Вы здесь

Старые друзья (Надежда Мандельштам)

Очень давно, еще в Киеве, мы с Мандельштамом зашли в книжный магазин Оглоблина, и я спросила: «Что это еще за Радлова?» Мандельштам сказал, что Радлова — ученица Зелинского, поэтесса, пытается конкурировать с Ахматовой и плохо о ней говорит. Из-за этого друзья Ахматовой перестали у нее бывать. Он прочел смешной стишок-пародию про архистратига, который входит в иконостас. Стишок кончался многозначительным: «И пахнет Валерьяном» — намек на роман Радловой с Валерьяном Чудовским. Он был из тех, кто, здороваясь, не снимает перчатку. Году в тридцатом я видела его с женой в санатории Цекубу. К ним привозили чудного крошечного мальчика, и мне стало страшно, что в такие годы появляются дети — что с ними будет? Жена Чудовского сказала, что надо интеллигентам иметь детей в противовес всем пролетарским младенцам. Я не уверена, что у интеллигентов обязательно рождаются интеллигенты. Качества эти по наследству не передаются. Где они все? Вид у них был гибельный, особенно у брата жены, ходившего на лыжах, как архистратиг...

Вакансию первого поэта женщины я с ходу — у витрины книжного магазина — предоставила Ахматовой. Мандельштам и Эренбург говорили при мне о Цветаевой, но я отмахивалась и от нее. Я допускала существование нескольких мужчин поэтов, но для женщин мой критерий был жестче — одна вакансия, и хватит. И вакансия прочно занята. Остальных по шапке... В пору моей молодости у каждого читателя был первый поэт, и я разделяла моду своего времени. Роман Якобсон, как я по отношению к женщинам, всю жизнь вел борьбу за своего единственного ставленника — Маяковского. Он допускал любую дезинформацию по отношению к другим поэтам, лишь бы возвеличить своего «первого»... Впрочем, говорят, его «первым» был Хлебников.

С борьбой каждого читателя за своего «первого поэта» я столкнулась очень рано, еще гимназисткой. Мой учитель латыни и приятель Володя Отроковский уговорил меня, пятнадцатилетнюю девочку, отказаться от Блока, потому что существует Анненский. Он научил меня чувствовать прелесть Анненского, но загубил первое доверчивое чтение Блока. Борьба за первого поэта в ходу и сейчас. Когда в конце пятидесятых годов Мандельштам воскрес из небытия, читатели Пастернака примирились с существованием двоих (не все, конечно, но многие), но тот, кто выступил за Шенгели и в кровь избил жидолюба мандельштамиста, вернул славные традиции прошлого. Я объяснила мандельштамисту, что появление крупного поэта всегда сопровождается подъемом поэзии и появлением многих хороших поэтов, а потому надо прекратить нелепую игру. Мандельштамист только закрывал лицо руками и стонал. Как им объяснить, что поэт не может существовать в одиночестве — и недаром сказано про «двух соловьев перекличку»... Сейчас уже утихают драки между сторонниками Ахматовой и Цветаевой. Борьба за женщину длилась дольше. Только руситы ищут себе ставленника без подозрительной крови в жилах. Они перебирают прошлое и почему-то не замечают Клюева. Боюсь, что их выдвиженец поразит всех неожиданностью и блеском. Чем не вождизм все эти поиски одного на одну первую вакансию?..

Поэты в непристойном конкурсе не участвовали. Шалости Есенина в счет не идут. Он-то прекрасно знал, что это лишь озорство, игра, что угодно, но не борьба за первое место. Занимались этим не поэты, а прихлебатели, а для поэтов характерна дружеская тяга друг к другу. Когда Маяковский в начале десятых годов приехал в Петербург, он подружился с Мандельштамом, но их быстро растащили в разные стороны. Тогда-то Маяковский поведал Мандельштаму свою жизненную мудрость: «Я ем один раз в день, но зато хорошо...» В голодные годы Мандельштам часто советовал мне следовать этому примеру, но в том-то и дело, что в голод у людей не хватает на этот «один раз в день»... Катаев, рассказывая про встречу Маяковского и Мандельштама у Елисеева, конечно, что-то напутал и приврал (типичный маразматист-затейник). Маяковский крикнул через тогда еще узкую стойку с колбасами: «Как аттический солдат, в своего врага влюбленный...» Бедняге уже успели внушить, что у него есть враги — классовые и прочие... Хорошо, что он не потерял способности любить классово чуждых поэтов... Мандельштам же влюблялся в поэтов — в книгу, в одно стихотворение или даже в одну строчку.

В Цветаевой Мандельштам ценил способность увлекаться не только стихами, но и поэтами. В этом было удивительное бескорыстие. Увлечения Цветаевой были, как мне говорили, недолговечными, но зато бурными, как ураган. Наиболее стойким оказалось ее увлечение Пастернаком, когда вышла «Сестра моя жизнь». Пастернак много лет безраздельно владел всеми поэтами, и никто не мог выбиться из-под его влияния. Ахматова говорила, что лишь Цветаева с честью вышла из этого испытания: Пастернак обогатил ее, и она не только сохранила, но, может, даже обрела благодаря ему настоящий голос. Я тоже думаю, что поэмы («Горы», «Лестница» и др.) — самое сильное, что сделала Цветаева.

Мне пришлось несколько раз встречаться с Цветаевой, но знакомства не получилось. Известную роль сыграло то, что я отдала вакансию Ахматовой и потому Цветаеву проглядела, но в основном инициатива «недружбы» шла от нее. Возможно, что она вообще с полной нетерпимостью относилась к женам своих друзей (еще меня обвиняла в ревности — с больной головы да на здоровую!), но самое главное — в ту пору и, пожалуй, до конца своих дней Цветаева с полным равнодушием относилась к стихам Мандельштама. Я прочла в письмах, изданных в Самиздате: Цветаева считала, что сама может писать, как Мандельштам, как бы владеет его секретом. Тайной для нее вскоре после нашей встречи стал Пастернак. Умные они все были люди, но судили о вещах, точнее, о собственном ремесле, с полной наивностью: настоящий поэт никогда не может писать, как другой настоящий поэт. Стихи неповторимы, как личность. Даже крохотный подлинный поэт имеет свой неповторимый голос. Умеют писать под другого поэта только специалисты по пародиям и версификаторы. Они-то и есть «журнальная поэзия»...

В результате равнодушия друг к другу, предвзятого отношения и коллекции вздорных характеров — никто из нас не сумел сказать ни одного человеческого слова или, как говорили в старину, разбить лед. Мы все нахохлились и сами себя обокрали.

Дело происходило в Москве летом 1922 года. Мандельштам повел меня к Цветаевой в один из переулков на Поварской — недалеко от Трубниковского, куда я бегала смотреть знаменитую коллекцию икон Остроухова. Мы постучались — звонки были отменены революцией. Открыла Марина. Она ахнула, увидав Мандельштама, но мне еле протянула руку, глядя при этом не на меня, а на него. Всем своим поведением она продемонстрировала, что до всяких жен ей никакого дела нет. «Пойдем к Але, — сказала она. — Вы ведь помните Алю...» А потом, не глядя на меня, прибавила: «А вы подождите здесь — Аля терпеть не может чужих...»

Мандельштам позеленел от злости, но к Але все-таки пошел. Парадная дверь захлопнулась, и я осталась в чем-то вроде прихожей, совершенно темной комнате, заваленной барахлом. Как потом мне сказал Мандельштам, там была раньше столовая с верхним светом, но фонарь, немытый со времен революции, не пропускал ни одного луча, а только сероватую дымку. Пыль, грязь и разорение царили во всех барских квартирах, но здесь прибавилось что-то ведьмовское — на стенах чучела каких-то зверьков, всюду игрушки старого образца, в которые играли, наверное, детьми еще сестры Цветаевы — все три по очереди. Еще — большая кровать с матрацем, ничем не прикрытая, и деревянный конь на качалке. Мне мерещились огромные пауки, которых в такой темноте я разглядеть не могла, танцующие мыши и всякая нечисть. Все это добавило мое злорадное воображение...

Визит к Але длился меньше малого — несколько минут. Мандельштам выскочил от Али, вернее, из жилой комнаты (там, как оказалось, была еще одна жилая комната, куда Марина не соблаговолила меня пригласить), поговорил с хозяйкой в прихожей, где она догадалась зажечь свет... Сесть он отказался, и они оба стояли, а я сидела посреди комнаты на скрипучем и шатком стуле и бесцеремонно разглядывала Марину. Она уже, очевидно, почувствовала, что переборщила, и старалась завязать разговор, но Мандельштам отвечал односложно и холодно — самым что ни на есть петербургским голосом. (Дурень, выругал бы Цветаеву глупо-откровенным голосом, как поступил бы в тридцатые годы, когда помолодел и повеселел, и все бы сразу вошло в свою колею...) Марина успела рассказать о смерти второй дочки, которую ей пришлось отдать в детдом, потому что не могла прокормить двоих. В рассказе были ужасные детали, которые не надо вспоминать. Еще она сняла со стены чучело не то кошки, не то обезьянки и спросила Мандельштама: «Помните?» Это была «заветная заметка», но покрытая пылью. Мандельштам с ужасом посмотрел на зверька, заверил Марину, что все помнит, и взглянул на меня, чтобы я встала. Я знака не приняла.

Разговора не вышло, знакомство не состоялось, и, воспользовавшись первой паузой, Мандельштам увел меня. Одно из самых нелепых ощущений «семейной жизни» — быть уводимой. Мандельштам взглядом говорил мне, что пора уходить. Я из упрямства ничего не замечала, тогда он говорил «идем» или без слов подходил и вроде как помогал мне встать. Получалось, будто он тащит меня за шкурку, как котенка. Вероятно, я царапалась, но уходить приходилось, когда ему заблагорассудится. Чаще всего так случалось со старыми знакомыми Мандельштама, «встреча» с которыми по той или иной причине не удалась. Однажды нас зазвал к себе Пронин, открывший в Москве поздний вариант «Бродячей собаки». На тахте у него развалились две девицы. Они тотчас пристали к Мандельштаму, но только я успела пристроиться на тахте рядом с ними, как была насильно уведена. Мандельштам почуял богемный дух и бежал, а рядом с нами семенил Пронин и просил остаться: сейчас будет кофе — еще одну минутку. Мне хотелось побыть еще, выпить кофе, поболтать с девицами, но ни один котенок, которого схватили за шкурку, не освобождался от своего обидчика.

Цветаева готовилась к отъезду. В ее комнату — большую, рядом с той, куда она водила Мандельштама к дочери,— въехал Шенгели. Заходя к нему, мы сталкивались с Цветаевой. Теперь она заговаривала и со мной, и с Мандельштамом. Он прикрывался ледяной вежливостью, а я, запомнив первую встречу, насмешничала и сводила разговор на нет... Однажды Марина рассказала, как ходила за деньгами к Никитиной и, ничего не получив, разругалась с незадачливой издательницей. Аля, обидевшись за мать, стянула со стола книжку Цветаевой и выскочила на улицу. Она не хотела, чтобы в доме, где обижают мать, лежала ее книга. Я целиком на стороне Цветаевой и Али — тем более что устойчивость Никитиной кажется мне странной. Каким образом она по нынешний день сохранила свой архив, хотя за строчку дневника или тень архивных заметок людей годами гноили в лагерях. Просто ли ей повезло или что-нибудь способствовало удаче? И все же лучше, чтобы дети росли без подобных эмоций. Не знаю, можно ли их охранить в обреченной среде. Я бы не могла. Хорошо, что мы вовремя сообразили, что живем не в идиллическую эпоху, и не завели детей.

Марина Цветаева произвела на меня впечатление абсолютной естественности и сногсшибательного своенравия. Я запомнила стриженую голову, легкую — просто мальчишескую — походку и голос, удивительно похожий на стихи. Она была с норовом, но это не только свойство характера, а еще жизненная установка. Ни за что не подвергла бы она себя самообузданию, как Ахматова. Сейчас, прочтя стихи и письма Цветаевой, я поняла, что она везде и во всем искала упоения и полноты чувств. Ей требовалось упоение не только любовью, но и покинутостыо, заброшенностью, неудачей... В такой установке я вижу редкостное благородство, но меня смущает связанное с ней равнодушие к людям, ко торые в данную минуту не нужны или чем-то мешают «пиру чувств». Нечто подобное я заметила у ее сестры Аси, с которой сложились гораздо более человечные отношения, чем с Мариной. Да и не только у сестер Цветаевых видела я удивительное сочетание неистовства и равнодушия. Такова была мода времени — своеобразное мелкое своеволие, построенное на «хочу — не хочу»... Оно культивировалось в десятые годы и дало нелепые варианты у менее талантливых представительниц двадцатых. У последышей роскоши чувств не было и в помине, но небрежность к тем, кто казался в эту минуту «малоинтересным», подчеркивалась всеми силами. То, что у сестер Цветаевых вырывалось с почти стихийной силой (в особенности у старшей), выглядело у москвички двадцатых годов, причастной к искусству, разумеется, обыкновенной невоспитанностью. (Я сама была б в их числе, но при Мандельштаме осуществить все «номера» не удалось бы никому — приходилось выбирать: либо он, либо элегантные трюки современности). Я знала неудачливую художницу, которая ложилась спиной к гостям мужа, человека выдающегося, чтобы показать, что она живет отдельной жизнью и равнодушна ко всему, что не имеет отношения к ее искусству. Лечь спиной к гостям — характерный для двадцатых годов поступок. Эти женщины, мелкие «хочу — не хочу», были начисто лишены «приветливости, которая все-таки украшает жизнь». У женщин мелкое своеволие выражалось в домашнем свинстве, у мужчин внешние признаки не так бросались в глаза, но их общественное поведение — и это несравненно существенное — сводилось к тому же «хочу — не хочу», в основе которого лежит «выгодно — невыгодно». Блестящее и талантливое своеволие десятых годов, вырождаясь, обнаруживало свои свойства. Не следует жаловаться на внешние обстоятельства — мы получили то, что заслужили. В каждом из нас был «мирок», в котором отражался весь внешний мир, и каждый своим «мирком» подготовлял события внешнего мира. Это относится к прошлому, но ведь и сейчас происходит тот же процесс: не пора ли подумать, как каждый из ныне действующих людей, как бы мало он ни соотносился с теми сферами, где делается будущее, влияет своим душевным строем, своими мыслями и желаниями на это складывающееся и, как кажется на первый взгляд, неотвратимое будущее. Оно складывается из духа времени, из расположения каждого человека, его вкусов, мыслей и желаний, его «хочу — не хочу».

Цветаева уехала, и больше мы с ней не встречались. Когда она вернулась в Москву, я уже жила в провинции, и никому не пришло в голову сказать мне об ее возвращении. Действовал инстинкт сталинского времени, когда игнорировали вернувшихся с Запада и не замечали случайно уцелевших родичей погибших. Обо мне почти сразу Харджиев или Герштейн сообщили Ахматовой, что я «опровинциалилась» и стала «учительницей», чего и всегда следовало ожидать. (Провинциальные учительницы были гораздо больше похожи на людей, чем мои блестящие москвичи.) Ахматова не захотела выдавать «доносчика», да я и не настаивала, потому что случай типический. От семьи ссыльного отказываться неудобно — лучшие среди нас искали для своего отказа приличный предлог. Чаще всего они объясняли свое отступление тем, что им стало неинтересно с загнанным, потому что он поблек, стал другим... В роскошной империи нового стиля шел пир, и каждый день приносил новости. Обсуждали пьесы Светлова, стихи Сельвинского, базис и надстройку, фильм с псами-рыцарями и течение рек, которые собирались повернуться вспять. Какое было дело вдове какого-то Мандельштама до какой-то Цветаевой? Обе они «опровинциалились» — одна в Париже, другая в стоверстной зоне.

Я быстро научилась никому не звонить по телефону и никуда не заходить без упорного зова. (До войны никто и не звал, после войны — чуть-чуть, двое-трое. Одна Ахматова была тверда в своей дружбе, как никто.) Цветаева не выдержала еще одной изоляции, в которую попала в прикамском городке. Асеев и Тренев поучали ее смирению: в дни войны никого не интересуют отдельные судьбы и бывшие поэты... Отдельные судьбы не волновали никого ни в дни войны, ни в годы великих и малых достижений. На том стоим. Это совсем нетрудно — стоять на таком. Тех ника отлично разработана.

Я пожалела, что не видела Цветаеву, когда в Ташкенте Ахматова рассказала про встречу с ней — это была первая и единственная встреча за всю жизнь. Цветаева жаловалась на брехню Георгия Иванова, который переадресовал обращенные к ней стихи Мандельштама неизвестной докторше, содержанке богатого армянина. (Ну и воображение у этого холуя!) Я отлично знала, что стихи написаны Цветаевой («На розвальнях, уложенных соломой..», «В разноголосице девического хора...» и «Не веря воскресенья чуду»). А может, лучше, что мы не встретились. Автор «Попытки ревности», она, видимо, презирала всех жен и любовниц своих бывших друзей, а меня подозревала, что это я не позволила Мандельштаму «посвятить» ей стихи. Где она видела посвящения над любовными стихами? Цветаева отлично знала разницу между посвящением и обращением. Стихи Мандельштама обращены к ней, говорят о ней, а посвящение — дело нейтральное, совсем иное, так что «недавняя и ревнивая жена», то есть я, в этом деле совершенно ни при чем. И Ахматова и Цветаева — великие ревнивицы, настоящие и блистательные женщины, и мне до них как до звезды небесной. Ахматова справедливо считала отсутствие ревности женской бездарностью и с восторгом повторяла слова Г. К., что, появись у нее соперница, она ее задушит собственными руками. Ахматова грозилась другу, что «из-за плеча твоей невесты глянут мои полузакрытые глаза» и «берегись твоей подруге страстной поведать мой неповторимый бред», но со своими соперницами дружила и даже жалела их: «Но скажи мне, на крестную муку ты другую посмеешь послать...» Ее гнев и ревность были обращены против реальных виновников всех бед. Цветаева же здорово растоптала соперницу: «Как живется вам с простою женщиною? Без божеств?.. с пошлиной бессмертной пошлости... Как живется вам с товаром рыночным?.. Как живется вам с сто-тысячной — вам, поправшему Лилит...» Она бы мне, «рыночному товару», показала, что не следует соваться в чужие и запретные области... Я поражаюсь неистовой силе и самоотдаче Цветаевой. Такие женщины — чудо. Она, конечно, права, что топчет всех, кто не знает пира чувств. Эти две, Цветаева и Ахматова, умели извлекать из любви максимум радости и боли. Им можно только позавидовать. Я ведь действительно не знала боли в любви и не ценила боль. (Меня наградили другой болью — никому не пожелаю.) Простым смертным это не дано.

В стихотворении о том, как Мандельштам гулял по кладбищу с Цветаевой и вдруг сообразил, что «с такой монашенкой туманной остаться, значит — быть беде» (Цветаева выдумала, что монашенка — нянька и еще кое-что), поставлено отточие вместо двух строчек, напечатанных в «Аполлоне». Харджиев сначала просил меня подтвердить его предположение, что две строчки были сочинены Лозинским, потом решил, что безопаснее сослаться на разговор с мертвым: «В 1932 году Мандельштам сообщил редактору настоящего издания, что эти стихи были сочинены М. Л. Лозинским». В 32 году Харджиев действительно заходил к нам с Трениным, и Мандельштам читал им новые стихи, а я выходила из комнаты, потому что в коридоре готовился обед. Но я ручаюсь, что Мандельштам не мог сообщить того, чего не было. Стихотворение первоначально состояло из пяти строф. Выкинутую строфу Мандельштам никому не читал. В сокращении он оставил две строчки про «овиди степные», но в таком виде они нарушали синтаксис. Кроме того, слово «овиди» было ему чуждо — он услыхал его от Цветаевой. Я видела рукопись пятистрофного стихотворения. Она хранилась вместе с материнскими письмами и черновиками в рабочей корзинке матери. Брат Шура играл в отсутствие Мандельштама в карты с солдатами, они сбили висячий замок и разобрали рукописи на цигарки. Мандельштам помнил ненапечатанную строфу, но предпочитал, чтобы она нашлась в архиве у Цветаевой. Он верил в архивы и в стихолюбов, которым отточие укажет, где и что искать. Цветаева, должно быть, забыла эти строчки, а рукопись потеряла. Архивы в наш век оказались столь же ненадежными, как стихолюбы. Кое-что все же ко мне вернулось. В очерке «Сухаревка» Мандельштам привел строчку из стихотворения «Все чуждо нам в столице непотребной...» и сказал: «Пусть ищут после моей смерти». Я не искала, но стихотворение неожиданно пришло ко мне от Габричевского. Может, когда-нибудь найдется и строфа из стихотворения, обращенного к Цветаевой.

Дружба с Цветаевой, по-моему, сыграла огромную роль в жизни и в работе Мандельштама (для него жизнь и работа равнозначны). Это и был мост, по которому он перешел из одного периода в другой. Стихами Цветаевой открывается «Вторая книга», или «Тристии». Каблуков, опекавший в ту пору Мандельштама, сразу почуял новый голос и огорчился. Все хотят сохранить мальчика-с-пальчик. Каблукову хотелось вернуть Мандельштама к сдержанности и раздумьям первой юношеской книги («Камень»), но роста остановить нельзя. Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала Мандельштама. Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства России, нет нравственной свободы, о которой говорится в статье о Чаадаеве. В «Камне» Мандельштам берет посох («Посох мой, моя свобода, сердцевина бытия»), чтобы пойти в Рим: «Посох взял, развеселился и в далекий Рим пошел», а в «Тристии», увидав Россию, он от Рима отказывается: «Рим далече, — и никогда он Рима не любил». Каблуков тщетно добивался отказа от Рима и не заметил, что его добилась Цветаева, подарив Мандельштаму Москву.

Я уверена, что наши отношения с Мандельштамом не сложились бы так легко и просто, если бы раньше на его пути не повстречалась дикая и яркая Марина. Она расковала в нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви, которая поразила меня с первой минуты. Я не сразу поняла, что этим я обязана именно ей, и мне жаль, что не сумела с ней подружиться. Может, она и меня научила бы безоглядности и самоотдаче, которыми владела в полную силу. У Ахматовой есть строчка: «Есть в близости людей заветная черта, ее не перейти влюбленности и страсти» и прочим высоким человеческим отношениям. Я теперь точно знаю, что неполная слиянность порождена далеко не только герметичностью человека, а в гораздо большей мере мелким индивидуализмом, жалким самолюбием и потребностью в самоутверждении, то есть пошлейшими чертами не великих ревнивиц, а мелких самолюбивых дур, принадлежащих к рыночному товару, стотысячных, заклейменных Цветаевой. И я кляну себя, что наговорила слишком мало диких слов и не была ни чересчур щедрой, ни вполне свободной, как Цветаева, Мандельштам и Ахматова.

Встретившись с Ахматовой, Цветаева жаловалась на судьбу, была полна горечи и вдруг, наклонившись, сказала, как ходила смотреть дом, где прошло ее детство, и увидела, что там по-прежнему растет любимая липа. Она умоляла Ахматову никому не открывать эту тайну, иначе «они узнают и срубят». Одна липа и осталась: «Поглотила любимых пучина и разграблен родительский дом...». Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой.

 

КОММЕНТАРИИ:

  • ...стишок-пародию про архистратига — шуточное стихотворение О. Мандельштама (О. М.) «Архистратиг вошел в иконостас».
  • Катаев, рассказывая про встречу Маяковского и Мандельштама у Елисеева — см.: Катаев В. Трава забвения // Новый мир. 1967. № 3.
  • «Как аттический солдат, в своего врага влюбленный...» — две строчки из стихотворения О. М. «Средь аляповатых дач» (1913).
  • ...«приветливость, которая все-таки украшает жизнь» — из «Путешествия в Армению» О. М., гл. «Замоскворечье».
  • Когда она вернулась в Москву — Марина Цветаева вернулась в Москву в 1939 г.
  • Автор «Попытки ревности». — «Попытка ревности» — стихотворение М. Цветаевой «Как живется вам с другою...» (1924).
  • «Из-за плеча твоей невесты глянут мои полузакрытые глаза», «берегись твоей подруге страстной поведать мой неповторимый бред» — строчки из стихотворения А. Ахматовой «Пусть голоса органа снова грянут» (1921).
  • «Но скажи мне, на крестную муку...» — из стихотворения А. Ахматовой «Кое-как удалось разлучиться» (1921).
  • «Как живется вам с простою...» и далее — отдельные строки из стихотворения М. Цветаевой «Попытка ревности»; последняя из приведенных строк звучит иначе: «Вам, познавшему Лилит».
  • ...«с такой монашенкой туманной...» и далее — из стихотворения О. М. «Не веря воскресенья чуду» (1916). В журнальной публикации (Аполлон. 1916) были строчки «Я через овиди степные / Тянулся в каменистый Крым», заменявшиеся в последующих публикациях отточием.
  • В очерке «Сухаревка» О. М. привел строчку из своего стихотворения «Все чуждо нам в столице непотребной» — стихотворение О. М. 1916 г.
  • «Посох мой, моя свобода, сердцевина бытия» — стихотворение О. М. (1914). «Посох взял, развеселился и в далекий Рим пошел» — строчки из этого стихотворения.
  • «Рим далече,— и никогда он Рима не любил» — из стихотворения О. М. «На розвальнях, уложенных соломой» (1916).
  • «Есть в близости людей заветная черта» и далее — стихотворения А. Ахматовой (1915).
  • «Поглотила любимых пучина и разграблен родительский дом...» — строчки из стихотворения А. Ахматовой «Невидимка, двойник, пересмешник» (1940), посвященного М. Цветаевой.

Надежда Мандельштам «Вторая книга»,
М., «Московский рабочий», 1990 г.