя по-настоящему вижу. Если ты не моя фантазия, если ты не очередное воплощение моего с детства любимого образа, не персонифицированная смесь всяческой тишины, глубины, перенасыщенности, неважно. Если ты — это именно ты. Твоё бытиё — бескрайне. То, что ты есть — этого так много. Не нужно больше, большего больше не бывает. И я не хочу ничего требовать, я не хочу хотеть, я теперь — немножко маленькая и на периферии, но добровольно, и это радость, льющаяся через край, — уступать тебе место у себя внутри. У меня нет ожиданий, мне интересен ты сам, тебе не нужно ничему соответствовать. Твоя свобода — священна. Он тебя, меня, всех так же любит, а значит, это ещё и к Нему — ближе.
Ты просто будь, ладно?
Комментарии
впечатления от эссе Н. Доброденевой
Елена, 04/12/2013 - 19:52
Впечатление ошеломляющее. Талантливо, искренне, глубоко. Наташа, видно, человек очень светлый, разносторонний и добрый. Она - мой писатель, а я - ее читатель. У нас с ней даже одинаковые литературные и киношные предпочтения. Я так много думала о том же, о чем она пишет. Кого только не перечитала. А вот не Бердяев или Фромм мне помогли, а свободный художник из Гомеля. Спасибо.
Понравилось!
Галина Ефремова, 11/09/2013 - 06:22
Талантливо, умно, искрометно!
«Быть газонокосильщиком невыносимо» - Аминь!
Светлана Коппел-Ковтун, 09/08/2013 - 19:09
Сразу стало интересно. Вы хорошо пишете, Наташа! Стиль сразу берет читателя.
Конечно, не обязательно как я. Но есть ли что-то обязательное? Вопрос следует именно так поставить, мне кажется, потому что размывание границ тоже штука опасная. Когда я искала ответ на этот вопрос, то открыла для себя Заповеди блаженств. Человеком движет желание, жажда, и вот обязательной является жажда Бога и Божиего, жажда настоящего, устремление сердца к настоящему - к Истине. Про это, на мой взгляд, Заповеди блаженств.
Нет, не ответственность, я думаю. Близость рождается от близости ))))
Мне кажется, что пока Бог - абстракция, теория, идея и пр, пока Бог - икона меня, пока он и разнится так сильно. Когда Бог становится Собой, когда человек общается не с собой, а с реальным другим или Другим, тогда научаешься отличать что есть Бог, а что есть другой и Другой. Пыль - это моя самость, моя ложь, мой эгоизм...
Да, тут опять вспоминаются Заповеди блаженств. Только не в смысле газонокосилки, а совсем наоборот (Познаете истину и истина сделает вас свободными)
Тут некая путаница, мне кажется. Природа человека такова, что им движет желание. Иначе - не бывает ))) Вопрос лишь в том - желаниче чего.
Про чужую свободу - отлично сказано, но кажется это из книжки цитата, если всерьёз читать написанное дальше. «Любовь — это умение от себя отшатнуться» - широко сказано, слишком широко, в том смысле что понять можно и прямо и криво и в полосочку. Этому абзацу - не верю. Любовь просто теряет себя, забывает себя. Как ап.Павел сказал: уже не я живу, но Христос. Это всё-таки не «отшатнуться» - другое нечто.
Как хорошо сказано! Просто восторг! Да, неважно «упаду-не упаду», любовь - это дыхание, мы же не думаем, что можем задохнуться, когда дышим-дышим-дышим... Оно само дишется ))))) Само и любится. А пока не само, пока и не любовь, наверное.
На тему падения поделюсь своим стишком:
Люди падают
по-разному:
кто-то вниз,
кто-то вглубь,
кто-то ввысь.
Думаю, Вам понравится и, конечно, Вы поймете о чем эти строчки.
Ах, вот что имеется в виду, когда отрицается желание. Да, в таком случае я соглашаюсь. Когда человек превратил свои хотения в хотения Бога и божиего, тогда в нём начинается иная жизнь, тогда он уже просто отдается любви - его несёт любовь. Да, Наташа!
И никаких предожиданий и претензий.
С Вами было интересно поболтать, сидя на некошеном газоне