Вы здесь

М. Цветаева. «Лицом повёрнутая к Богу»

— Но лица моего не забудь!
— Я его никогда не знал
.

М. Цветаева

Не жить, не чувствовать — удел завидный…
Отрадно спать, отрадней камнем быть.

Микеланджело Буонарроти[1]

Она всё время обращена лицом к любви: ищет её, жаждет её, находит или теряет и снова судорожно ищет. Сколько было искомых, поначалу обнадёживающих, многообещающих встреч, которые в итоге оказывались невстречами — романами с «неплодной смоковницей» по определению Али[2]. Зато сколько найдено прекрасных и точных слов о любви — их ведь надо было добыть из огня, выхватить из обжигающего пламени жизни. «Любить — видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители» — никто другой этого не понял, не нашёл, а ведь крайне важное открытие. Всякий, кто «зрит в корень», согласится: по-настоящему важно лишь то, что задумал Бог. Так она и относилась к окружающим — всматривалась вглубь человека, старалась высмотреть в нём замысел Творца, не очень-то обращая внимание на то, что имелось в наличности. Нравилось ли это людям? — вопрос почти риторический. Пожалуй, за таких людей хорошо скажет не цветаевская, а блоковская подруга, которая гневно писала своему поэту: «Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлечённую идею; Вы навоображали про меня всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели. Вы, кажется, даже любили — свою фантазию, свой философский идеал, а я всё ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймёте, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души. Но Вы продолжали фантазировать и философствовать… …Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлечённость, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо… Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно» (Из неотправленного письма юной Л. Менделеевой А. Блоку).

В этом смысле все поэты схожи: их дар — это крест, который тяжёл настолько, что достаётся и ближним, и дальним, причём дальние порой не на шутку раздражаются. Помнится кто-то из таких говорил, что огрел бы Цветаеву сковородкой по голове, такой невыносимой она ему казалась. Из подобного опыта, видимо, она и говорит: «Я не люблю встреч в жизни — сшибаются лбами. Две глухие стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой, ещё лучше — радугой, где под каждым концом — клад… Любовь в нас — как клад, мы о ней ничего не знаем, все дело в случае». И она боится пропустить хотя бы один случай — а вдруг он самый главный? Так она выхватила из потока жизни для себя Рильке и Пастернака — поймала момент, схватила, как любовь, как хайдеггеровское вот-бытие.

Только там хорошо, где ты нов:
Не заведом, не дознан, не вызнан.

(Цветаева, 1925. Крысолов)

Но при этом — понят, узнан и принят, как откровение о себе самом, а не приклеенный кем-то ярлык.

Касаемся друг друга. Чем? Крылами.
Издалека своё ведём родство.
Поэт один. И тот, кто нёс его,
Встречается с несущим временами.

Этими стихами, посвящёнными Цветаевой, Рильке подписал для неё свою книжку «Дуинезские элегии», высланную из Швейцарии. Да, встреча случилась — крылами, что ей только и надо было от всех встреч.

Поэт один! — Рильке точен, как мало кому дано. Сквозь эти его строки только и можно правильно понять саму Марину, когда она говорит: «Вся моя жизнь — роман с собственной душой…»; «Что я делаю на этом свете? Слушаю свою Душу…». И при этом: «Всё в мире меня затрагивает больше, чем моя личная жизнь».

Личная жизнь, которая для нас — всё, для неё — ничто, а всё для неё то, что никому не нужно, то, что делает её поэтом.

Лицом повёрнутая к Богу,
Ты тянешься к нему с земли,
Как в дни, когда тебе итога
Ещё на ней не подвели.

(Пастернак. Памяти Марины Цветаевой)

Пастернак тоже правильно всё понял, услышал — крылом, не ухом.

«Крылья — свобода(!), только когда раскрыты в полете, за спиной они — тяжесть», и она изнемогала под их тяжестью, если не летала. «Люблю всё, от чего у меня высоко бьётся сердце. В этом — всё», потому что иначе — невыносимо тяжело таскать на спине свои огромные крылья — дар.

«Слушайте внимательно, я говорю, как перед смертью: Мне мало писать стихи! Мне надо что-нибудь, кого-нибудь — любить — в каждый час дня и ночи». Она была голодна на любовь — не ту, физиологическую, земную, которая нужна всем, и даже не ту, которая именуется семейным очагом — на цветаевском огне «каши не сваришь». Она, как и любимый ею Блок, искала неземной любви — воображая её, конечно, по-своему, но интуитивно чувствуя в чём её суть. Любовь — дар, а не приобретение. «Чтобы говорить о Боге, о солнце, о любви — нужно быть(!)». «„Будь“ — единственное слово любви, человеческой и Божеской».

Подлинное бытие и предстояние перед Богом — вот что ей было нужно: только не в одиночку, не сам на сам, как предначертано стоять лишь поэту и святому. Цветаева не могла сказать себе, как Пушкин: «Ты царь: живи один» («Поэту»), ей нужен был Другой, способный стоять рядом, не боящийся высоты и ветров. Она была слишком женщиной и не могла, не хотела предстоять в одиночку, а равного ей по силе духа партнёра не было.

Сергей Эфрон — милый, добрый, всепрощающий. Он был, конечно, измучен, изранен донельзя необузданностью и безмерностью Психеи-Цветаевой. Но кто кого больше губил, и кто кого больше любил — вопрос непростой. Охранителем, безусловно, был больше Сергей. Он по-своему понял и полюбил Марину, но не крылами, а по-житейски, по-земному: «М. — человек страстей, — пишет Сергей Максу Волошину после очередного романа своей Психеи. — Отдаваться с головой своему урагану для неё стало необходимостью, воздухом её жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь так же как и раньше), вернее всегда всё строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предаётся ураганному же отчаянию. Состояние, при к<отор>ом появление нового возбудителя облегчается. Что — не важно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламя. Дрова похуже — скорее сгорают, получше дольше. Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно <…> М. сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошённости, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя — м<ожет> б<ыть> единственное моё желание. Сложность положения усугубляется ещё моей основной чертой. У меня всегда, с детства — чувство «не могу иначе», было сильнее чувства — «хочу так». Преобладание «статики» над динамикой. Сейчас вся статика моя полетела к чёрту. А в ней была вся моя сила. Отсюда полная беспомощность».

А она искала силу — динамику, а не статику. Она страдала от невозможности разделить себя, свою безмерность, с другим человеком. Отчасти спасала от одиночества всепонимающая Аля[2], отчасти стихи, отчасти неплодные романы.

«Я как луч и как нищий стучусь во все окна». «Я к каждому подхожу вся», — объяснялась Марина, и этот «каждый» реагировал предсказуемо: пугался.

Делись со мною тем, что знаешь,
И благодарен буду я.
Но ты мне душу предлагаешь —
На кой мне чёрт душа твоя!..

(Лермонтов. Из Шиллера)

«...Чужие, то есть ненужные...».

«Человеческая беседа — одно из самых глубоких и тонких наслаждений в жизни: отдаешь самое лучшее — душу, берешь то же взамен, и все это легко, без трудности и требовательности любви, — писала она  П. И.Юркевичу летом 1916. — Долго, долго, — с самого моего детства, с тех пор, как я себя помню — мне казалось, что я хочу, чтобы меня любили. Теперь я знаю и говорю каждому: мне не нужно любви, мне нужно понимание. Для меня это — любовь».

Но умела ли она любить? Скорее, нет. Ей не хватало «рук» — слишком многое и многих хотелось обнять и обогреть. Мир вокруг был страшен и чужд ей настолько, что она жила, словно во сне или зажмурившись. Кратких взглядов, мигов, которые она время от времени бросала в рутинный ад, хватало для того, чтобы кровь закипала, а душа холодела. Мир, какой он есть, был не мыслим, он не вмещался в ней, как и она — в нём. Душа оставалась где-то вовне, не втискивалась в узкий картонный домик новой реальности, а тело было приговорено жить на грешной земле и бороться за выживание. И она старалась, боролась…

Дай мне руку — на весь тот свет!
Здесь — мои обе заняты.
1925

Она хотела любить, как никто другой, и это желание, стремление зачастую перекрывало её неумение. Она была готова жертвовать собой — ради любви, но жертвовала и другими (всеми, может, кроме сына, которому в итоге принесла себя в жертву).

«Встречаться нужно для любви, для остального есть книги» — разумеется! Как глупо тратить быстротечное время на чепуху, надо спешить любить. Однако Марина проговаривается: «Женщина, не забывающая о Генрихе Гейне в тот момент, когда в комнату входит её возлюбленный, любит только Генриха Гейне».

У неё был острый, цепкий ум — мужской по определению многих, и она прощупывала им саму суть бытия, своего и чужого, как другие руками ощупывают материальные предметы. Она наблюдала, оценивала, переживала и записывала.

Да, она была поэтом, жрицей стихий: она им повелевала, но и они в свою очередь вертели ею, как хотели, ибо она им позволяла.

Другие — с очами и с личиком светлым,
А я-то ночами беседую с ветром.
Не с тем — италийским
Зефиром младым, —
С хорошим, с широким,
Российским, сквозным!

1920

Море, обычное, мокрое, земное, не любила — как чисто земную стихию («вода, а не море»), требующую участия тела. Она любила только небо. И при этом:

Небо, ты страшнее моря,
Оттого что в море тонут:
Дно есть.

И ещё про море — Пастернаку: «Я не люблю моря. Столько места, а ходить нельзя. Раз. Оно двигается, а я гляжу. Два. Борис, да ведь это та же сцена, то есть моя вынужденная, заведомая неподвижность. Моя косность … Так, Иегову, например, бы ненавидела. Как всякую власть. Море — диктатура(!), Борис» (Из письма к Б. Пастернаку от 23 мая 1926 г.).

Где-то здесь кроется и разгадка её трагедии, только не надо спешить с оценочными суждениями. Цветаева была дитя своего времени, у неё были непростые отношения не только с людьми, но и с Богом. Однако эти отношения были, она спрашивала у Бога, и Он отвечал ей — как поэту, отвечал её крыльям, её творческому вопрошанию.

Кажется у Цвейга я нашла приписываемую Лютеру мысль: у души два глаза — внешний и внутренний, но глядеть сразу двумя она не умеет. Так и Цветаева глядела только внутрь и изнутри, внешнее оставалось как бы вне зоны её внимания. «Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все — сердце и судьба». «Судьба — то, что с нами сделал Бог. Жизнь — то, что с нами сделали люди» (М. Цветаева).

Она жила, как недовоплощённый дух, как будто не вполне материализовалась в здешнем, посюстороннем мире вещей, а потому присутствовала лишь отчасти. Кажется, ей не хватало не только рук, но и мышц, кожи — тела, материальности. Особенно тяжело стало жить, когда накренился и рухнул привычный строй жизни, когда новые тяготы, впридачу к старым, в том числе бытовым, полным весом навалились на женские плечи Марины, и те, хоть и были по-мужски скроены, не выдерживали бремени: кожи-то на них не было.

Не хочу ни любви, ни почестей:
— Опьянительны. — Не падка!
Даже яблочка мне не хочется
— Соблазнительного — с лотка…

Что-то цепью за мной волочится,
Скоро громом начнёт греметь.

— Как мне хочется,
Как мне хочется —
Потихонечку умереть!

1920

Она долго терпела, очень долго — пока была нужна. Она мужественно сносила всё, что преподносила ей судьба и люди, что она сама преподносила себе, людям и судьбе. Оглушительным, разрывающим сердце всякого, кто слышит, был её почти предсмертный вопль «А я могу?», вырвавшийся в ответ на сообщение знакомой, что «Ахматова уже ничего не может». Это было мучительное для Цветаевой состязание, противостояние и, в то же время, любовь — со стороны Марины. Последнюю (решающую) точку в этом споре поставил Бродский, назвав величайшим поэтом ХХ столетия недолюбленную и недопонятую при жизни Цветаеву, а не царственную, всеми превозносимую Ахматову, которая как-то заметит, что причиной самоубийства Марины мог стать творческий кризис.

«Могу писать, могу не» — кризис был, конечно, потому что раньше не писать она не могла. Однако Цветаева в конце своей многотрудной жизни не исписалась, а, наоборот, обрела недосягаемую высоту поэтического мастерства, о чём красноречиво свидетельствует последнее, предсмертное стихотворение «Я стол накрыл на шестерых» (1941 г.), посвящённое Арсению Тарковскому — непревзойдённый шедевр. Правда — в другом, и об этом тоже скажет Ахматова: её убило время. Время и одиночество.

Когда я говорю «Цветаева», я плачу,
Как будто это я воскрес на третий день
Поведать о её блаженной неудаче,
О первенстве её и о её беде…

О нищенстве хочу поведать я особо:
Не многим привелось быть нищими в глуши.
Переступить порог некрашеного гроба,
А после раздавать сокровища души.

Не знаю почему, но мнится мне Марина
То в образе босой бродяжки на заре,
То спутницей Христа у стен Иерусалима,
А то хромающей собакой во дворе.

(Вениамин Айзенштадт)

Она ушла, оставив на устах у знакомых привкус вины. Не у всех, конечно, у лучших из них. Не помогли, как должно, не поддержали, не обогрели — не понесли, не справились. Знали же всё, ибо её узнали, а вовремя не осуетились, позволили ей ТАК уйти, как она ушла, а ведь она УЖЕ НЕ МОГЛА. «Дальше было бы только хуже», — напишет она в своё оправдание Муру[3], и он поймёт и одобрит. Она боялась, что совсем потеряет лицо, превратится в ничтожество. И, главное, она ничем не могла быть полезной сыну, а помехой на его пути себя ощущала.

Самое страшное, когда человек становится лишним предметом (мало того, что предметом, так ещё и лишним), когда не находит себе места в самом буквальном смысле слова. Порой достаточно пяди земли в чужом сердце, чтобы человек устоял, не погиб, даже если в материальном мире места для него больше нет. Но если нет и сердца, готового стать пристанищем для души, тогда она считай погибла. Именно это случилось с Цветаевой.

Она не смалодушничала — нет, она сознательно принесла себя в жертву. Она тоже не справилась, как и все другие, кто не смог ей помочь, а должны бы…

Не приголубили, не отогрели,
Гибель твою отвратить не сумели.
Неискупаемый смертный грех
Так и остался на всех, на всех.
Господи, как ты была одинока!
Приноровлялась к жизни жестокой…
Даже твой сын в свой недолгий срок —
Как беспощадно он был жесток!
Сил не хватает помнить про это.
Вечно в работе, всегда в нищете,
Вечно в полете… О, путь поэта!
Время не то, и люди не те.

(Мария Петровых)

Ну, а когда для поэта то время и те люди? Никогда! «Благоприятные условия? Их для художника нет. Жизнь сама неблагоприятное условие». Для личной жизни, разумеется, неблагоприятное, зато стихам открываются пути в мир, к людям.

Её стихи — как спелые сочные фрукты или, как кровоточащие куски мяса; с них каплет жизнь. Когда их читаешь, они доходят до самых глубин — туда, где человек рискует встретиться с Богом.

Смерть — это нет,
Смерть — это нет,
Смерть — это нет.
………………………
Я — это Да,
Да — навсегда,
Да — вопреки,
Да — через всё!
Даже тебе
Да кричу, Нет!

1920

В письме к Рильке от 31-го декабря 1926, она написала: «Ты меня читаешь раньше, чем я пишу» — идеальный читатель. Но секрет прост, в вечности нет времени. Вчера, сегодня и завтра — одно, и то, что было, то есть и будет; и кто был, кто жил, тот — есть.

_____________

[1] Ф. И. Тютчеву принадлежит наиболее выразительный и наиболее точный перевод знаменитого четверостишия Микеланджело: «Отрадно спать — отрадней камнем быть. О, в этот век — преступный и постыдный — Не жить, не чувствовать — удел завидный... Прошу: молчи — не смей меня будить».

[2] Ариадна Эфрон — дочь М. Цветаевой и С. Эфрона.

[3] Сын Цветаевой Георгий Эфрон. Отец С. Эфрон называл его Марин Цветаев.

koppel.pro

Комментарии

Люблю Цветаеву и всегда огорчаюсь, что люди не понимают ее, осуждают. А тут такой глубокий и поэтичный текст. Благодарю!

И Вам спасибо.

Её сложно понимать, ибо противорений много: каждый выбирает себе по нраву. А надо всё объединить - это вряд ли достижимо вполне. Я тоже выбрала главное в ней - для себя и на мой взгляд главное. Упустила же многое другое.

Кстати, «Мой Пушкин» многое открывает, там есть всё для понимания.

Вот например из «Пушкин и Пугачев»:

«Пришедши к Пугачеву непосредственно из сказок Гримма, Полевого, Перро, я, как всякий ребенок, к зверствам — привыкла. Разве дети ненавидят Людоеда за то, что хотел отсечь мальчикам головы? Змея-Горыныча? Бабу-Ягу с ее живым тыном из мертвых голов? Все это — чистая стихия страха, без которой сказка не сказка и услада не услада. Для ребенка, в сказке, должно быть зло. Таким необходимым сказочным злом и являются в детстве (и в не-детстве) злодейства Пугачева.

Ненавидит ребенок только измену, предательство, нарушенное обещание, разбитый договор. Ибо ребенок, как никто, верен слову и верит в слово. Обещал, а не сделал, целовал, а предал. За что же мне было ненавидеть моего Вожатого? Пугачев никому не обещал быть хорошим, наоборот — не обещав, обратное обещав, хорошим — оказался. Это была моя первая встреча со злом, и оно оказалось — добром. После этого оно у меня всегда было на подозрении добра».

Невольно думаю, а что бы она сказала, доживи до правды про Освенцим или до нынешнего дня, до Игил и пр.? Её знание зла было весьма ограниченным (ужасы революции происходили всё же под флагами идей, это была борьба за лучшее, понимаемое по-разному). 

Понимание зла во многом было у неё на том же уровне, что и море — «вода, а не море». Она не вмещала весь ужас. Так и всё мрачное, что влекло её. Это был скорее страх перед позой лжедобра.

Человек из сказок, она очень многое сумела пережить, выдержать. Но, по большому счету, многие ужасы её, слава Богу, миновали. Сошла бы с ума от них. Но это всё мысли вслух - не более. Цветаева для меня - всегда повод ко многим и многим думам, выходящих за рамки просто биографии и личности.

Вот ещё фрагмент:

Пушкин Пугачева часто дает… немножко смешным: например, Пугачев, не умеющий разобрать писаной руки.

“Пугачев принял бумагу и долго рассматривал с видом значительным. “Что ты так мудрено пишешь? — сказал он наконец. — Наши светлые очи ничего не могут тут разобрать. Где мой обер-секретарь?” — смешным, но не смехотворным (так Диккенс в начале повести своего мистера Пиквика) — умилительным, детски-смешным: ребенком, читающим письмо вверх ногами. У Пушкина Пугачев получается какой-то зверский ребенок, в себе — неповинный, во зле — неповинный. Сравнить пушкинское отношение к низкому злодею Швабрину: ни одной человеческой слабости, ни одного смягчающего обстоятельства. Весь злодей из одного — черного — куска, вроде Жавера Виктора Гюго (кроме последнего жеста последнего). Швабрин — злодей по пушкинскому замыслу, пушкинское настоящее обратное, его истый враг, то есть его низкий враг. Пугачев же — злодей по пушкинской любви, враг по пушкинской любви, его вопреки всему и всем, совсем не враг, его не-враг, его друг, чуть ли не страсть.

Здесь ясна вся разница для поэта между врагом внешним и врагом внутренним. Швабрин — олицетворенная низость, — его внутренний враг, Пугачев — его враг исторический, фактический, его внешний враг, его вовсе не враг, его друг, которого по долгу службы нужно убить, но нельзя не любить.

Как аттический солдат,
В своего врага влюбленный…

Сказано о солдате, но этого далекого солдата (Ахилла) создал — поэт.

Но есть еще одно, кроме чары, физической чары над Пушкиным — Пугачева: страсть всякого поэта к мятежу, к мятежу, олицетворенному одним. К мятежу одной головы с двумя глазами. К одноглавому, двуглазому мятежу. К одному против всех — и без всех. К преступившему.

Нет страсти к преступившему — не поэт. (Что эта страсть к преступившему при революционном строе оборачивается у поэта контр-революцией — естественно, раз сами мятежники оборачиваются — властью.)

В Пугачеве, как нигде, прорвалась у Пушкина эта страсть, и смешно было Николаю I ждать от такого историографа — добра.

Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…

Это неизъяснимое наслажденье смертное, бессмертное, африканское, боярское, человеческое, божественное, бедное, уже обреченное сердце Пушкина обрело за год до того, как перестало биться, в мечтанной встрече Гринева с Пугачевым. На самозванце Емельяне Пушкин отвел душу от самодержца-Николая, не сумевшего его ни обнять, ни отпустить.

Страстный верноподданный, каким бы мог быть Пушкин, живой пищи не нашел, и пришлось ему, по сказке того же Пугачева, клевать мертвечину (“Нет, я не льстец, когда царю…”), но — по той же сказке Пугачева — орлом будучи — мертвечина ему не пришлась, и пришлось ему — отказавшись от рецепта ворона — год спустя “Капитанской дочки” и пугачевской сказки — напоить российский снег своей кровью.

Соубийцу мы знаем.

_________

Пушкину я обязана своей страстью к мятежникам — как бы они ни назывались и ни одевались. Ко всякому предприятию — лишь бы было обречено.

Но и другим я обязана Пушкину — может быть, против его желания. После “Капитанской дочки” я уже никогда не смогла полюбить Екатерину II. Больше скажу: я ее невзлюбила.

Контраст между чернотой Пугачева и ее белизной, его живостью и ее важностью, его веселой добротой и ее — снисходительной, его мужичеством и ее дамством не мог не отвратить от нее детского сердца, едино-любивого и уже приверженного “злодею”.

Ни доброта ее, ни простота, ни полнота — ничто, ничто не помогло, мне (в ту секунду Машей будучи) даже противно было сидеть с ней рядом на скамейке.

На огневом фоне Пугачева — пожаров, грабежей, метелей, кибиток, пиров — эта, в чепце и душегрейке, на скамейке, между всяких мостиков и листиков, представлялась мне огромной белой рыбой, белорыбицей. И даже несоленой. (Основная черта Екатерины — удивительная пресность. Ни одного большого, ни одного своего слова после нее не осталось, кроме удачной надписи на памятнике Фальконета, то есть — подписи. — Только фразы. Французских писем и посредственных комедий. Екатерина II — человек — образец среднего человека.)

Сравним Пугачева и Екатерину въяве:

“ — Выходи, красная девица, дарую тебе волю. Я государь”. (Пугачев, выводящий Марью Ивановну из темницы.)

“ — Извините меня, — сказала она голосом еще более ласковым, — если я вмешиваюсь в ваши дела, но я бываю при дворе…”

Насколько царственнее в своем жесте мужик, именующий себя государем, чем государыня, выдающая себя за приживалку.

И какая иная ласковость! Пугачев в темницу входит — как солнце. Ласковость же Екатерины уже тогда казалась мне сладостью, слащавостью, медовостью, и этот еще более ласковый голос был просто льстив: фальшив. Я в ней узнала и возненавидела даму-патронессу.

Да... Трудно жить поэтам, таким, как Марина Цветаева. Такой надрыв в поэзии! Но интонационно она мне всегда была ближе, чем Ахматова. Хорошая статья, Светочка, с любовью и пониманием написана. СпасиБо за труд.

Цветаева мне вообще кажется уникум. Таких единицы. Вот Рильке ей встретился - да, похожи.А Пастернак, на мой взгляд, всё же меньше. Он просто понял её отчасти,а это мало кому по силам было. Мы всё же смотрим из будущего на Марину, нам проще.

Я её правда очень люблю. Надеюсь, что моё видение близко к оригиналу - в главном.

СпасиБо, Танюша!