Поздно вечером, уже лежа в постели и закрыв глаза, Алеша опять вспомнил, что мамы еще нет. Он быстро открыл глаза и закричал:
— Папа, папа, а мамы еще нет? Не пришла?
Явился папа, наклонился над сыном и устало-укоризненно сказал:
— Леха, ты в двадцать пятый раз спрашиваешь. Я уже сказал тебе — приболела мама, три денечка полечится в больнице и вернется! Спи!
— А чем она заболела?
— Животиком, — ответил папа и одними глазами улыбнулся.
— А почему ты улыбаешься?
— Я? (Ишь, заметил). Да что ты, спи.
— А братику в животике плохо не станет?
— Что?! А откуда ты знаешь, что он в животике?
— Мама сказала.
— Мама?!
— Мама. Все, кто живет на земле, все в животиках у мам своих были. И ты был. У бабушки Ани.
— Интересно!.. Что там тебе еще мама наговорила... Ладно, спи! — сказал уже весьма сердито, — вот, смотри, я устал за день, но я буду стоять над тобой, пока ты не заснешь, коли жалеешь ноги мои, засыпай скорей.
Такой уловкой родители Алеши пользовались часто и обыкновенно дольше пяти минут стоять не приходилось. Алеша чувствовал над собой стоящего отца, но сон не шел, вместо этого, какая-то непонятная тревога стала наполнять его. Сопротивляться ей он не мог и через несколько мгновений ему стало так горько и тошно, что слезы обильные потекли на подушку из его зажмуренных глаз и, как не сжимал он веки, они текли и текли, он вдавил глаза в подушку, но они потекли еще сильнее, да еще и горло заткнул-придавил влажный, мешающий дышать, сгусток чего-то такого, отчего оно стало сдавленно всхлипывать, а через несколько мгновений всхлипывания перешли в рыдание.
Алеша вскочил на ноги, чтобы уткнуться папе в живот и чтоб сразу выплакать-выбросить из себя этот неведомо схвативший его приступ. Но папы уже не было. И Алеша сразу перестал рыдать-плакать. Он недоуменно поглядел на пустое место, где недавно стоял папа, шмыгнул носом, вытер кулаком мокрое лицо и лег. Его щека лежала на мокрой подушке, часто моргая, он смотрел на то место на стене, где был нарисованный папой Винни-Пух (хорошо получился рисунок, от мамы всем попало за порчу стены), удивленно-грустная рожица которого всегда успокоительно действовала на Алешу. Подействовала и сейчас, хоть и не видно было ее. Истерика, только что полыхавшая, уползала, оставляя только легкое беспокойство, которое не могло уже сопротивляться сну.
Утром первое слово проснувшегося Алеши было:
— А мама не пришла?
Папа медленно-утомленно вздохнул и сказал:
— Леха, да разве ночью из больницы приходят?
Алеша хотел еще про братика спросить, но под папиным придавливающим взглядом не стал этого делать. Но тревожное беспокойство вновь появилось в нем, хотя и не такой лавиной, как вчера вечером.
Вопрос о братике возник-всколыхнулся несколько дней назад, вспыхнул всезаслоняющим пламенем и стал самым главным в жизни. Вообще-то ему давно хотелось братика, но это хотение было вяло, затмевалось игрой и прочими всякими делами. Иногда только проступало на фоне его стремительного игрового бытия и он тогда спрашивал, не переставая заниматься своим медведем:
— Мам, у нас братик будет?
Вопрос для мамы был пустопроходящим сыновним голосовсплеском, которых полно было на фоне ее дневного бытия, вроде „а мороженое купишь?“ И мама, не отрываясь от своего взрослого бытия, отвечала рассеянно:
— Будет, будет...
Но вот несколько дней назад Алеша, получив такой ответ, остановил игру, повернул на маму большущие свои глаза и спросил:
— А когда?
Оторвалась и мама от своих дел. И будто в тот момент родилась между ними некая ниточка-связь, некая серьезинка. Очень не долго она их связывала, несколько мгновений всего, отсекла мама ниточку. А то, что осталось, все втянулось в Алешу.
— А тебе что, хочется братика?
„Да как же можно спрашивать такое“, — зажглись-закричали Алешины глаза. Глаза среагировали быстрее, рот его некоторое время был нем и не мог сразу вскрикнуть:
— Да конечно же!
Он выкрикнул это чуть позже, но так, что мама поморщилась.
— Ну что ты орешь, Алеша.
И вздохнула при этом очень многозначительно. Алеша широко раскрытыми глазами и со столь же широко раскрытым ртом вперялся в маму и пытался разгадать загадочность и многозначительность и вздоха-поморщивания и выражения маминого лица. Остатки следов серьезинки жили еще между ними. Мама также не просто, не как всегда смотрела на Алешу, а как бы изучающе. И еще, как-то, Алеша никак не мог понять — как. Но что-то и недоброе чувствовалось в ее взгляде. Мама и сама бы не ответила, что это за недоброе такое и с чего это вдруг. Вспыхнуло это поневоле и также и погасло быстро. И Алеша улыбнулся в ответ широко и радостно.
— А ты знаешь, как дети рождаются? Очень серьезно спросила мама, ни одна черточка ее лица не улыбнулась даже.
— Нет, не знаю, — тихо сказал Алеша.
— А как?
В свои пять с половиной лет он уже очень много чего знал, он знал, что Земля круглая, что Солнце больше Земли; оно очень далеко и поставлено освещать Землю, что никакой Бабы-Яги нет, а вот откуда дети берутся — не знал. Ему казалось, что он был всегда и всегда будет, и он уже говорил своему плюшевому Мишке:
— Когда я был маленьким... К сказкам про аиста и про капусту относился как и ко всем сказкам, как к реальности жизни Бабы-Яги; его дошлый ум ставил вопрос дальше: а откуда аист берет ребенка, а кто его в капусту подбросил? Ни разу еще не заострялся перед ним вопрос, как и почему дети рождаются, про аиста и капусту слышал походя, занимаясь игрой, и в общем-то этим не интересовался.
Нет, не знал он, как дети рождаются.
— Вот откуда дети рождаются. Сказала мама и ткнула себя пальцем в живот, сказала очень серьезно и почему-то даже слегка сердито.
— Из животика? — изумленно воскликнул Алеша. Но правда тут же сообразил, что это вполне логично.
— Вот... — задумчиво продолжила мама. — И это очень тяжело рожать из животика вашего брата.
— Моего брата? Моего братика? Ты и вправду родишь мне братика?
— А что, может и вправду родить тебе братика.
Мама положила свою ладонь на голову Алеши. Какая все-таки теплая мамина ладонь!..
— Рожи, мама, роди конечно!..
Теперь уже мольба глядела из голубых Алешиных глаз.
— А он уже у тебя там?!
Алеша прямо с жадностью уперся взглядом в мамин живот.
— Там.
Усмехнувшись сказала мама.
— Да чего это ты... Ишь, взвился прямо... Зачем он тебе?
Да как же можно спрашивать такое! Как „зачем“?! Это же живой маленький человечек, его братик! Алеша уже вот сейчас, после маминых слов, видел его живого, в коляске агукающего и играющего с ним, Алешей, и его медведем... видел, как он кормит его из ложечки, как он учит кататься его на своем велосипеде, как, взявшись за руки, они бегут к пруду, где они будут ловить ротанов... и еще и еще наплывали и наплывали живые картинки его жизни с братиком...
Не понимал Алеша, что с ним происходит, а эта громада дремлющего и нерастраченного добра наполняла его и прямо на воздух поднимала. Он увидел и понял сейчас, до шести лет не дорасти, что такое есть ЛЮБОВЬ, любовь к его братику, она была взорвавшаяся, безмерная, он весь переполнился ею, он наслаждался ею, он страшился ее ухода, он не мог осознать всего, что происходит с ним, что вдруг взорвалось у него в душе; его глаза наполнились восторженными и умоляющими слезами, он так смотрел на маму, что она даже испугалась, даже нечто похожее на защемление сердца почувствовала мама. Она погладила Алешу по голове и сказала ласково:
— Да, что ты, сынок, ну-ну... все будет в порядке...
Она давно и бесповоротно решила избавиться от ребенка, жившего в ее чреве, она вовсе не смотрела на него как на Алешиного братика. Для нее это была будущая обуза, которая ей уже мешала. Папа был не против ее решения. Как был бы не против, реши она обратное, хотя последнего решения он не понял бы и не одобрил.
Помнит папа, сколько хлопот им доставил во младенчестве Алеша. А сейчас их меньше что ли? Всякие стирки пеленок, подгузников (его обязанность) не приносили ему никакой радости, а раздражали весьма. Короче, мама приняла решение, папа был не против. „Не против“ — это была суть его жизни и менять ее он не собирался, а хоть бы и собирался, вряд ли бы что из этого вышло. „Все будет в порядке...“ — это ж мама так сказала! Значит будет у него братик!
И в это время пришел папа.
— Папа!
Закричал ему Алеша.
— У меня братик будет!
Папа очень странно, с какой-то непонятной Алеше гримасой на губах, посмотрел на маму и сказал вопросительно-насмешливым голосом:
— М-да?
В тон ему мама ответила:
— А что? Вот сын наш жаждет братика.
— Все мы чего-то жаждали. Когда-то...
Папа изобразил на лице другую уже гримасу, подошел к Алеше и погладил его по голове. А мама улыбнулась и сказала:
— Наш Алеша, как истинный мужчина, жаждет покровительствовать какому-нибудь малышке, как покровительствует сейчас своему мишке. Да?
Очень длинная эта фраза не понравилась Алеше. Наверное, мама сказала, что ему хочется любить... только почему „какого-то малышку“?
Своего родного братика!
Он чувствовал в себе уже и родственную, биологическую связь с братиком, который в животике, — так сказал бы образованный папа, если бы хоть чуть понимал состояние Алеши. Но папа ничего не видел и ничего не понимал.
— Ну раз жаждет, пусть будет. Будет тебе братик. Когда-нибудь. Может быть... — буркнул папа и пошел на кухню.
Последние два предложения папа пробурчал невнятно и Алеша их не слышал. Во все горло он закричал „ура!“ и помчался делиться радостью со своим медведем. Папа поморщился, а мама сказала равнодушно:
— И зачем врать, зачем обнадеживать.
Папа махнул рукой:
— Через час забудет.
— А если нет? По-моему, он прямо экзальтирован.
— Скажешь тоже... Эк-заль-ти-ро-ван ...ха, в его-то годы. Не забудет через час, забудет через два, а вспомнит, так смирится. Все мы смиряемся с чем-нибудь. В этой жизни.
Но Алеша не собирался забывать ни через час, ни через два. Издавая радостный крик, он схватил своего медведя за плюшевые бока и что было силы швырнул вверх:
— Мишка! У нас братик будет!..
Упав сверху на кресло, Мишка прорычал бодрое „р-га“. Алеша схватил его, прижал к себе и, замирая от счастья, закружился, запрыгал с ним по комнате. Мама за стеклянной дверью мрачно наблюдала веселье сына. Папа за ее спиной произнес спокойно:
— Ничего, попрыгает и забудет... Однако он впечатлителен.
Далее папа и мама вступили в быстрое, легкое, равнодушное препирательство, вызванное маминой ответной репликой:
— А ты только заметил.
В результате препирательства пришли к выводу, что Алеша даже чрезмерно впечатлителен.
И это было действительно так.
Но не только впечатлителен был Алеша, но и странен характером, поведением и играми. „И вообще, — как говорила бабушка, — чего-то в нем есть такое-эдакое... в общем не наше...“ В породах по отцовской и материнской линии таких до него не было. Или незамеченными прошли? Некому замечать было... Мама считала, что он не совсем такой, как прочие его сверстники. Правда, к ее сожалению, это отличие не касалось всяких способностей — к музыке, там, математике, — языкам, фигурному катанию и прочим важнейшим качествам, чтобы прочно стоять на ногах в современном взбалмошном мире.
Ни к чему этому не был предрасположен Алеша. А по мнению папы, даже туповат был, на лету ничего не схватывал, а наоборот, подолгу задумывался надо всем, что замечал или слышал впервые. И делал какие-то свои выводы, поражавшие родителей. Побывав впервые в зоопарке, спросил, почему львы едят антилоп, ведь антилопам больно. „Так они (львы) устроены“, — ответил папа. Когда выяснилось, что так устроено природой, Алеша объявил, что тетя Природа злая и плохо устроила.
— Природа не тетя, — сказал папа.
— А кто же она, раз она — Природа, не дядя же.
Очень удивил Алешу ответ папы.
— Она не тетя! — упорствовал папа. — Она, это... вообще!.. Все кругом это и есть природа.
Алеша оторопело огляделся и вдруг закричал на весь зоопарк, так что все обернулись на них:
— Ты со мной играешь, папа, ты неправду говоришь, как же может это „вообще“ льва устроить?!
И так и осталась природа — тетей. Там же, того же вопроса касаясь, папа неосторожно и не подумав, заявил Алеше, что когда речь идет о еде, то никакого злого поступка нет, если того, кого хотят съесть, — убивают. Этим заявлением папа пытался оправдать львов, но пришлось оправдываться самому. Папино заявление привело Алешу в неописуемое негодование:
— Мы что же, друг друга должны есть? — приступал Алеша к папе.
— Да не друг друга, а животных, — отбивался папа.
— Но и мы тоже из мяса.
— Но мы люди, а они животные. Вон гляди зубр жует, а из него знаешь какая котлетка...
— Из кого?.. Котлетка?!. А... котлетки из таких вот делают?
Со страхом и жалостью таращился Алеша на громадного зверя.
— Это тоже тетя Природа так устроила?
— Далась тебе эта тетя! — пробурчал папа и попытался перевести разговор на другую тему. Но это не удалось.
Это никогда не удавалось ни папе, ни маме, от волнующей его мысли Алешу невозможно было свернуть. Это качество очень не нравилось маме, она даже задумывалась: нет ли тут какого психического отклонения, а папа после зоопарка стал говорить, что в способе мышления Алеши есть что-то дикарское. О чрезмерной впечатлительности он почему-то тогда не говорил.
В тот день Алеша слепил из пластилина животное, отдаленно напоминавшее корову, и спросил папу, как ее оживить. Сначала папа ответил, что это невозможно, но после получасового терзания вопросами, где опять всплыла тетя Природа, сказал раздраженно, что он не знает этого, что он не умеет оживлять пластилиновых зверей и что об этом надо спрашивать тетю Природу. Как ее спрашивать, папа тоже не знал, а на вопрос, „где в человечках жизнь прячется?“, также решил ответить „не знаю“, ибо чувствовал новую лавину вопросов, от которых ничего хорошего ждать не приходится.
До самого сна своего сидел тогда Алеша перед слепленной им коровкой, сидел почти неподвижно и смотрел на нее грустными задумчивыми глазами. И как ни старалась мама, не удалось ей отвлечь его от этого занятия. И никакими силами после этого нельзя было заставить впихнуть в него котлетку. Он даже смотреть на них не мог, он видел, как разбухает котлетка, превращается в коровку и коровка мычит жалобно, ей не хочется быть котлеткой. Ничего не знавшие об этом виденье сына мама и папа пытались даже силу применить, но натолкнулись на встречную силу, с которой справиться не могли.
— Не, ты глянь, как смотрит! — возмущался папа. — Это котлетка, а не скорпион. А?! Ну!
Алеша переводил глаза на папу, взгляд его твердел и, сжав губы, он отрицательно мотал головой. И ни звука не произносил и не плакал. Только совсем недавно разрешился вопрос с котлеткой и с тетей Природой.
— Я теперь ем котлетки, — несколько дней назад сказал Алеша.
— Что, теперь тетя Природа разрешила? — спросил в ответ папа.
Спросил совершенно равнодушно. С этим вопросом он давно смирился и на решение его давно плюнул.
— Тети Природы нет, ты был прав, папа.
— Это как же? — ухмыльнулся папа.
— Природа есть, тети нет.
— А что же есть?
— Бог есть.
Едва чашку не выронил из рук папа, ухмылка его враз испарилась.
— А это кто сказал?
— Баба Аня. И вообще мы сегодня в храме были.
Покачал головой папа. Только этого еще не хватало. Баба Аня — это его мать.
— Так вы в этот... в храм, — резко-ядовито выделил папа „в храм“, — по ее указке ходили?
— По ее просьбе, — подошла мама, чего-то жуя, — не сверкай глазками, подумаешь, ублажили старушку.
— Ее ублажи, а у Алешки вон новая блажь. Ты вон глянь на него!.. Алеха, ну, а насчет котлетки чего там?
— Грех не то, что в рот, а что из рота.
— Это тоже баба Аня сказала?
— Это сказал Христос-Бог.
— М-да! Хм... — папа нервно закурил, — слушай, — обратился он к маме, — вроде за ней не замечалось церковных бзиков.
— Старость... у стариков, наверное, это общий бзик.
— Тэ-эк, с бабкой номер один резко сократить общение, хорошо хоть бабка номер два без бзиков.
Да, мамина мама от этого бзика была далека, хотя и была старше бабы Ани.
— Ну так чего вы делали в хр-а-аме?
— Свечки ставили.
Необычный дом с крестами на куполах понравился Алеше, но заходить туда не хотелось, уж больно много толпилось у дверей народу.
— Битком, — вздохнула мама, — ладно, заскочим и поставим. Давай быстрей.
Чего там ставить, Алеша не понимал, да его это и не интересовало, он сейчас думал, что Мишку своего он не поднял с пола, когда уходил.
Что нужно заскочить и поставить, мама вспомнила вот только что, проходя мимо храма. Что все наспех, на ходу, под беспрерывное мамино „давай быстрей“, к этому Алеша давно привык. Никакого значения не придавала она этому заскакиванию, так же сегодня заскакивали в булочную, в „Союзпечать“, к бабе Ане, в парикмахерскую. Так же перед дверьми в парикмахерскую прозвучало со вздохом „битком“. Она даже не задержалась взглядом на роскошном иконостасе от пола до потолка, она спросила какую-то бабку — где тут Никола.
— Да вон, вишь, где более всего свечей, — это Никола и есть.
— А Алексей этот... ну — Божий человек?
— А, рядом, справа.
— Давай быстрей, — мама дернула Алешу, но свернуть сразу не смогла. Алеша стоял, привороженный видом иконостаса. О Мишке на полу было тут же забыто. Но все-таки Алеша был свернут и утащен в толпу.
Энергично раздвигая стоящих, пробиралась к иконе Николы, сунула предназначенную ему свечку служительнице, Алексею человеку Божию поставила сама (так просила баба Аня) и пошла назад, дергая Алешу (очень упирался), а другой рукой прокладывая дорогу. Дорога была проложена и вскоре они оказались на улице.
— Мама! — Алеша ошеломленно мигал ресницами. — Что это? Где мы были? Да не беги ты!..
— Да церковь это, не знаешь что ли? Давай, давай быстрей, скоро папа придет.
И тут Алеша уперся ногами не на шутку. Они остановились.
— Ну что тебе, говори, горе ты мое.
— А вчера говорила, что я сокровище.
— Много ты запоминать стал, — сказала мама и не улыбнулась только потому, что посчитала это непедагогичным.
— Мама, там, где ты свечку втыкала, там на стене над картинкой...
— Это не картинка, это икона, так они называются, ну...
— Там надпись была нарисована красивая. Что там написано?
Мама задумалась, вспоминая. Действительно, пока возилась со свечкой, видела эту надпись. И оказалось разобрала и запомнила! Хотя надпись была выведена витиеватыми полупонятными буквами.
— Там написано: „Собирайте сокровища ваши на Небесах“, — сказала мама. И, сказав, пожала плечами и добавила:
— Чушь какая-то.
Алеша задрал голову на чистое, голубое, безоблачное летнее небо — „где там сокровище? А что вообще такое сокровище?“
Именно это и спросил Алеша у мамы.
— Будто бы не знаешь?
Алеша отрицательно мотнул головой.
„Эх, опять ему в голову чего-то втемяшилось, — подумала мама, — вон как смотрит, потащила на свою голову...“
— Эк тебя эта глупая надпись смутила.
— И вовсе она не глупая.
— Да как же не глупая, сокровище — это, ну, самое, что ни есть дорогое для человека, вот для меня это ты, для тебя — твой Мишка, для папы...
— Для папы я знаю.
— Да? И что же?
— Чтоб не мешали выпить вечером и дали опохмелиться утром, — это он сам так говорил двум дядям. Я слышал.
Про себя мама сказала: „вот козел“, но голосом никак не выразила своей оценки, рассмеяться было бы непедагогично, а проявить педагогичность и отругать — глупо.
— Это папа пошутил, — тихо и строго сказала все-таки мама.
— А разве про сокровище шутят? — очень удивился Алеша.
— Да не сокровище это для папы...
— Но он сказал тогда — кроме этого ничего не надо ему, только это ему и нужно, но... если, — Алеша мучительно думал, — только это и нужно, значит это — сокровище.
— Да... да вот ты ну-ты, Господи помилуй!..
Слово „сокровище“ Алеша слышал каждый день помногу раз; „Мама!“ — кричит Алеша, чуть отвлекаясь от своего медведя. „Ну что, сокровище?“ — устало и с усмешкой отвечает мама. И слышится в голосе „ну как ты надоел“. Слышится, естественно, не для Алеши. И вот сейчас ему, перед мамой утомленной стоящему, увиделось вдруг это слово совсем не тем, чем воспринималось оно до этого.
Оно стало расти и набухать, как та котлетка, в большую коровку... И ведь так и есть, сокровище это то, что только одно и нужно... Мишка плюшевый — сокровище? Он — любимая игрушка, но это, то ли самое это, единственное? — распирало сознание Алеши от небывалого, впервые ощущаемого прилета... какого прилета, чего прилета?! Он поднял голову вверх, но не совсем вверх, а чуть правее, и увидел, что голубое небо заслоняют сверкающие золотом кресты... „А может они тоже Небо? А может они и есть то сокровище, ведь во всех сказках сокровище это почти обязательно что-нибудь золотое...“
— Мама, а что такое опохмелиться?
— Перестань глупости болтать!
— Так глупости или сокровище?
— Ну, опохмелиться это значит поправиться, вылечиться. И между прочим, когда просто ничего не болит, это, милый ты мой, — сокровище. Ну хватит, давай быстрей.
— Да не тащи так, мама.
Алеша сколько мог упирался, но силы все-таки у мамы было больше, не видно было уже золотых крестов, мама была уже сердита не на шутку и на Алешины вопросы не реагировала, а вопросов Алеша хотел задать очень много, гораздо больше, чем вылетало из него в спину мамы. А вылетало: „А что такое "человек Божий"? А он, этот, Алексий, один — Божий? А мы — чьи? А как это — Божий?“ И вдруг, совершенно непонятно отчего и как, вдруг выплеснулось:
— Мама, а ведь у папы нет вообще сокровища. Мы ему — не сокровище.
Мама даже остановилась:
— Это почему же?
Алеша не знал, что сказать в ответ, слов объяснительных у него не было, да и не откуда было им взяться, но он твердо знал, что это так. И если б она могла прочитать хоть каплю малую, что было написано в Алешкиных глазах (увы, мало в мире таких чтецов), то хоть одна печать бы из множества, самой же наложенных, расплавилась бы и из запечатанной, забронированной души хоть лучик маленький вырвался бы навстречу этим еще ни разу не совравшим глазам (еще чуть-чуть — и врать научат), которые видят чистоту мира и не видят еще его во зле лежащим.
И дал бы этот лучик хотя бы частичное прозрение того, что надо почаще, отложив все суетливо-беготливое попечение, дурно-житейское, заглядывать в эти пытливые, неврущие и кричащие детские глаза, тобою же рожденные, в них море целое всего такого, на что только и надо направить свое думанье-смотренье, мимо чего уже промчалась ты в беготливом своем пролете к смерти и ни разу даже взгляда своего не остановивши, на сыновних глазах, кричащих к тебе.
О чем кричащих? Да уж какое там „о чем“, когда и глаз не видно, ничего отсюда не видно, не туда голова повернута. И пусть бы неведомы тебе слова, что кто не воспринимает мир и Создателя мира, вот как этот дитенок, сын твой, тому и Царства Небесного не видать, но ведь безо всякой ведомости-неведомости сидит же в тебе дар-сгусточек, в душе твоей забронированной, чтобы вспыхнуть и броню растопить, ему только и надо, чтоб не слишком быстро ты промчалась мимо такой надписи на той же стене, рядом, где про сокровище, где ты свечку тыркалась-ставила, а она никак не ставилась, где все кричало тебе со стен: остановись, голову подними, где сын твой еще более страшными глазами глядел вокруг себя и ты даже досмотреть ему не дала, свернула...
Не вспыхнул дар-сгусточек, не зажегся, не увиделись огненные, плачущие сыновья глаза, что они, осязая недоступное и непонятное тебе Царство Небесное, тем не менее спрашивают тебя об этом, о чем ты ни сном, ни духом. Пробежала уже...
— Да, давай быстрей! Пялишься тут!..
Последнее — про себя, вслух это произносить — непедагогично.
Крепко засело в Алеше это быстропролетное заскакивание.
Несколько дней он донимал родителей вопросами, которые почти все остались безответными, ибо ни съюлить, ни через лазейку выскочить, чтобы чего-то сносное найти в качестве ответа, никак не получалось. Все эти поползновения Алеша пресекал и требовал ясности, которой взяться было неоткуда. Папа просто эти дни исчезал из дома и появлялся только после Алешиного засыпания.
— Папа, ты уже опохмелился? — спрашивал Алеша утром.
Естественно, что Алеша имел в виду только одно — достаточно ли комфортно чувствует себя папа, в полной ли мере он утренне осокровищнен, чтобы ответить на возникшие вопросы. Папа яростно доглатывал яичницу, демонстративно зыркая на часы, спешу мол. Насчет „опохмелиться“ папа давно уже демонстративно не реагировал, только зыркал при этом на маму, примерно так же, как на часы.
— Нечего зыркать, — говорила при этом мама, — нечего при ребенке болтать лишнего!
На этот выпад папа тоже отвечать не собирался, он собирался быстрей смотаться, чтобы не успеть услышать приготовленных вопросов. Однако не успел смыться, успел услышать:
— Папа, а сколько раз надо опохмелиться, чтобы собрать все сокровища?..
Это было уже слишком, но на удивление самому себе он вдруг успокоился. От долбления об одном и том же в одно и то же место это место или рассыпается, или каменеет, а результат один и тот же — пустое место не огрызнется, а от камня отскочит.
— Перед работой опохмеляться нельзя, — сказал спокойно папа, будучи уже в прихожей.
— А когда можно?
— На работе. А сокровище... вот далось тебе. Сколько ни опохмеляйся... да ведь и сказано в этой твоей писульке на стене — ничего тут не соберешь, сколько ни собирай; эх, опохмелиться!.. тут на дорогу нет...
— А мы бедные? — это Алеша уже маму спрашивал.
— Нет, мы не бедные, — резко и громко сказала она, — мы нищие!
Удар был направлен явно в спину уже открывшего дверь папы. И спина злобно огрызнулась, ибо показалось, что из самой спины прозвучало:
— А нищие духом — блаженны!.. Бабка Аня тут плешь проела... А телефон сегодня — расшибу!..
Грохнула дверь. Вздохнула шумно мама. Очень непонятно-неприятное лицо было у нее при этом.
— Мама, а мы нищие духом? — спросил Алеша. И добавил:
— А каким духом? Духами?
— Духами мы не нищие! Духов у меня полно, на работе дарят.
Деньгами мы нищие, за детсад твой, вон, платить нечем. А духа этого, духовного у нас навалом, девать некуда...
— Так это какое такое духовное?
— Ну это... Давай ты быстрей, опаздываем... ну это когда телевизор смотришь, когда читаешь, когда папины друзья на работе и он сам про политику всякую бол... говорят. Только не спрашивай, что такое политика! Потом.
— А ты с тетей Валей про Санту с Барбарой?
— Да.
— И это тоже духовное?
— И даже очень.
— Так, если, нищие духом блаженны, так... выкиньте все это, а? И политику и Санту с Барбарой, а? И будем блаженны. Ведь „блаженны“ это хорошо? Баба Аня говорит...
— Хватит мне про бабу Аню!
Дорога в детский сад и обратно также была насыщена вопросозакидательством.
— Мама, а зачем ты тогда свечки ставила, если говоришь — глупость?
— На всякий случай.
— А зачем делать глупость на всякий случай?
— Вон, гляди, вон дятел на березе...
— Мама, а кто такой Никола?
— Дед такой бородатый, умер давно.
— И Алексей человек Божий тоже умер?
— Умер, умер.
— А зачем им свечка от нас? Разве мертвым что-то нужно? Баба Аня говорит, что они живые:
— Вон, гляди, какая птичка.
— А откуда птички?
— Из яичек?
— А яички?
— А яички из птичек!..
— Мама, а как сокровище на небесах собирать?
— Да не знаю я, Алексей. Не-з-на-ю! На земле-то, вон, на хлеб не соберешь, а чего уж про небеса-то...
— Так там же написано, на стенке той: „Не собирайте на земле...“
— А где собирать?! — мама остановилась и за руку резко дернула Алешу. — Жрать нам где хочется?! На земле хочется! А про небеса я ничего не знаю!
— А ты спроси.
— У кого? У бабы Ани?
— Нет. У Николы и у Алексея, Божьего человека. Баба Аня говорит, что они на небесах, значит знают.
— Ну и как же мне их спросить? Вот сейчас встать и проорать небесам, что ли?
— А давай попробуем!
— Так, хватит, пошли. Давай быстрей...
Рос, набухал ком-плод заскакивания „на всякий случай“, сгущал и без того нелегкую семейную атмосферу, но вдруг вспыхнувшее известие о братике прекратило набухание и вообще все далеко отодвинуло.
Игры Алеши тоже носили странный характер. В машины он вовсе не играл, да и вообще ни во что он не играл, кроме своего медведя. Он вел с ним нескончаемые беседы, чему-то обучал его, водил его за лапу, сажал туда-сюда, а то и просто сидели они друг против друга и смотрели друг на друга. Однажды, застав их при таком переглядывании, мама заметила слезы на глазах сына.
— По-моему он своего медведя считает по-настоящему живым, — сказала она тогда папе.
Папа, не отвлекаясь от своей жизни, пожал плечами и сказал, что все мы когда-то неживое живым считали и что это пройдет. Еще много всяких разных странных мелочей замечала мама за Алешей, так, хоть и не было у него никакого слуха, как-то (опять же нечаянно) обратила она внимание на лицо Алеши, когда он слушал из трехпрограммника „Рассвет на Москве-реке“ Мусоргского. Он приник к репродуктору и ничего вокруг не видел и не слышал, кроме солнца над Москвой-рекой и тишины вокруг нее, не видел он и подсматривающей мамы. После мама сказала папе:
— Мне показалось, но что-то видел, что-то им самим выдуманное.
Мне бы очень хотелось знать, что именно.
В промежутках между собственной беготней и командой „давай быстрей“ сыну мама задерживала иногда на нем свое внимание.
— А мне бы очень не хотелось знать, — сказал папа.
Его мысль прямая, как прямая линия, не собиралась отвлекаться от течения своей жизни; он решил сразу, что увиденное мамой есть тоже ею выдуманное. Да и вообще все это чепуха, даже если и так, ну слышит и слышит. Все в любой музыке слышат чего-то свое придуманное, было бы чего и чем придумывать.
Все последующие дни после радостной вести, после папиного „будет“, Алеша досаждал родителям вопросами о братике и совершенно не чувствовал в их ответах мрачной насмешливости и не видел их переглядываний и качания головами. Естественно, что все потуги родителей переключить внимание Алеши на что-то другое ни к чему не привели.
И вот, пожалуйста, животик у мамы заболел! В то первое утро без мамы, когда тревога и беспокойство поселились в его душе, он наотрез отказался идти в детский сад.
— Буду ждать маму.
— Я тебе сказал, что мамы три дня не будет!..
Но никакие папины вразумления, угрозы и шлепки, не помогали. Алеша уперся, насупился и только твердил:
— Не пойду. Буду ждать маму.
„Все-таки он точно, что — ненормальный“, — зло подумал папа, однако ясно ему было, что только связав Алешу и в мешок его запихнув, можно будет доставить его в детсад.
Пришлось смиряться и срочно вызывать бабушку номер два, мамину маму. Лишней мороки от общения с бабой Аней, его мамой, теперь просто бы не выдержал. Бабушку Алеша встретил все тем же:
— Бабушка, у меня братик будет!
Бабушка же, вместо того чтобы порадоваться, стала нудно внушать ему, что он ослушник, что он плохо ведет себя и что мама будет очень недовольна. Бабушка номер два взяла твердую линию не слышать ничего, что говорил Алеша о братике. И свернуть ее с этой линии было так же невозможно, как Алешку со своей. Так, взаимно не слыша друг друга, пообщались они и пошли гулять.
— Ле-ешик, опять ты этого медведя берешь. Его уже выкидывать пора, стыдно с таким на улице появляться.
— Никогда не говори больше так, а то любить тебя не буду.
— Меня?! Бабушку?! Этот замызгала тебе дороже?
— Он не замызгала, он Миша, он мне родной. Он живой.
— А я не родная тебе?
— И ты родная.
Услышав последнее, бабушка номер два была удовлетворена и решила, что как-нибудь приедет, когда внук в детском саду будет, и выкинет замызгалу-медведя. У каждого ребенка есть любимая игрушка, но любить этого старого облезлого медведя, это уж, извините, детского вкуса порча.
На улице, как всегда, Алеша погрузился в игру с медведем, а бабушка номер два все отсылала его к шумной ватаге ребят, занятых какой-то галдящей беготливой игрой. Алеша не любил коллективных игр, не любил шума. Вот, если бы с братиком... Вдруг Алеша остановил игру, улыбнулся счастливо и сказал медведю:
— Пойдем, ребятам про братика скажем.
Подойдя к бурлящей компании, он крикнул радостно:
— Ребята, у меня братик будет!
Все дети повернулись к Алеше. Как реагировать на сообщение, они еще не решили. Их верховод, Вовка Хопин, по прозвищу Хапуга, которому исполнилось целых десять лет, был поодаль, но вот подошел и он.
— Братик, говоришь! Ха! Сморчок ты несмышленый, мать твоя на аборт пошла. Весь дом знает.
— И не на какой аб... не туда! А в больницу. У нее животик заболел.
Тут Хапуга так захохотал, что Алеша даже отпрянул от него.
— Ох-ха-ха, животик!.. И вправду животик, ха-ха, и еще чуть пониже, ха-ха-ха.
Алеша нахмурился, прижал крепче к себе медведя и пошел от них.
— Чем ты их так насмешил? — спросила бабушка номер два.
Алеша стоял растерянный и ничего не понимающий. Он крепко прижимал к себе медведя и смотрел в землю.
— Я не знаю, я ничем их не смешил, я сказал, что у меня будет братик.
А тревога и беспокойство так усилились в нем, что больше не хотелось гулять и играть с Мишей. А Хапуга все хохотал, а его вассалы подхохатывали. Алеша очень не любил этого Хапугу и никогда не играл с его компанией. Весь дом его знал. Алешин папа называл его щустрягой, а Алешина мама говорила, что он далеко пойдет, хоть в нем и сильно выпячены хулиганские наклонности.
Алеша не понимал, куда он пойдет, и думал, что уж скорее бы он уходил куда подальше.
Хапуга давным-давно уже знал, и как дети рождаются и много еще такого, что и взрослые-то не все знают. Он знал уже, что миром правят деньги, уверен был, что у него их будет много и что рожден он, чтобы властвовать и наслаждаться. И то и другое он уже умел вполне, в своих подвластных он искоренял все, что мешало претворению в жизнь того принципа, который он называл (давно подслушав) правилом „гоп со смаком“, — грабь, отнимай побольше, ну и чтобы все перечисленное со смаком. Он часто командно повторял это правило, его команда знала правило наизусть и полностью его поддерживала.
Не один скандал случился уже вокруг Хапуги, но с того все как с гуся вода, для него только то чужое мнение имело значение, которое или подтверждало правило, или привносило в него что-то свежее, укрепляющее; его по-взрослому пытливый развратный взгляд смущал даже молодых матерей, катающих коляски.
— Пойдем домой, — сказал Алеша бабушке номер два.
— Уже нагулялся? — удивилась бабушка номер два. — Ох, Алексей, возьмусь я за тебя. Совсем ты букой стал. Погода-то какая!
А Алеша любил дождь, любил смотреть на текущие по оконному стеклу капли, на мокрую улицу, на растущие лужи, ему казалось, что все, что растет из земли, и сама земля обязательно радуются, и он радовался вместе с растениями и с землей, он и медведя своего прижимал тогда плюшевым лбом к стеклу и рассказывал ему, как хорошо, когда идет дождь.
Прийдя домой, Алеша стал думать, как и почему вдруг мама оказалась в больнице, ведь она была здоровая и бодрая и ничего у нее не болело. Едва дождался он папу с работы, не дав переступить ему порог, обхватил его за ноги и, снизу вверх с надеждой глядя, голосом, от которого у папы мурашки та спине побежали, спросил:
— А с братиком ничего в животике не случится?
Папа не выдержал взгляда сына и отвел глаза:
— Да, все будет в порядке, — бодро сказал папа. — Памятливый ты однако... Так, говоришь, братик? Да в сущности и братика-то никакого нет.
— Как нет?! В какой такой сущности?
Алеша оттолкнулся от папиных коленок и отпрыгнул от него.
— Я, я...
На Алешиных глазах показались слезы, он не знал, как объяснить папе, что прямо видит сейчас перед собой и маму и братика в ее животике; братик счастливо улыбается в животике и говорит ему, что скоро они вместе будут играть.
Счастливая эта греза надвинулась на мокрую гримасу горького непонимания, бывшую на Алешином лице, и получилось совсем уже страшное, какой-то действительно сумасшедший взгляд, глядящий не то на папу, не то на только ему одному виденную грезу. И будто заморозился на лице порыв страстного негодования, расслабленной, непонятной диковатой улыбкой полуоткрытых губ и дрожащим подбородком.
Папа повернулся, гмыкнул, поднял Алешу на руки и, стараясь улыбаться, сказал:
— Ну, будет тебе. В конце-то концов будет братик. Подождем немного...
„Однако горе в нем неподдельное“, — подумал папа, но не подумал о том, что у ребенка, которому нет и шести лет, не может быть горе поддельным.
— Ты мне правду говоришь? — тихо спросил Алеша.
„Как смотрит шельмец...“ — папа совершал титанические усилия, чтобы опять не отвести глаз.
— А разве я тебя когда-нибудь обманывал? — ласково спросил папа.
На этот вопрос Алеша смолчал, но глаза его мокрые, устремленные на папу, говорили, что обманывал и не раз, все мелкие обманы, невыполненные обещания, все родительское вранье, давно забытое, вдруг вспомнилось и взыскующе глядело сейчас на папу. Но папа понял молчание сына как знак согласия и сказал, опять же как можно бодрее:
— Ну, конечно, правду говорю, я всегда правду говорю.
Тут Алеша отвлекся и его взгляд ослаб, он стал вспоминать слово, которое сказал Хапуга, куда будто бы пошла его мать, но слово никак не вспоминалось.
— Ну, а сейчас о чем ты так задумался? — спросил улыбаясь папа.
— А мама вправду в больнице?
— Конечно, правда.
Слово так и не вспомнилось, а после папиного успокоения тревога отпустила немного, однако ненадолго. Когда же пройдут эти бесконечные три дня!
В последний из этих дней он позвонил бабушке Ане и спросил у нее почему нельзя навещать маму в больнице. После долгой паузы бабушка Аня ответила. Голоса он ее не узнал. Из ответа ее он узнал, что такое молитва и как надо молиться. Папа был дома, слышал Алешины переспросы, не вмешивался, не перебивал, на работу ему идти не надо было и он яростно добывал себе свое сокровище — опохмелялся. Сокровища прибывало.
— А у тебя вот так же было с животиком, болел? — Спросил Алеша бабушку Аню. — Ты так же уходила в больницу на три дня?
— Бывало, болел, уходила, — хрипло отвечала бабушка Аня.
И добавила:
— И про меня Алешеньке, человеку Божию, помолись.
— А у тебя тоже животик заболел?
Папа исторг из себя часть набранного сокровища в виде смешка-гмыканья и морщливой ухмылки. Он хорошо помнил такие уходы на три дня своей матери, вполне их понимал и был не против. Шустростью до Хапуги было ему тогда далеко, но как дети рождаются, узнал очень рано. И очень не хотел тогда никакого братика, ибо пришлось бы делиться с ним родительским вниманием и домашними благами и самый лакомый кусок оставлять братику, чего он очень не любил и очень не хотел.
Алеша подошел к окну, так велела бабушка Аня, потому что икон дома нет.
— А что через стену с небес нас не видно? — спросил Алеша.
— Видно. Но через окно видишь небо ты, — ответила бабушка Аня.
За окном шел любимый Алешин дождь. Зашептал Алеша дождю:
— Алешенька, человек Божий, вылечи мамин животик... — И закричал вдруг во весь голос — Помоги братику, бабушке Ане и всем нам! Папе помоги!..
Папа вздрогнул от внезапного крика, едва не подпрыгнул и поперхнулся сокровищем.
— Да что ж ты!.. Чего орешь так?
— Я не ору, я молитву говорю.
— Отрублю телефон, — буркнул папа и вернулся к добыванию.
И вот эти три дня прошли. Чуть с ног не сбил Алеша маму, когда она появилась в дверях. Он обхватил ее ноги и прижался к ней. Мама подняла его на руки, она тоже соскучилась.
* * *
Алешина мама лежала на своей кровати и сосредоточенно и изучающе глядела на соседку слева, которую уже окрестила Богомолкой. Вообще-то звали ее Машей. Кстати, остальные обитатели палаты звали ее так же. Всего их было тут шестеро. Четверых уже вычистили, двое ждали своей участи, в том числе и Алешина мама. Вторая ожидавшая, Молчунья (всем дала клички Алешина мама), все время лежала неподвижно и смотрела незрячими пустыми глазами на потолок, больше она не плакала, выплакано было все. Она была повторницей, ее привезли второй раз, точнее приволокли родители.
На вид она гляделась не больше, чем лет на пятнадцать. Скандал тут целый с ней приключился. Из окна палаты выпрыгнула (благо первый этаж) и убежала. Почему-то вдруг вживую, зримо представилось Алешиной маме все, что случилось с Молчуньей после ее бегства; никогда такого желания представлять чужую жизнь, не замечала за собой Алешина мама.
...Она бежала, не чуя ног и не видя ничего, как бегут от настигающего огня, бежала в одной рубашке на голом теле, может и задержали бы ее прохожие, не будь такой мерзкой, слякотной, дождливой ветреной погоды, не было никого на улице. Но, пожалуй, и в ясную погоду никто б не смог задержать ее, столько в ее беге было стремительности, решимости и отчаяния.
Ничего не соображая, изо всех сил подхлестываемая, будто плетками, огромными своими мокрыми волосами, рвалась она к себе в дом, где никто ее сейчас не ждал. Диво страшное, непонятное, грязно-белое, донельзя мокрое и босое предстало перед обалдевшей матерью, когда та открыла дверь на бешеный, исступленный звонок. На весь дом заорала мать бешеным исступленным криком. Оборвала крик, когда через несколько мгновений узнала. Первым очнулся прибежавший отец, крепкий, крупный твердоглазый отставник.
— Ты?! — яростно выдохнул он. — Сбежала?!
Твердоглазие выражало непримиримое негодование и никакой жалости.
— Да проходи же ты, Господи, горе ты луковое, — простонала мать и схватила дочь за руку, перетащила за порог, — так по улице и бежала? Ой, сумасшедшая.
А та и действительно, будто с ума сошла, схватила вдруг себя за волосы, опустилась на табуретку и закачала так головой туда-сюда, и какие-то нечленораздельные лающе-рыдающие звуки стали вываливаться из ее рта, забитого мокрыми волосами. Мать в ужасе всплеснула руками, попыталась, было, обнять ее дрожащее тело, но отец пресек ее порыв, резко отдернув ее от дочери.
— Хватит представление давать. Здесь не театр! Как шкодить, так нате-пожалуйста, а как дело сделать, так — в кусты?! Марш в ванну и назад, пока я жив, твой ублюдок жить не будет, вон его из себя. И с осеменителем твоим разбор коротким будет.
— Рожать буду, — задыхаясь прошептала она.
— Что-о?! — хлесткий удар по щеке свалял ее с табуретки.
Мать, к ней бросившаяся, была отброшена в угол, и ей проскрежещено:
— Лучше б ты и ее абортировала, чтоб не видеть теперь вот такую.
Через несколько минут он вызвал скорую помощь, ей был сделан укол чего-то отрубительно-успокоительного и она была доставлена обратно. Администрация больницы получила весомое внушение на предмет охранного режима и вообще. Долго отец стоял перед окном твердость излучающим монументом.
— Могуч мужик, — сказала Бочка, в окно глядя и прикуривая.
— Да уж, — мрачно сказала Доска, — насквозь промогучит.
И тоже начала закуривать.
— Кончай смолить, девки, вагон для не курящих, а ты, Толстушка, лучше за водкой сбегай, — сказала Язва.
— Заткнись, — Бочка дымнула в лицо Язве, — коль нет беременных, в вагоне курят.
— Почему же, двое остались, — молчунья нарушила вдруг свое молчание.
— Да уж ты помолчала бы, — вздохнула Бочка, — твой папочка, коли опять сбежишь, из тебя твоего лапами своими вынет. Ну, а вторая, та вроде не собирается больше быть беременной. И то, так долго быть беременной — грех.
И как-то сразу призаткнулась Бочка, когда произнесла это — „грех“, и вроде даже как-то чуть ли не виновато глянула на Богомолку, ну уж больно смачное и многозначное слово. И остальные девки тоже повернули головы в сторону Богомолки. Она была единственная, кто пришел сюда на сохранение. Не сохранила.
Первое, что бросилось в глаза Алешиной маме, когда она попала в эту палату, это глаза и лицо Богомолки. Таких до этого она не видала. А когда вгляделась, вдруг стало проявляться-закрепляться где-то в дальнем краешке сознаний, что видела, парочкой снимочков отпечаталось в этом краешке, что видела там, куда заскакивала свечки поставить.
„Схватило подсознание“, как сказал бы папа, зацепило в стремительном прорыве сквозь бабок в платочках, сквозь беспрерывное: „Давай быстрей Алеша“.
От нее, от Богомолки, взорвалось вдруг своей необычностью слово „грех“, что даже Бочка произносит теперь его вроде как бы со стеснением, это Бочка-то, которая, по ее же словам, стеснялась только одного: если за день только одному дала. Часто произносила Богомолка слово „грех“, хотя вообще говорила редко. Слушать ее, так получалось, что и то и се, и то и это — все грех.
— Да уж, — закуривая, говорила Язва, — куда ни плюнь, все у тебя грех, и жить-то, выходит, — грех.
— Бывает и так.
— И что же, не жить что ли?
— Жить не грешить.
— Ишь! А сама так живешь?
— Нет. — И так вздохнула при этом, что ни у кого, даже у Бочки, не возникало желания ни цепляться к ее словам, ни ерничать над ними, ни подковыристые вопросы задавать.
Богомолке тут было хуже всех, она очень хотела родить, но в очередной раз выкинула. Детей у ней было трое, а беременностей — семь, все четыре выкидыша сопровождались сильными болями и огромной потерей крови.
После того „нет“ и вздоха Богомолка добавила:
— Вот, завидую вам, а хуже зависти нет греха.
Аж вскинулись три девки разом, — и Язва, и Бочка, и Доска:
— Нам?! Завидуешь? Это чему же?
— Крепости ваших придатков.
Девки прыснули — нашла, мол, чему завидовать, хотя, наверное, этому можно было завидовать, про себя Доска говорила так:
— Уж раз запечаталось во мне — на канате не вынешь.
— И много раз канатом пользовалась? — Спрашивала, похохатывая Бочка, закусывая водку сигаретным дымом.
— Не упомнишь, — отвечала Доска, закусывая громким ухвыдохом.
Богомолка лежала все время, вставать ей запретили, и все спрашивала: ушел из-под окна ее муж или нет. Нет, не ушел. Все три девки только головой покачивали, на него глядя, ну чего теперь тут торчать, все уже, все сделано, ничем не поможешь, да и чем ты, мужик, тут вообще мог помочь бы. А Доска вдруг подумала, что завидовать бы не придаткам надо, а мужику вот такому: чуть не плачет, вон стоит, поди и ухо свое к животу Богомолкиному приставлял, как, мол, там шевелится? А у Богомолки и рот до ушей. У Доски тоже хахаль есть, в благодарность за аборт достал ей диск „Би-джис“, и она видела себя уже пляшущей. Пока Богомолкиного мужика не увидала. Мокнет стоит, но не уходит.
— Машк, неужто вам троих мало? — говорила Бочка. — Я одну-то свою иной раз утопить готова. И какая в них радость, морока одна...
— И в церковь ходишь?! — воскликнули разом все три девки, когда разговорились с ней в первый день ее появления. Тогда все трое, узнав, как она мучается, сохраняясь, решили ее обстругивать под свою мерку, — не валяй дурака, свое здоровье дороже.
Тогда и возникло, всколыхнулось и залетало по палате это слово — убийство.
Все трое сначала обалдели от возмущения и взгомонились:
— Да в нем, в трехнедельном нет еще ни хрена, какое убийство!..
— А мне сама врачиха посоветовала...
— А я уж четверых абортировала, что ж я по-твоему?..
Маша не спорила, не доказывала, не осуждала, смотрела только перед собой.
— Ух и гляделы у тебя язвенные!.. — сказала тогда Язва и рассказала, как она третьего „оформляла“, когда срок на аборт просрочила.
— Со стола пришлось прыгать, так засел, подлец, что ни в какую! Раз тридцать прыгала, пока не почувствовала, ага, подвигается! пошел!.. Пора звонить.
— А почему родить не захотела? — спросила тогда Маша.
— Да на кой ... он нужен! Нищету плодить.
Чувство омерзения от таких рассказов и постоянной матерщины прошло у Маши быстро. Ей стало очень жаль девок. Но и жалость быстро прошла, она перестала замечать их, стараясь находиться наедине с молитвой. Это заметила, почувствовала Алешина мама, когда сегодня появилась здесь. Такое же вот лицо отрешенное и заплаканное промелькнуло там... когда сына своего тащила от надписи той, сквозь молящихся теток, одна вот сфотографировалась. А может она и была?
— Молишься? — спросила Алешина мама, поправляя подушку.
Богомолка молча кивнула головой подтверждающе.
— Что ж тебе Бог не помог сохранить, коли ты так хочешь?
— Мы много чего хотим.
— Да ты вроде совсем немного хотела. Родить всего... Сама говоришь, убийство, а выкинуть это что? Это чье убийство? Не Бога ли твоего?
— Бог не убивает, — сказала Богомолка и повернула тихие свои заплаканные глаза к Алешиной маме, — Бог забирает к себе.
— Да чего там забирать-то? Ни кожи ни рожи, ни костей ни мозгов, весом с мышку, ростом с кузнечика...
— Есть чего забирать! И кожа и рожа, и кости и мозги, все при нем, хоть и весом с мышку, — и вдруг улыбнулись заплаканные глаза.
— Спасибо тебе... Все, что Он ни делает, все, значит, так надо.
— Да, глядя на тебя, не скажешь, что так надо, ведро слез, вон, выплакала. На мужика твоего смотреть страшно. — И тут же подумала, что у ее мужа никогда такого взгляда не будет, ни при какой ситуации, нечем ему так смотреть, нет ничего такого в жизни, что могло бы сделать его глаза такими, как у этого, полдня у окон стоящего...
— Значит ведра мало, — тихо сказала Богомолка, — слезы очищают...
— Да не слезы очищают, а хирургический нож! — резко и зло перебила Алешина мама. — Он уже тебя вычистил! А слезы... слезы, по-моему, разъедают и душу и тело.
— Злые — да.
— А у тебя, значит, не злые?
Задумалась ненадолго Богомолка... и тут же Алешина мама подумала, что вот так задуматься (и как „вот так“ — не выразишь, чтоб вот такое на лице изобразилось), она тоже не умеет, как не умеет ее муж, Алешин папа, так смотреть и стоять, как стоит и смотрит сейчас под дождем муж Богомолки. Подумала Богомолка и сказала:
— Нет, не злые. Да и разве можно на Бога злиться.
— Что ж Он тебе такое наказание посылает, а на Него и огрызнуться нельзя.
— Нельзя. У Него и наказание — милость.
— Ай, да милость! Я вот тут забегала, свекровь просила, свечку ставила этому, этим — Николаю и Алексею, человеку Божьему.
— Мы в честь него хотели сына назвать Алешенькой.
Вздрогнула Алешина мама оттого, как это было сказано, и сразу свой Алешенька встал вдруг перед ее глазами, его глазищи радостные только и были перед ней, его крик заполнил целиком палату, оглушил даже.
— Ура! У меня братик будет! — И медведь его, от потолка отскоченный, упал сейчас на ее одеяло, ойкнула даже Алешина мама.
— Ты чего? — рука Богомолки лежала на ее руке. — Ты чего-то про свечки начала.
— Начала, — вздохнула Алешина мама, заканчивать ей отчего-то резко расхотелось, а заканчивать она собиралась все тем же, что это, мол, ерунда и что толку свечки ставить, когда на вот такие "милости" нарываешься — ждешь, еле носишь, молитву твердишь, страхом обмираешь, что вот-вот вывалится, Алешенькой уже не рожденного нарекла, а он все-таки вываливается, что прав муж ее, нету никакой милости, нету никакого наказания, не от кого и неоткуда их ждать, напридумывали, ограждаются свечками от жизненной тоски и страха, от неурядиц... Сокровище у пивнухи — реальность, а больше нет ничего. Вот так хотела закончить Алешина мама. Но — раздумалось.
— Любишь Бога своего?
— Люблю.
— Ты же Его не видела.
— И не дай Бог! — улыбнулась Богомолка таким выскочившим своим словам. — Чистой сердцем мне никогда не быть, а без чистого сердца его не увидишь, а увидишь — испепелит.
— Даже и глянуть нельзя? Ну и Милостивец.
— Конечно, Милостивец. Разве не милость ограждение нас от того, что испепелит?
— Так чего ж Он такой Испепеляющий? Потускнел бы слегка, чтоб увидеть Его.
— Ну, увидела бы, а дальше что?
— Ну-у... поверила бы...
— И?
— Ну, и стала бы делать то, чего Он велит.
— Нет, вранье, — тихо сказала Богомолка, глядя перед собой каким-то угрюмым ироничным взглядом, о чем-то своем будто вспомнив.
— Через пару часов после видения ты бы уже думала — да было ли, не показалось ли, к вечеру остатки виденного притупились бы, а к утру забылось бы совсем, а потом бы еще досада появилась, что ж это, мол, Он на какой-то миг показался, ой, прости, Господи, мог бы и постоянно быть перед глазами.
— А почему бы, кстати, нет, почему бы не жить среди нас.
— И чтоб Он работал еще на нас, а мы б полеживали, да командовали б, покрикивали.
— Ну, уж!..
— И „ну“ и „уж“, все-таки, такие уж мы. И Он хочет, чтобы мы не были такими.
— Да какими такими?
— А такими! — вскинулась глазами вдруг Богомолка, аж отпрянула слегка Алешина мама, ишь как она, оказывается, умеет глазками стрелять. — Такими, что хоть кол у нас на голове теши, хоть золотом нас обсыпай, а мы все одно: „Хоть и мертвые придут — не поверили“ — так о нас сказано, так и есть. Вместо того, чтобы безропотно принимать Его волю...
— Да еще надо, извини, как-то все-таки поверить, что Он есть, что воля Его есть...
— Он есть, раз мы есть, — отрезала Богомолка, — и воля Его есть, раз ты вот сейчас лежишь здесь со мной и впервые в жизни слушаешь о том, что Он есть и есть Его воля сунуть тебя на эту койку, чтобы ты меня, грешную, слушала, других, видать, нет на твоем пути. И я значит сюда сунута для того, чтобы ты узнала, что есть Его воля! Потом не отвертишься уже, что не знала, не слышала.
— Ну-у, уж больно ты грозна, непонятно, однако, мне вроде милость получается, сподобилась, так сказать, услышать тебя, хотя ничего особого пока не услышала, но милость эта мне ценой твоего выкидыша! Что ж, твое слово мне дороже твоего не рожденного ребенка?
— Значит так!
— Ого! И ты так спокойно на это реагируешь?
— А как я должна реагировать? Что бы со мной ни стало — Его воля, и да будет так.
— Но почему, как?!
— Да в том-то и дело, не надо почемукать, надо принимать все как есть, все, что случилось и должно было случиться.
— Не понимаю.
— И понимать ничего не надо, понимание Его воли недоступно для нас.
— А зачем тогда Он нам голову дал?
— А чтобы не путать Божий дар с яичницей.
— И только?
— А больше ничего в жизни не нужно, спьяну носом пропахал по асфальту, не говори, где ж был Бог и куда смотрел, стакан вышибать из твоих рук Он не будет.
— А почему?
— А ты не почемукай, а стакан не бери, а берешь, не водкой наполняй. Свобода воли. Самый страшный и бесценный дар Его. И этот дар Он не отнимает и не нарушает.
„А неплохо было бы, чтобы вышибал“, — подумала Алешина мама, имея в виду стакан в руках своего мужа.
— Ну... а могу я попросить, чтоб стакан, хоть изредка, вышибался? — Очень внимательно, и испытующе Алешина мама смотрела на Богомолку.
Та, вопрос восприняла серьезно, она вообще все воспринимала серьезно.
— Обязана просить, — сказала Богомолка, — это молитвой называется, знаешь. А голова еще и для того дана чтобы понять рано или поздно, что молитва это самое важное, на что надо свою свободу воли направлять. Хорошо, если рано, не страшно, если поздно, страшно, если никогда.
— Ой, сомнительно все это.
— Как может что-то быть сомнительно, если не пробовано?
— А что, обязательно все пробовать надо?
— Все не надо, на гадюку босиком наступать не надо, под машину кидаться не надо, попробовать, задавит или нет. Голова еще и для этого дана и с этим справляется неплохо.
— Ну, вот, ты, когда сюда шла, молилась?
— Еще как. Все, что есть во мне, — всю себя выложила, у нас ведь разная молитва, когда прижучит — выкладываемся, помогай, Господи, и просто по текучке, повседневности бормочем, будто нудную повинность отбываем.
— Так ты молилась, чтоб сохранить?
— Нет.
— Как?! А о чем же?
— Все о том же, об одном, о главном — да будет воля Твоя, есть такая молитва „Отче наш“, самим Христом данная, всему миру известная, никем не пользуемая.
— Так это ты что ж одна такая?
— Нет, я такая же, как все, еще хуже, сотрясение воздусей и бормотанье, когда прижучит. Если бы весь мир молился бы через нее как надо, в мире был бы мир, тишь, гладь и Божья благодать. „Да будет воля Твоя“ — что еще надо, чего ж я буду свою волю вставлять, мол, сохрани, ну, хочу я по слабости, по дурости, по незнанию, но... ничего не знаю, плевать на мое „хочу“ — воля Твоя!..
— Ох и крута ты, мать.
— Да какой там, кисейная барышня, только после второго выкидыша роптать перестала.
— Сильно роптала?
— Еще как.
— Не наказал?
— Не наказал. За ропот Он не наказывает, — вразумляет. Если вразумлению не внимаешь, тогда палкой. Но есть уровень, который в данный текущий момент непреодолим для вразумления. Ведешь ты, положим, малыша своего двухлетнего по метельному февралю, минус тридцать, а у него еще температура, ну надо тебе, хоть тресни, пройти отрезок по морозной метели до поликлиники, а какой-то стервозный ларек на пути твоего малыша мороженым соблазняет, а твой хнычет, орет — дай! До него какие-нибудь твои увещевания дойдут? Он не вразумляем. В принципе.
Перед его глазами только мороженое, в его мозгах только его „хочу“. Естественно, что никаких вразумлений — ататашки и за шкирку подальше от мороженого, подальше от соблазна. Естественно, что ататашками и „зашкиркой“ ты его от смерти спасла, а он что-нибудь понял? Он понял, что злодейка-мама его сладкого лишила. Поймет, когда вырастет, а когда вырастет — забудет. И благодарить тебя за спасение не будет, да тебе это и не нужно. И есть уровни, которые для нас, людей, непреодолимы никогда, ни при каком взрослении. Так Им постановлено, такова Его воля. Но, вот, законы природы, их познать можно, а изменять их нельзя. Их надо принять такими, какие они есть. А есть законы надприродные, непостижимые, они видны, они чувствуемы, но к ним даже мысленно прикасаться нельзя. На них надо благоговейно взирать и благодарить за то, что они есть, что они тайна.
— Например?
— Например, тайна жизни, тайна души и разума, тайна смерти, тайна знания времен и сроков, разве можно эти тайны нам доверять, мы же сразу начнем все нам дарованное под себя переиначивать и такого напереиначим!.. Потому что мы злобны, мстительны, коварны, заносчивы, жадны и глупы. А корчим из себя, наоборот, обратное.
— Так чего ж Он нас такими создал? Какой, сам ты есть, такое обычно и создание. Разве не так?
— Нет, уважаемая интеллигенточка, по отношению к Нему — не так. Бог есть любовь, а мир во зле лежит. Вот так. Его даром, той самой волей, решили мы себе устроить такую жизнь. Вольному воля. Я не хочу такой воли. Я хочу: „Да будет воля Твоя!“
— Значит, если б сохранила ты — слава Богу, ну, а выкинула, что и произошло — тоже слава Богу?
— И только так. Слава Богу за все!
— Ну и как же Он тебя вразумил, что после второго выкидыша роптать перестала? Чудо какое явил?
— Явил.
— И что же это было?
— Прочищение мозгов и обострение чувств. Осознание своего предназначения.
— Эх... — Алешина мама разочарованно вздохнула.
Она уже было напряглась и вправду думала, что может чего чудесное услышит и коли услышала б — поверила, не похожа вроде Богомолка на завиральщицу, и на тебе, — прочищение мозгов. Стоило для этого молиться? Да еще — выкладываться? И при чем здесь Бог?
— А по-моему ты оправдываешь Его бессилие, — сказала Алешина мама. — Или... сама себя ограждаешь выдумками, оправдывая Его отсутствие.
— Нет, я прошу Его присутствия со мной, во всеоружии Своего всесилия. Ты не представляешь, как я глянула вдруг на все и на вся и главным образом на себя, какое это было воистину прочищение.
— А почему думаешь, что от Него?
— А больше не от кого, больше неоткуда. Ну откуда, скажи, у нашей сестры взяться просветлению мозгов, какие у бабы мозги? Вот тогда я поняла, какие мы действительно сосуды немощи...
— Ну, уж, извини, сосудом немощи себя не считаю, я весь дом на себе тяну, я и лошадь, я и бык, я и баба и мужик, от моего мужика проку...
— Нет, уж не извиняю, речь не о том, что ты тягловая лошадь своей семьи. В плане тягловом мужики наши обинфальтилились, обабились, так что дальше ехать некуда, это всем известно, но сосуды немощи — это мы. Если баба запивает, она спивается окончательно, до полного беспредела, до окончательного самоуничтожения, обратного хода нет. Мужик может завязать, баба — никогда. У нашей сестры все до беспредела, мы не можем ни свернуть, ни остановиться. Нету на то воли, нечем на тормоза нажать. Если баба становится преступницей, то на этом поприще любому, хоть какому разлегендарному бандиту-мужику, сто очков форы даст и все равно перегонит. Но, уж если и окопы рыть начнет, то безо всякого перекура, пока не упадет.
— Ну это-то разве немощь?
— Еще какая. Лучше с перекуром, но до конца дорыть, не упадая. Нужен нам кто, хоть перекуривая, но командовал. А иначе окоп не вдоль, а поперек линии фронта выроем. Без отдыха и перекуров. Врагу на смех и на радость. И себе на погибель. Приложив к этому максимум усердия и думая: „Ай, какие мы“, — да нет, помимо думанья, по немощи... Молчи, не перебивай! Ну, вот, скажи, нормальный мужик когда пистолет возьмет, чтобы стрелять? Я имею в виду нормального! Пра-а-виль-но, если нормальный, то — никогда, уж, если возьмет, то, значит, что-то уж так приперло!.. А мы, бабы?.. Чуть что — за пистолет!..
— Ты что, мать, бредить что ли с горя начала?
Алешина мама даже съежилась на своей кровати от взгляда Богомолки.
— Какой пистолет? Ты чего?!
— А то! Ты здесь-то чего делаешь?! Ты ж уже за пистолет взялась!.. Молчи!.. Ну, вот, гляди, ну... назначил тебя Некто (ух, как прозвучало это „Некто“ в нервных устах Богомолки) на работу начальником, чего от тебя подчиненные ждут? Пра-а-виль-но: доброго руководства, наставления, директив и процветания фирмы. Так?! Так!
„Бежать бы надо, да некуда“, — такая мысль возникла у Алешиной мамы на это Богомолкино „так?!“
— А вместо этого, — Богомолка сошла на яростный шепот, — ты берешь в руки пистолет и начинаешь всех своих, — кому ты начальником поставлена — стрелять! А?! Представляешь их ужас и панику твоих подчиненных! Они от тебя ждут благого слова, рты раскрыли, ожидают, а вместо слова, пуля!.. в рот им! из ствола, который ты держишь, сосуд немощи!.. — Богомолка вдруг повернулась; закрыла лицо руками и заплакала. И также резко перестала:
— Прости.
— Да чего уж, — Алешина мама была просто поражена неожиданному взрыву и совершенно не понимала, о какой работе, каких подчиненных и каком пистолете речь.
Сделав проглатывающее движение и глубокий вздох, Богомолка продолжала:
— А в своих детей, скажи мне, станет какой мужик стрелять? Он стрельнет в того, кто ему мысль такую подсунет. А ты что здесь делаешь? А ты тут в сына своего пистолет наводишь. Уже навела!..
И тут Алешину мама прорвало. Она чуть приподнялась на локтях и свирепо ответила:
— А пошла-ка ты!.. Учи-тель-ница... Сама-то, хоть в мыслях, хоть раз, что, не наводила пи-сто-лет?
— Не только в мыслях и не только наводила. И стреляла. Я тогда моложе вот ее была, — Богомолка кивнула на Молчунью, — на каждой кровь. Всю Русь-матушку затопили, скоро захлебнемся, — все это Богомолка произнесла тихо, яростно, с закрытыми глазами.
И эта тихая яростность и закрытые глаза ослабили свирепость Алешиной мамы.
— Ладно, мать, чего уж... только ты чего-то мужиков уж больно выгораживаешь, твой мужик не в счет, а ты вон на молчуньиного папочку глянь, он не из пистолета, а из „катюши“ полный залп сделает!.. А такие как мой, которому вообще все до лампочки!.. — губы у мамы затряслись, но она сдержалась, — что ж они нас запросто сюда провожают с улыбочкой, как мы за пистолетом против собственного ребенка идем?!
Век не забуду сценку... в 17-м роддоме, где у меня первый аборт был... стоит, нет не такой носорог, как Молчуньин папочка, и даже не такой, как мой, мой атлет по сравнению с тем, стоит эдакий худенький, очкастенький, гладенький, непьющий (по морде видно), кандидатство наук на морде написано, видно, что — подкаблучник, жена рядом, ну я мимо иду, вычистилась уже, вижу, окно открывается, девчуха оттуда высовывается, ну точно наша Молчунья, а может и моложе, вся зареванная, а этот... О, он уже не подкаблучник, он... ну, не знаю кто, ничего он вокруг себя не видит, жена рядом сжалась, и харя перекошена, очки подпрыгивают, орет:
— Не корми! Смотри, зараза!.. Не прикасайся к нему! Главное — не корми!.. Я уже договорился, здесь оставляем!..
Ну, девчуха, естественно, ревет, как три паровоза. Хотела я его долбануть по очкам, да чего уж, сама своего оставила. Только я мертвого оставила, а они живого. Нет, живого я б никогда не оставила...
— Ну и чего ты от них хочешь, от мужиков? Ну, мой в самом деле не в счет, но у них того ощущения, понимания, что нам дано, и в помине нет, неоткуда взяться, под сердцем они не носят, наши ведь с тобой соки сосет наш зачавшийся ребеночек, с нами он сращен. Не воспринимают они, когда он в брюхе у нас, как живого своего ребенка. И коли вынут его оттуда хирургическим ножом, не воспримет он этого как смерть своего ребенка. Ну, вот умрет сейчас твой малыш, не дай Бог, Алешенька, да?.. В ужасе ведь будет твой, которому все до лампочки. А ты завтра придешь сознательной убийцей, ничего ведь не ёкнет в нем. У нас должно ёкать!
А мы... ну, вот, родила ты, вспомни опять Алешеньку, принесли его... кстати, до сих пор не понимаю, почему их сразу после родов уносят, ну вот, лежит он у тебя под боком, кормить ты изготовилась, но еще не кормила! Еще через ротик свой беззубый и сосок твой изготовленный, вот сейчас он весь перейдет в тебя, тобой станет, СЫНОМ твоим станет... И в этот момент голос тебе:
„А ну, задуши его“. Что бы ты сделала с тем, чей голос тебе это нашептывал? Нашептывателя б задушила! Чего же ты не сделала это семь недель назад?! А задушила, зарезала, расстреляла собственного сына?! Молчи!.. Сейчас ты тот голос, нашептывающий, слушаешь! Сейчас собираешься зарезать.
— Какой голос, мать, опять тебя понесло.
— Да не понесло, а не донесло.
— Понесло-не донесло, перескоки у тебя....
— Не у меня перескоки, а у тебя заскоки, заскок. И вот я от этого заскока была освобождена, из меня он был выдернут, как... как вот сейчас ты собираешься выдернуть из себя своего сына!.. При слове „выдернут“ Богомолка сделала такие вращательно-хватательные движения своими руками, будто она действительно что-то с клацаньем хватала в воздухе и страшным усилием выдергивала это „что-то“, что у Алешиной мамы опять вскинулось желание убежать, ибо и лицо при этом у Богомолки было слишком выразительным, уж таким выразительным, что от такой выразительности не то что бежать, улететь хотелось. Но ни бежать, ни лететь было некуда, да и Богомолка как быстро вскипела, так же быстро и остыла.
— И, вот, понимаешь, это ниспосланное мне обострение чувств, ну.
.. видение, чутье (и ничего объяснять не надо) себя... — Богомолка говорила задумчиво и терла себе ладонью лоб, — ...в детей своих я вгляделась и вдумалась только тогда; после озарения-вразумления, дети, в общем-то хорошие, грех Бога гневить, тогда их двое было... вгляделась и поняла: я должна быть в страшном, неимоверном напряжении, чтоб эту хорошесть не преумножить даже, какой там, а просто сохранить хотя бы, особенно, когда уже у выросших детишек наших своя свобода воли уже танком прет... чую никчемность своих сил, одну Литургию пропустишь и уже начинает расшатывать детишек моих, уже в разнос идут.
— А литургия это служба что ль церковная?
— Да, это самое важное, что есть на земле.
Богомолка сказала это как бы походя, не отрывая взгляда от некоей точки перед собой, но Алешина мама почувствовала, что для Богомолки это в самом деле самое важное в жизни, то, в чем она сама — „ни ухом, ни рылом“ — как интеллигентно бы заметил на этот счет Алешин папа. „Да я вообще не знала о ее существовании! Ни на одной не была, а ничего, жива... А это оказывается самым главным в жизни... Эх, чумная она все-таки, Богомолка, заверченная...“. А Богомолка, не видя гримасы собеседницы, продолжала:
— ...И, понимаешь, чую... да, повторяюсь, но это самое важное, что случилось со мной тогда, чую сверхнеобходимость этого сверхнапряжения для меня, только в детях моих смысл моей жизни, только для этого мне дана голова, чтобы я вот это вот сейчас поняла, и всю себя на это напряжение отдала, не только им носы вытирать, да штаны менять, это ерунда, сопливый не задохнется, мокрый не сгниет, но каждую секунду их жизни, слышишь — каждую! пока им не минуло семь лет, я должна быть с ними, каждое движение души их улавливать — направлять, каждый взглядик их контролировать, чтоб я всегда была у них перед глазами.
А коли нет меня рядом, молитва моя удесятеренная вместо меня рядом, не будет этого, вот тогда они и задохнуться и сгниют. И личный пример мой для них, чтобы примером был, чтоб подтверждал он им, что слова мои не трепотня, и свои желания, свою волю давить, если она вразрез идет — со всем тем, что я тебе наговорила, ну вот хочу я эту „Санту с Марией, Барбарой, просто Марией и всеми богатыми, которые плачут“, смотреть... конечно, смотрю, ну, нравится, чтоб им всем пусто было, да не им, а мне прости, Господи... И вот ты заткни эту Марию вместе со всеми богатыми и оборотись всем, что есть в тебе, к малышу, потому что он тебя за подол дергает: „Мама, а почему все чудеса раньше были, почему их сейчас нет?.. „
А тебя в сон клонит, за день, что на работе проторчала, обрыдло все, руки от сумок из плеч вываливаются, только что еле из троллейбуса выдралась, сил нет даже промычать что-нибудь, извилины ватой забиты... Брось сумки к этой самой... Да хоть в окно! Руки обратно в плечи, выкинь, вытащи вату, чем хочешь, а очисти извилины и весь остаток вечера (ужин при этом готовь!) на вопрос его отвечай, вопрос ведь замечательный, страшненький вопрос, —
Богомолка приподнялась на локтях,
— и ответ прост, красив и огромен: есть сейчас чудеса и их не меньше, чем раньше, одно из главных чудес то, что мы вообще живы и не съели еще друг друга, в чудеса вокруг нас вглядеться надо и понять-увидеть, что это — чудеса. На этот вопрос полжизни отвечать — не ответишь... И хорошо бы, чтоб только такие вопросы и задавали наши детки и наша с тобой цель и задача, чтобы только такие вопросы они и задавали.
А вместо этого только и думаем, чтобы отправить на мультик, чтоб отстали детки от уставшей мамы, чтоб они этой жирненькой сволочью с пропеллером, Карлсоном, любовались... И будет нам с тобой потом за эти мультики, за Барбару с богатыми, за Карлсона, за все. И мало не покажется. И мало будет. И, вот, поняла я, что не выдержу этого напряжения, не услежу я за своими двумя детками, не дам им того, что с меня требуется. А как представила, что не двое их, а четверо, у-у...
Берег меня Господь и меня и моих не рожденных, выкинутых... Их к Себе забрал, а меня смирил и как в телевизоре показал, кто я есть такая, со всеми моими требованиями к Нему. А может из тех, из не рожденных моих, какие-нибудь негодяи бы выросли и я бы всю жизнь оставшуюся их негодяйство бы наблюдала... Нет не стала бы наблюдать, удавила бы раньше, или б с ума сошла в истерике... это у меня запросто... И не спрашивай, почему у других другие негодяи рождаются и живут припеваючи до самой смерти! И не припеваючи они живут, в души-то их загляни, мрак там. Да маята...
У этих ждет покаяния до смерти, а моих не рожденных забрал, да! Такова воля Его. И не хочу я ее понимать, волю Его, я принимаю ее такой, какая она есть!..
— Э, да успокойся ты, мать, ну и ладно, ну и пусть будет воля Его.
Алешина мама устало морщилась: „Она, Богомолка, не только заверченная, но и заводная“.
Не понимало и не принимало сознание Алешиной мамы Богомолкиных слов о напряжении. Какое там напряженное внимание к сыну при такой собачьей беготливой жизни? Да и зачем оно, напряжение это? Да и о чем напрягаться-то? Литургия какая-то... Ну почитаешь ему раз в неделю хоть про того же Карлсона, да и мультик про него пусть смотрит, очень даже забавно.
— А чего ты так на Карлсона взъелась? — спросила равнодушно Алешина мама, устала она уже от заверченного завода Богомолки.
— Как это „чего“?!
Опять съежилась Алешина мама и решила больше вопросов вообще не задавать. А Богомолка уже не на локти опиралась, а сидела, хотя ей запрещено было.
— Как это „чего“?! Ведь геройчик эдакий миленький у-у-тю-тю, для десятков миллионов наших детей! С одобрительного согласия их матерей! Не понимаю!
— Да успокойся ты, мать.
— Я спокойна как три сфинкса!! Поганец, пакостник и предатель у наших детей маленьким геройчиком устроился! Прилетел, напакостил, разгромил квартиру, сожрал все что можно было сожрать и — когда звонок в дверь, родители пришли, ответ надо держать — смылся! Осталось за кадром, что с ним родители сделали, с тем малышом, а ты что бы сделала, когда б явилась домой с сумками своими неподъемными и такой разгром застала, а Алешенька твой тебе о каком-то Карлсоне с крыши бормочет?!
Так это только начало, прилетает, подлец, опять и с милой невинностью вопрошает: „Ну, ты чего обиделся?“ А?! И наши детки эту гадину воспринимают как миленького добрячка! Что у нас предатели в героях ходят, — это уже было. Но Павлик Морозов лучше Карлсона, который живет на крыше, чтоб ему кто-нибудь пропеллер обломал!.. Павлик Морозов идеей одержим, бесовской идеей, ложной, но он думал, что идя на предательство, добро делает, как же последний хлеб у сельчан во имя мировой революции отнимает, но раз мировая революция это хорошо, то пусть сельчане с голода дохнут, но хлеб отдают. И он не прятался!
А этот? И нам все эти ящики с экранами, все эти пискляшки, все газетки талдычат: „Да-да, вот герой, его любите...“ У тебя есть против них противоядие?! Что молчишь?! У меня есть, а получалось, что — нету, не было сил у меня после работы ни на что, кроме того, чтобы в плаксивых богатых упереться. И вот решила я после того, дарованного мне прозрения — все! Мое место дома! А я ведь в два раза больше моего мужика зарабатывала, вот уж действительно, — счастье мое, чудо мое...
Вздрогнула Алешина мама при этих словах. Эх, да все б отдала, чтоб хоть желание появилось своего обалдуя вот эдак назвать...
— Глядит на меня и мямлит: „Да ведь не хватит моей зарплаты, а больше ведь негде взять“. — Хватит, говорю, брюки поужмем, желания позаткнем, старенькое перешьем, а хлеб, да вода — пища святых угодников, делай свое дело, как делал, что принес, то принес, хватит, не оставит Господь. И не вздумай воровать, узнаю, с лестницы спущу...
В этом Алешина мама ничуть теперь не сомневалась.
— ...Ты, это, — Богомолка резко вдруг, сбавила пыл и дотронулась до руки Алешиной мамы, — ты прости за резкость.
Немного не по себе стало Алешиной маме от прикосновения и от глаз, в упор на нее глядящих. „А ведь и вправду нет в ней лукавства и прощения по-настоящему просит, ну точно мой Алешка, когда в углу стоит...“ И вдруг на какой-то малый миг, но пронзило ее: „А ведь, действительно, Алешка мой — это дар мне, ведь же взаправду, в угол поставленный, прощения, просит не для того, чтобы из угла выйти, а для того, чтобы — простили“. Мама представила на его месте в углу Хапугу и едва не рассмеялась злым смехом.
Пронзило, но не задержалось и ушло.
— Вот ты знаешь, — продолжала Богомолка уже тихо и спокойно, — какая для меня самая страшная, самая пронзаемая правда? После прочтения этого места я окончательно поняла, что в Библии абсолютно все правда, вплоть до последней запятой.
— Да не знаю я, какая там самая страшная правда для тебя, — раздраженно уже ответила Алешина мама, — и вообще я ничего не знаю, что в Библии, не открывала!
— Ничего, все когда-нибудь не открывали. Откроешь? Вот, а самое страшное место вот какое. Приходит к пророку Самуилу народ и говорит: „Дети твои не ходят путями твоими, они лжецы, мздоимцы, казнокрады... Не хотим их видеть после тебя судьями Израиля...“. Представляешь. Самуил! Величайший пророк!.. С Богом напрямую общался! Честнейший из честных, справедливейший из справедливых, судья богоизбранного народа, молитва его сразу перед ним небеса разверзала и он слышал голос Божий!.. И он ли не молился Ему о детях своих, мол, вразуми... А?! И на тебе — воры, казнокрады, взяточники...
— Так что ж Он не вразумил?
— А Он вразумлял. Да своего ведь дара, свободы воли Он не трогает, не лишает его. Об этом батюшки в каждом храме с амвонов нам твердят, а ты об этом и не слыхивала и все вразумления Его змеей обползаешь! Вот и дети Самуила тоже. Вот пока нашим деткам семь лет не минуло, вот и должны мы, мы! бабы! деткам нашим и заложить в души, чтоб они по жизни на вразумления Его смотрели, на вехи Его Я, которые Он нам по жизни ставит, а не на то, чтобы где-то чего-то сорвать, да хапнуть, да брюхо свое ублажить. После — не справимся мы с ихней свободой воли, гляди, как бы они нас под нее на загнали. И коли мы это, предназначение свое, осознали, коли, все отринув, занялись мы этим делом, тут нам и помощь от него сваливается, у тебя ж про твоего Алешеньку постоянная мысль-рвение: „Может чего ему надо?“ Ну, а у Отца Небесного про нас, наверное, и любвеноснее и милостивее мысль-забота о нас?
Вздохнула Алешина мама, не было у нее никакой такой мысли-рвения о сыне, ну, вспомнилось, в жизненной текучке... Да и чего вспоминать-то, есть кому о нем в детсаде позаботиться, есть кому там накормить, нос вытереть, в туалет сводить. А больше ничего не нужно. И никакой мысли-заботы у Отца Небесного она не чувствовала.
— А вообще, — Богомолка вдруг замолчала, сосредоточенно наморщив лоб, будто новую возникшую мысль пыталась в слова оформить, — понимаешь, один человек, один из отцов — основателей Церкви, звали его... зовут! Василием Великим, он сказал, что вера есть обличение вещей невидимых, вот... а чем нам видеть вещи невидимые, а? А ведь есть чем! Есть у нас третий глаз.
„Ну все, действительно рехнулась с горя“, — сразу подумалось Алешиной маме.
— Не бойся, — рассмеялась Богомолка, глядя на испуганное лицо Алешиной мамы, — я не рехнулась, третий глаз — это то зрение, которое открывает нам Господь, по нашему рвению, сами мы в себе его открыть не можем, то, как я вдруг посмотрела на себя, на свою жизнь во время моего озарения... я смотрела третьим глазом. Он открывается ненадолго, надолго не выдержим. И у каждого этот третий глаз свое особое видит, только для него нужное.
Господь, даруя его, решает, что нам нужно видеть, сами-то разве ж знаем, что нам нужно, разве ж знаем, на что смотреть третьим глазом. И только его и надо просить в молитве... требовать! Дай, Господи. Мы же все состоим из этого „дай“. Дай, дай, дай! Только все не то „дай“ из нас прет... о многом печемся, о брюхе, да о кармане, о многом печалимся, ай здоровье подводит, ай в кармане одни обломы, а одно только нужно, ведь где сокровище наше, там и сердце наше...
— Так где оно сокровище?! — вскричала вдруг Алешина мама. И глаза ее тоже кричали, но только безмолвно: „Да надоела ты! Только не плети мне про небеса! Что за ними на небеса лететь?!“ И наконец этот крик глаз вылетел-таки звучно осязаемо из ее рта.
Вошла Язва. Рот ее жевал, и из него несло совершенно невозможной вонью, некоей усредненной смесью фенола, тухлых яиц и прокисшего пива.
— Об чем шумим, девоньки? — Смачно чавкая, спросила Язва. — Я присоединяюсь, давайте вместе нашумим.
— Не надо лететь на небеса, — тихо сказала Богомолка, не замечая Язву, — не на чем тебе туда лететь, никому из нас не на чем, прилетят за нами, когда нужно будет, коли достойны будем, когда „дайкать“ о брюхе перестанем, ведь этим дайканьем своим, понимаешь, — Богомолка вдруг страдальчески задумалась, ушла на мгновенье в себя и даже перекрестилась (Язва ухмылисто гмыкнула и икнула), — ведь же сказано... — Богомолка сокрушенно покачала головой, все еще не выходя „из себя“, мол, впустую ведь говорю. — „Ищите прежде всего Царствия Божьего и правды Его и все остальное прочее приложится вам...“ А мы?! В итоге и „прочего остального“ не находим, не прикладывается!.. А уж про Царствие Божие и говорить нечего...
— Не надо лететь на небеса! — вскинулась Богомолка, выйдя, наконец, „из себя“.
Алешина мама в очередной раз отпрянула назад от внезапного Богомолкиного перескока.
— Они сами к нам летят! Сами даруют нам сокровище, только и нужное нам. Каждый день в каждом храме отверсты небеса и летит нам оттуда сокровище, каждую литургию Дух Святой сходит к нам, — нате вам третий глаз, берите... „Приду и вселюся в вас и очищу вас от всякой скверны“ — нате, берите Меня! Бесплатно... Нет!.. Не бесплатно! Взамен всю мерзостину свою оставьте, грехи свои продайте, обменяйте на Дух Святой, сокровище из сокровищ, вот и Продавец-Меняла среди вас незримо стоит. Сам Христос среди вас стоит и ждет.
А чего дожидается? „Да я в общем-то не грешу-у, так... ну парочку детишек своих не рожденных угрохала во чреве своем, да свекрови, скряге, пожелала под машину попасть, а так больше ничего, не грешу вроде...“ Вот ты заскакивала в храм, чтоб свечку поставить и побыстрей смыться оттуда. А ты заскочи, чтобы постоять и выстоять. Всю литургию.
Насмерть стоять, но выстоять: как в окопах, в сорок первом, велика Россия, а некуда отступать — Москва позади, вот и ты встань и скажи — некуда больше отступать, шаг назад — пропасть, а шаг влево, шаг вправо, конвой стреляет без предупреждения, прости, это из другой оперы... А ведь меня в храм, считай, что пинками мой благоверный загнал. Ага. Любила я его очень, сейчас еще больше люблю, перечить ему не хотела и Библию всю прочла его понуканием и в храме стояла маялась и все думала, скорей бы все это кончилось. До конца никогда не достаивала. И ведь искренно хотела понять и проникнуться и — ничего, все отскакивало, прости, говорила, супруг милый, видно я законченная материалистка.
И вот кончилась та первая моя литургия, которую я до конца выстояла (супруг за локоть держал) и потащил он меня крест целовать, сзади меня за локти держит и толкает. А я упираюсь. А силы у меня утроились... Очень живописно мы со стороны смотрелись, священник заметил нас, вперед вышел, руку вытянул и прямо ткнул мне крестом в губы. И обмякла я. А ближе к ночи все перевернулось во мне, сама Евангелие взяла и, — каждая буква его благодатью дышит. Всю ночь читала и ревела. Вот он — третий глаз.
И первые слова, на которые наткнулась в том ночном чтении были: „Без Меня не можете творить ничего...“ Аж в жар меня кинуло, как это верно. Ведь непрошибаема я была; и вот, от одного только прикосновения ко кресту, а всего-то две железные палочки поперек друг друга, — и такой переворот. Прости... — Богомолка замолчала, легла на спину и закрыла глаза.
— Игриво излагаешь, — сказала Язва. — Трепани еще что-нибудь.
Вошла Бочка, исторгая такую же вонь:
— Я сейчас мимо холодильной палаты шла, там где ванна та, слышь, — Бочка обращалась к Богомолке, — и твоего выкинутого видела. Его в ванну бросили. Посмотреть не хочешь?
Даже Язва на Бочку цыкнула:
— Да ты чего мелешь! Совсем дернулась!
— А чо? Чо такого? Все ж знают, что в ту ванну выкинутых и вынутых кидают. Я мимо нее каждый день хожу.
Лицо Богомолки совершенно не изменилось, только уголки губ дернулись на пол мгновенья. Алешиной же маме очень захотелось ударить Бочку, но хотенье тут же и прошло, в ответ Бочка бы сделала из Алешиной мамы отбивную. „Завтра и моего вырезанного туда“. Она тоже легла на спину, закрыла глаза. Долго так лежала без всяких мыслей и вообще без каких бы то ни было душевных движений. Когда открыла глаза, первое, что услышала, — разномастный храп трех пьяных девок. Общий звук был похож на смесь хрюканья и заводимого мотоцикла. А первое, что увидела: в открытой двери среди какого-то радужного искрящегося тумана стояли двое.
Черты их лиц проглядывались слабо, но было видно, что у одного белая борода. У второго борода была короче, реже и чернее, сквозь искрящийся туман проступали его глаза пронзающие, печальные и будто чего-то ждущие, ей показалось, что эти глаза чем-то напоминают глаза ее Алеши и лицо его, хоть и худое старческое и морщинистое, тоже почудилось ей похожим на лицо сына. И тут она едва не вскрикнула, застыв телом, будто парализовало ее. Она узнала белобородого, он был как две капли воды похож на того на иконе, которому она свечку ставила, перед которым свечей горело больше, чем перед всеми остальными иконами вместе взятыми. И второго узнала, который сквозь клубящийся золотой туман смотрел только на нее.
Да это же... Богомолка же, увидав этих двоих, мотнула головой туда-сюда, закрыв глаза, вновь открывшиеся, они выражали беспредельный ужас. Богомолка несколько раз перекрестилась и перекрестила этих двоих. Ужас в ее глазах моментально растаял, хотя и не весь, часть его осталась и он обрамлял восхищенное удивление, с которым Богомолка взирала на нежданно возникших, будто с икон сошедших старцев. „А действительно, откуда и как они возникли?“ — пронеслась вихревая мысль в извилинах Алешиной мамы. Ответа на эту мысль естественно не было, да и быть не могло, да и мысль вихревая пронеслась и пропала, совершенно вдруг неважным показалось, откуда и как они возникли: „Зачем?“ — вот что затерзало Алешину маму, и тут ей сразу очень страшно стало от направленных на нее глаз и будто над глазами этими вспыхнула, проступила из воздуха надпись про сокровища, как в том храме над этим же ликом, над этими же глазами. „И ведь там он тоже смотрел только на меня.“, — такая вот теперь мысль пронеслась. А Богомолка прошептала испуганным шепотом:
— Батюшка... святитель... Никола Угодник, это ты? — и перекрестилась еще раз и того, к кому обращалась, перекрестила.
— Я, я, Никола я... И что перекрещиваешь, правильно, мало ли кто привидеться может, когда мозги набекрень от скорбей. У тебя-то будут еще детки, будут...
— Батюшка!.. Я не брежу? Это ты?!
— Я, я...
— Да за что ж мне радость-то такая?!
— Тебе за то, что не ропщешь, а плачешь. А вообще-то, что уж там „за что“. За что я, многогрешный, там нахожусь, откуда сейчас сюда вот явился? Да ни за что, по милости всевышней и только. И тут белобородый Николай улыбнулся. И будто светом ударило отовсюду — от стен, из воздуха, вообще из всего, что окружало.
— Господи, — прошептала Богомолка, — батюшка Никола, теперь я знаю, как ты улыбаешься, никогда и не думала, что увижу. А тот, кто с тобой...
— Нет. Это я с ним. Это он сюда позван. А я только его сопровождаю, по его просьбе, чтоб тут воздух голосом своим сотрясать. А он у нас молчальник великий, Божьи люди всегда молчальники, а он есть Божий человек, Алексеем его зовут, Алешенькой, человеком Божьим, так к нему обращено было. Вот пришли полечить вас. Ты ж за них тоже просила, — Никола кивнул своей бородой на храпящих девок, — вот и попробуем всех их в чувство привести... Вот и храпеть перестали. Попробуем помочь от бесчувствия полечить. Правда, помощь наша поначалу проклятьем покажется, ну да ничего, пора им от спячки-храпочки пробуждаться. Они знаешь сейчас чeм заняты? Они сейчас грудью всех своих деток кормят, всех, что поубивали.
— Ой, дедушка Никола, да ведь тяжко-то как!
— Знамо тяжко. Известное дело: грудью покормила, зубочки, то бишь, десна беззубые побывали на сосках, вот тут-то и просыпается, тут-то и рождается материнское чувство, тут-то и любовь к дитяти приходит, тут-то и видишь деточку своего, которого убила. Ну, а эта вот толстенькая, всех четверых сегодня за ночь покормит. Со всеми пообщается, а проснется — никого.
— И что ж дальше, батюшка Никола?
— Дальше-то? А так и будут их видеть младенчиками, да кормить... до времени.
— Ой, да выдержат ли?!
— Выдержат. Здоровые тетки. Да и то... прежде чем на дорожку покаянья встать, дорожку в рабство Христово, убийца же должен осознать, что он — убийца. Коль не может осознать, помощь нужна. Вот она. И в помощи этой никакой пощады. Ты — убийца. С тем и живи. Или на дорожке ко Христу сбрось с себя жуть эту, в канаве придорожной утопи. И кроме этой дорожки никакой другой нету. Выбирай...
Таяло светящееся облако, таяли душу терзающие глаза Алешеньки человека Божия, к которым будто прицеплена была Алешина мама. Взрывной томящей болью заныли оба соска. И будто влага на них остаточная. И будто внутри чего-то осталось, хоть сцеживай. И почувствовала, что с обеих боков к ней прижато по маленькому тепленькому тельцу. Руку на них положила — пусто.
И почувствовала, что затюкало, застучало в животе. „...Здесь еще, еще не в ванной“. И вот забухало, загромыхало в дверь, в ту самую дверь, откуда только что являлись сюда святые угодники со своим светом. Но сейчас в эту дверь ломилось совсем другое. И она знала что. Вскочить бы сейчас да в окно выпрыгнуть, но — приклеилась к простыне и сил нет не то что вскочить, но даже рукой пошевелить. Дверь открывалась просто, надо было просто потянуть ее на себя с той стороны, но ее не тянули, в нее ломились.
„Да ведь же маленькие они, не соображают, и даже не маленькие“. Алешина мама закрыла глаза ладонями, но ничем, от того, что сейчас должно было произойти, невозможно закрыться никакой броней, не то что какими-то женскими ладонями, ладони сами собой откинулись, глаза открылись, дверь с треском-грохотом и лязгом отодралась и рухнула на пол, и повалили толпы окровавленные тех, из ванны, только числом невероятно большим, чем могло уместиться в любой ванне, полчища невозможно уродливых, обкорнутых, разломленных, бесформенных, нерожденных малышей, вырванных из уютного материнского лона и брошенных друг на друга в ванну-морозилку.
И вот, восставшие, устремились они каждый к своей маме, из которой он был вырван. Безногие, они тем не менее, как-то двигались и двигались очень быстро, а рядом с ними бежали их искалеченные ножки; безрукие, они все-таки чего-то показывали, а рядом с ними, нелепым страшным танцем передвигались их оторванные, переломанные ручки; безголовые, они что-то громко кричали (слышалось, в основном — „мамочка!..“), а их обезображенные головки катились рядом.
Потоки, полчища их устремлялись через палату, сквозь стены к своим несостоявшимся мамочкам. И снова Алешина мама ощутила у себя под боками тепло двух маленьких тел. И будто чего-то липкого и жидкого налили под нее. Про липкое и жидкое она поняла сразу — это была кровь. Она повернула голову направо и увидала тепленького маленького младенчика. „Маленький младенчик“, именно так выразилось в ее сознании про того, кто прижимался сейчас к ней розовым тельцем. И встретились их глаза. И глаза встречные были глаза ее Алешеньки, который ждал сейчас ее возвращения с вылеченным животиком. И — ножом хирургическим по этим глазам.
И — по всему остальному.
И — по частям из утробы.
И нет уже тепленького маленького младенчика, окровавленные живые куски дергаются и пищат. И из писка нечленораздельного выскакивает членораздельное „мамочка“, и змеей жалящей цепляется в уши.
Взревело все в душе Алешиной мамы, и она таки отодралась от простыни отлипла от кровавой жижи и рывком выскочила из кровати. Три протрезвевшие девки не спали и молча смотрели в потолок. Богомолка тихо посапывала и улыбалась во сне, сон Молчуньи был, видимо, тяжек и беспокоен, она металась и кричала:
— Буду, буду рожать!..
Алешина мама молча вышла из палаты. Дверь была на месте и открылась в положенную сторону. Она знала, где шкаф с ее вещами, и шла туда. Дежурная сестра оторвалась слегка от чтения и вопросительно подняла глаза.
— Раздумала, — сказала Алешина мама, — домой пойду. Дежурная сестра равнодушно пожала плечами и опустила глаза на чтение.
Никакие бабьи выходки лет уже 30 как ее не удивляли, всякого навидалась.
— Коли по дороге опять надумаешь, сразу сюда приходи, приемный покой не беспокой.
Алешина мама быстро оделась и вышла. Шел сильный дождь, почти ливень. Совершенно небывалые ранее ощущения охватили Алешину маму от этого дождя. Она любила баню, любила банный пар и банную очищающую жару, когда потом выходит из тебя вся телесная грязь. Холодные струи почти ливня, лившие на нее с небес, были сейчас для ее души, что та баня для тела, только гораздо медленнее и с молящей болью вытаскивалась душевная грязь. Тот самый свет, что разливался по палате от улыбки Николая Угодника, колпаком сейчас накрывал Алешину маму, а взгляд свыше (и его сейчас увидела Алешина мама) Алексея, Божьего человека, укреплял колпак и ставил нечто вроде световой стены между Алешиной мамой и окружающим мраком.
И — очищающие струи с Небес.
Но вот то, что с медлительной ломящей болью вытаскивалось из души, вытащившись, подзадержалось под маминой ладонью. Как раз на том месте, где ладонь слушала (и видела!), стучанье в животе набирающего жизненную силу плода. И — резко стихло стучанье и с той стороны световой стены, которую безуспешно пытался прорвать окружающей мрак, проступило искореженное от бешенства лицо ее матери, бабушки номер два. Сама ее вызвала. Как только не стряхнула с живота ладонью выползшую душевную скверну (а ведь хотела и рука даже чуть дернулась!) так оно и возникло сразу, орущее лицо бабушки номер два.
— Ну и сама за ним и ходи! На меня не надейся! Одного Алешки твоего хватит. Дайте мне старость спокойно дожить без соплей ваших детских!..
Да, это было точно лицо и голос ее матери, бабушки номер два, все время всем и вся твердящей, что ей не дают спокойно старость прожить, хотя все ее неспокойство состояло в том, чтобы полчаса (раз недели в две-три, по экстренному вызову) попасти внука (Алешу) во дворе, подталкивая его в банду к Хапуге, который (Хапуга) бабушке номер два нравился весьма. Правда и еще был довесок беспокойства: ответы на звонки телефонные, что денег у меня нет! Нет!! Понимаешь?! (А ведь есть и огромные, не считая суперперсональной пенсии!) И пусть твой обормот (Алешин папа) сам зарабатывает, вместо того чтобы пьянствовать.
Насчет „обормота“ мама была вполне согласна, но сейчас появление ее орущего по ту сторону света лица было крайне неприятно. „Да пошла ты!“ — так хотелось крикнуть своей матери, как она это неоднократно кричала по разному поводу. „А ведь и не будет ходить... — заныло вдруг хныкающе, — и чего тогда? Баба Аня на работе все время, с той ее работы и с полпенсии ее и живем ведь. Она не кричит, что у нее денег нет, хоть их и вправду нет, она их просто дает. Что ли бабы Ани лицо проступило бы...“ — „Света с небес, Алексиева взгляда тебе мало?!“ — сказал вдруг чей-то голос внутри нее. Тихо сказал, хотя и грозно.
„Мало!“ — едва не завопила в ответ мама. Видно старая привычка сказалась, язык в ответ показывать, когда сильно пристают-приступают. Правда, Светом небесным к ней до этого не приступали. „Да и мой обормот не в восторге будет, пеленки его стирать заставлять...“ Кислая мина „обормота“ начала проглядываться рядом с орущим лицом бабушки номер два.
— И не буду стирать, — „обормот“ показал язык, — и за питанием ездить не буду, а у тебя небось опять молоко пропадет от лени твоей, лучше перед зеркалом лишний раз покривляться, чем лишний раз сцедиться! Да и из автобуса этого и так без пуговиц выдираешься, так еще и за питанием на нем же!.. А коляску на какие шиши покупать? Старую? Да на ней даже кот брезгует спать!.. Вот иди сама и разгружай вагоны!.. И пиво мне не трожь... Да и катись!.. Да и я себе бабу найду...
„Да и по ночам вставать, небось весь первый год болеть будет, как Алешка... Декрет этот, сколько времени дома, четыре стены эти... в выходные-то тошно. Да и вообще столько мороки навалится! Еле-еле ведь Алешку выходила, из последних сил, если, бы не баба Аня, вообще бы загнулась“. Она всем и говорила так — загнулась бы. И ощущение это ведь до сих пор помнится, не выветривается ощущение — злобного отвращения к писку из детской кроватки, когда уже три часа ночи, а ты еще глаз не сомкнула. Баба Аня плакалась тогда в телефон какой-то своей сверстнице:
— Нешто это матери, девки-то наши, им бы только в ихнем бабском коллективе юбки просиживать, мужикам глазки строить, да лясы точить. Да и мы-то...
Исчезли лица, усилился свет, будто последнее усилие делал и вот стал таять. Алешина мама шла сквозь дождь, и в ней нарастала злость на себя.
— Вот дура, — сказала она вслух и даже приостановила шаг.
Обернулась назад. Сзади свет совсем уже отступил и сквозь дождь и мрак пучеглазился полумрачными окнами коренастый абортарий. Он показался сейчас похожим на коренастого папочку Молчуньи. Того и гляди рявкнет из полумрачных окон:
— А ну, назад!..
А там за пучеглазием три трезвые девки лежали приклеенные к простыням и на них наваливался впервые в жизни ужас всего того, что они натворили. По ним и сквозь них шли еще толпы не рожденных. Этого Алешина мама уже не видела, уже не чувствовала, по ней уже не шли. Сейчас она уже им завидовала, завидовала их освобождению...
Свобода!.. от того, что в ней еще тюкает-стучится. Она отвернулась от абортария и увидала перед собой стоящие в воздухе весы. Но уже напрягаться-вглядываться надо было, чтобы их разглядеть, в последнем сгустке отступающего света стояли простые рычажные весы. На правой чаше лежал младенец, тот самый, что лежал у нее под правым боком и глядел на нее Алешенькиными глазами. Теми же глазами он смотрел на нее сейчас. И это — в последний раз. Так говорил этот взгляд.
Над левой чашей копошился, пока не касаясь ее, зависая над ней, ком из всего того, что только что вылезло из душевных недр Алешиной мамы: от старой детской коляски, где кот брезгует спать, и крика: „Да и я себе бабу найду“, до злобного отвращения к писку из детской коляски. Шевелящийся зловонный ком был огромен, но ничего не весил по сравнению с тяжестью правой чаши. Но от зависшего кома тянулась черная, звенящая от напряжения нить, тянулась сквозь светящийся сгусток во внешнюю тьму и на другом конце нити торчал хирургический нож, закрепленный на окаменевшей тьме хитрым механизмом. Как только ком коснется левой чаши, нож будет занесен над младенчиковыми глазами. И как только ком перетянет правую чашу, нож вонзится в глаза. Как это уже было только что там, в абортарии, на залитой кровью кровати, у правого бока...
Да не может же невесомый ком перетянуть правую чашу! Может. Здесь мера тяжести другая. Решает все настрой души. Замерли Алешенькины глаза, глядя на маму. И на нож зависший косятся. И нож дрожит от нетерпения. А из тьмы рявкает голосом бабушки номер два:
— Да давай же!
И что-то младенчик запищал просяще. Звуковые волны рявканья и просящего писка устремились на маму. Она отбросила рукой остатки сгустка света вместе с весами и решительным шагом пошла вперед. И нету никакой тьмы кругом, так потемнело слегка от туч, да от дождя. И дождь был совсем уже другим, противным холодным, хоть и летним, ливнем, развозящим по телу больнично-абортарную грязь. После очередного обзывания себя дурой, досадного сплевывания, очередного оборачивания на абортарий (а может прямо сейчас назад?) послышалось вдруг Алешиной маме, что лужи под ее решительным шагом стали чавкать и хлюпать как-то по-особому, некий ритм почудился и будто слова целые в ритм вычавкивать стали лужи из-под ее летних тапочек.
И вот уже не чавкающе-хлюпающе, но медно-звонко зазвучали Богомолкины слова:
— И мертвые придут — не поверят.
„И здесь достала“, — едва не выругалась Алешина мама в адрес Богомолки. — Хоть по ушам бей...
По ушам ударила, но от удара не ушло, а прибавилось, новый довесок возник в ушах: „Без Меня не можете творить ничего“. Но это говорил уже не голос Богомолки. А чей? Да хоть бы чей, надоело!.. И — снова, по ушам. Из ушей ушло, но теперь явилось из брызг, хлеставших из луж, теперь эти две фразы перед, глазами стоят и стена ливня не мешает их видеть. „Вникни, всмотрись, соедини их вместе в душе твоей, и третий глаз...“
— Ну, уж хватит!
Бить по глазам себя Алешина мама не стала, но в ее „хватит!“ было столько ярости, что в момент все исчезло, кроме противного дождя, сквозь который она зашагала еще, решительней и быстрей. Перед подъездом остановилась и решительно и быстро сказала себе: „Все! Чуть оттаю, в ванной окунусь и назад! Там поймут, там все видели... Все! В нашем доме места больше детям нет. И не будет. И всем скажу сейчас, что вычистилась, что чуть долежать надо“. И по животу себя стукнула, чтоб не очень там тюкал, скоро в морозильную ванну. Нет ты уже в ванной! Нету тебя! Но когда грохнула дверь, опять послышалось:
— И вот и мертвые пришли...
Голос, это произнесший, показался совсем уже жутким. Ну, Богомолка!..
„...Не можете творить ничего...“
Не можем! И не хотим!
Дверь лифта с грохотом открылась; перед мамой была дверь ее квартиры.
Мама подхватила Алешу и подняла на руки. Она тоже соскучилась.
— Мама, ты вылечила животик? Братику там хорошо? Мама поставила Алешу на пол, погладила по голове и сказала уставшим голосом:
— Да-да, все будет в порядке. Только придется подождать.
— Да-да, подождать, — это папа подал голос.
Мама отправила Алешу играть с Мишкой, а сама с папой осталась на кухне. Но Алеша не пошел играть с Мишкой, он остался около полуоткрытой кухонной двери. Беспокойство его усилилось, ему вдруг стало холодно до дрожи.
— Ну, — услышал Алеша папин голос.
— Все нормально. Только еще идти придется. Полежать еще придется.
— Что так?
— Да чего-то повредили слегка, осложнение может быть.
— Так чего ж пришла-то, чего туда-сюда ходить. Да еще по такому дождю.
— Сейчас полежу чуток и пойду. По Алешке соскучилась: „И по тебе“, — хотела уж было вот так даже совсем по-боевому соврать. Да язык не повернулся. Вздохнула только.
— Он меня тут замучил, — сказал папа.
— Да, по-моему, он как-то не в себе.
— Не в себе! — передразнил папа, — себе не надо было в живот тыкать.
— А не ты ли говорил, что он забудет.
Они поговорили еще, и тут всплыло то слово, сказанное Хапугой во дворе, которое никак не вспоминалось, но вот прозвучало и сразу стало ясно его страшное значение. И Алеша понял, что произошло что-то ужасное. Судорожным движением руки он толкнул дверь и она шумно распахнулась. Алеша сделал два шага вперед, остановился. Дальше он не мог идти, будто ноги его приросли. Он оцепенело смотрел на маму и наконец сдавленно выговорил:
— Мама, где мой братик?
Мама не узнала голоса своего сына. И лица его. Умоляющее, требующее, кричащее, растерянное, жалкое, с застывшими на выкате глазами, оно совсем не походило на лицо ее сына.
— Эх, Алеша, ну в конце-то концов, — начала было мама, но осеклась. — Да успокойся же ты, да что с тобой?! Ой, ну какое у нас личико страшненькое, ну-ну, все будет в порядке... Ну, давай успокаиваться, все будет в порядке.
— Где мой братик? — тем же голосом спросил Алеша.
— В следующий раз, Алеша. Придется немного подождать.
— Что ты сделала с братиком?
— Я оставила его в больнице.
— Как?! Пойдем за ним, его надо вернуть!
— Это невозможно, Алеша. Да в сущности, его и не было еще.
— Да не в сущности! — закричал Алеша и вырвался из маминых рук. — Не в сущности, он у тебя в животике жил. И ты его бросила! Я... я бабушке скажу.
— М-да, — ухмылисто сказал папа, — бабушки наши, если общим счетом, штук пятнадцать таких братиков, того...
Алеша этого не понял, он крикнул:
— Я сам за ним схожу, я приведу его! А вы... вы — обманщики!
И Алеша выбежал из квартиры, дверь была прикрыта, но не захлопнута. Мама хотела остановить его, но папа остановил маму:
— Не трогай. Проветрится, остынет. Его погода. Дальше двора не уйдет, тем более он медведя взял, выговорится ему и остынет... Итак, общее собрание закончилось резолюцией, что мы обманщики. Выносить на голосование или будут другие предложения?
— Других предложений нет. А все-таки сходи за ним.
— Угу, — сказал папа и не двинулся с места.
— Вот еще! — досадливо проговорила мама. — Еще и Алешкиных истерик не доставало.
— Есть такая известная хамская шутка, — сказал папа, отхлебывая очередную порцию сокровища, — сделавши аборт, по волосам не плачут.
— Не поняла.
— Хм, ну вас же бреют.
Мама брезгливой гримасой окатила папу:
— А ты еще и шутник.
— Это не моя шутка.
— Ладно, пойду в ванную и назад — долеживать.
Алеша бегом спустился по лестнице и, оказавшись на улице, остановился. Шел дождь, который он любил, на безлюдной улице пузырились лужи, сквозь темные полосы дождя чувствовался замечательный запах земли и цветов. Но ничего не радовало, ничего этого не замечалось им.
Найти и вернуть братика! Как мама могла оставить его там?! Он обязательно найдет сейчас эту улицу с непонятным названием „Элеваторная“. Он стал быстро и с жаром объяснять Мише, что это совсем не страшно идти искать эту больницу, обратно они пойдут уже с братиком и мама обрадуется и больше не будет его оставлять, ведь он такой маленький, его нигде нельзя оставлять, он должен жить дома с Алешей, мамой, папой и Мишкой...
Он шел сквозь дождь напрямик и все говорил и говорил неумолчно Мишке про братика. И слезы текли по его мокрым щекам. Несколько раз он падал и Мишка говорил при этом свое бодрое, басистое „р-га“. Алеша поднимался, снова прижимал к себе намокшего, грязного, тяжелого медведя и шел дальше. Долго он так шел, пока не услышал голос, похожий на голос его Мишки:
— Эй, малыш, ты заблудился? Ты где так вывозился?
Алеша остановился и увидел сквозь слезы и дождь несколько человек с кружками, полными желтенькой вонюченькой жижицей, ничем не отличающейся от папиного сокровища. Они стояли под навесом и с удивлением и участием смотрели на Алешу.
— Я не малыш, — сказал Алеша, — мы с Мишей за братиком идем.
— Да иди сюда под навес. За каким братиком в такую погоду? Ты ж продрог весь, ну-ка, иди сюда быстро.
И дядя с кружкой сделал шаг к Алеше. Алеша отступил назад, замотал вправо-влево головой:
— Нет, нам за братиком надо.
— Да где ж он у тебя?
— В больнице. Его там мама оставила. Скажите, где улица Элеваторная? Там больница, там маме животик лечили, а братик в животике был. И мама оставила его там. Где Элеваторная? Папа говорил, что она далеко, но мы дойдем. Вы знаете, где Элеваторная?
Дядя отставил кружку и сел напротив Алеши на корточки. Он был небрит, с мешками под тоскливыми глазами, и от него несло, как от папы.
— А мать знает, что ты это... за братиком?
— Знает.
— А не врешь?
Алеша всегда удивлялся этому вопросу, ведь он же не обманщик и значит никогда не врет. И вдруг ему стало так тошно, что мама с папой вот так обманули его, что слезы опять покатились ручьями и не вытереть их никак, потому что в руках был отяжелевший Миша:
— Где Элеваторная, где больница, ты знаешь?
— Да, знаю я. Вот она. И больница та видна, где точно бабам из животиков чик — и нету... А давай-ка я лучше тебя домой отведу, а? Ну, зачем тебе братик? С ним ведь моро-ки-и... Нет вот у меня никого, да и не надо. Хорошо. Вся морока в том, чтобы с утра на такую вот кружечку наскрести.
— Это твое сокровище?
— Ага, гхы, точно, а братика твоего тебе все равно ведь не отдадут. Нечего отдавать-то.
Тут и другие дяди голос подали, что, мол, нечего тут разговаривать, отвезти его домой надо и все тут.
Алеша сжал в объятиях Мишу и бросился что есть мочи бежать от навеса с дядями. Перед собой он видел одну только белую больницу, в которой где-то был оставленный мамой братик, и он его обязательно найдет там.
Седой старый врач, только что окончивший дежурство, сидел в своем закутке перед приемным покоем и мрачно курил. Прошедший день был дурацки суетлив и нервозен. Только заступил, как сразу настроение испортила эта взбалмошная истеричка-малолетка с ее прыжками из окон и криками: „Рожать хочу“. Хочешь рожать, рожай, а орать нечего и на папочку тогда плюнь, хоть даже на такого носорога. А не можешь, так и опять же орать нечего. Кто хочет, так может.
И абортницы почти все попались первичные, плаксивые, пугливые, склочные. Сестра-хозяйка опять пьяная. Сын, болван, на этой дуре жениться собрался и не видит, что дура. Пришлось наорать по телефону, тот, естественно, в долгу не остался, сердце полчаса не могло в порядок придти, а тут еще эту привезли, катетером решила сама себе чистку делать, еле откачали, а тут снова сыновний звоночек, не доорал, не дообзывался, а эта орет, визжит, кровью истекает, стопку пропустить некогда...
Из дыма проступила маленькая двуглавая фигурка и застыла неподвижно. Ход нервных мыслей приостановился, папироса замерла в воздухе, не дойдя до рта. Одел очки и вгляделся. „Однако“, — сказал он сам себе и наклонил туловище вперед. Перед ним стоял мокрый и грязный донельзя малыш, прижимавший к себе такого же мокрого и грязного плюшевого медведя. Их головы были рядом, оба не мигая смотрели на врача. Никто и никогда еще так не смотрел на него, никто и никогда никаким взглядом не мог его смутить, однако сейчас отчего-то не по себе стало врачу.
— Ну, — сказал врач, — и что все это значит? Кто ты и откуда тут взялся?
— Отдайте братика, — тихо прошептал мальчик.
— Чего?
— Братика. Он у вас. Его мама здесь оставила. Он у нее в животике был. Отдайте.
Врач взял малыша за плечи и придвинул к себе.
— Значит ты-и... за братиком? А ты хочешь братика?
Мальчик кивнул, и напряженная мольба и требование в глазах сменилось радостью надежды.
— Отдайте, — совсем тихо сказал он и заплакал беззвучно, одними слезами.
— Как тебя зовут, малыш?
— Алеша. Отдайте!
— И фамилию знаешь?
— Знаю. — Алеша назвал. — Отдайте!
— Хм, редкие малыши свою фамилию знают. М-да, была такая, только вроде я ее не чистил. Значит через другого... Домой мама сегодня пришла?
— Да.
— Тогда, значит, того,..
— Давайте мы с Мишей заберем его.
— А это, значит, Миша у тебя? И вы, значит, по дождю за братиком?
— Отдайте!
Давно уже врача волновало только собственное сердце, да и то тогда только, когда оно начинало сильно болеть, никого и ничего не любил он, к чужой боли относился как профессионал, если мог помочь, помогал, но эмоциям в его сознании места не было, никакие чужие страдания, если они не могли быть им облегчены, не могли его и из равновесия вывести. На всякие слезы: и на детские и на бабьи и на скупые мужские — реагировал как на досадный, нудный осенний дождь: морщился и зевал, но из плачущих, умоляющих Алешиных глаз явно не только слезы, но и некие таинственные флюиды источались и щекотали его всегда спящее подсознание.
Многого всякого такого повидал врач в своей многолетней жизни, чего многим, свою жизнь прожившим, и в белой горячке не привидится, но оказалось, что такого вот взгляда на себя направленного не видал еще. Будто сама взыскующая совесть вышла из его защекоченного сознания и жжет его беспощадным взором, хотя он всегда считал, что она у него содержится в чистоте и порядке и ей к нему не с чем приступить. Он смахнул с Алешиного лица грязь и сказал самому для себя удивительно не своим голосом:
— У тебя нe будет братика, малыш, его убили.
Рот Алеши раскрылся, слезы перестали течь, взгляд его огромных голубых глаз стал совсем страшен и невыносим.
„Как?! — вскричало беззвучно в них. — Маленького человечка?! Его братика?! Живущего в животике у мамы?!“
Волна протеста, гнева, страха и неверия в такую жуткую невозможность вырвалась из них, и Алеша почти перестал различать очкастое морщинистое докторское лицо, от которого пахло так же, как от того дяди с кружкой. И тут врачу стало досадно и тоскливо, что его разбередило вот так неожиданно.
— Да, убили, — жестко сказал он. Почти что злорадно получилось. — Я убил. А может и не я, да какая в сущности разница. Убил по желанию твоей мамы.
— В сущности?! Мамы?! — эхом отозвались Алешины губы. — Ты убил?!
— Но ты не унывай, переживешь. Нам ничего больше не остается делать. Пережить, чтобы жить. Я за жизнь свою тысяч пятнадцать таких братиков поубивал. А в общем-то и не поубивал, в сущности ведь его и не было еще, братика твоего.
Едва Алеша услышал еще раз про сущность, его отшатнуло от очкастого лица, точно оттуда шипящая змея выползла, он резко повернулся и бросился прочь, а Миша в его руках сказал бодрое „р-га“ и блеснул на врача пуговичными глазами. Врач рванулся было остановить, но махнул рукой и закурил.
Ничего не соображая бежал Алеша по коридорам и лестницам и остановился вдруг у приоткрытой белой двери. Не могло быть ничего страшнее того, что он пережил уже сегодня, но сейчас ему показалось, что эта дверь вход в самое страшное, что есть на свете, гораздо страшнее всего, что он пережил уже сегодня. Он вошел в слабоосвещенную комнату. И сразу увидел в углу под лампами громадную ванну.
Ванна была переполнена, из нее даже стекало, даже вываливалось. И вид того, чем она была переполнена, ударом остановил Алешу, он застыл очумело и закричал бы во все горло, если б воздуха хватило на крик.
Кровавое месиво из крошечных изуродованных, искромсанных тел и просто отдельных ручек, ножек, головок и внутренностей, вот чем наполнена была ванна, вот что громоздилось в ней, свешиваясь и вываливаясь. Множество чьих-то убитых братиков. „И мой здесь!“
Будто заводная кукла сделал Алеша несколько шагов, отделявших его от ванны. И вот слово „мой“ совсем вдруг по-другому, чем всегда стало осознаваться всем его трепетавшим от ужаса существом.
„Они ВСЕ — мои!..“
И не менее страшное сейчас представилось: комнату с ванной заполнили вдруг тети, целая орава теть затолпилась перед глазами Алеши, именно из этих теть были вынуты, вырваны, выскреблены те, кто своими мертвыми тельцами переполняли ванну. Тети смеялись, о чем-то переговаривались, чего-то делали и никто из них не видел ванны. Его убитых братиков они не ощущали как своих. Они их забыли. И вот это маленькому Алеше увиделось сейчас самым страшным, самым убийственным, самым невозможным из всего того, что уже проударяло сегодня кувалдой по его маленькому сознанию.
Его маленькое сознание прямо взвыло протестом, что вот перед ним как бы два мира, отдельно живущих друг от друга, две противоестественные... да-да! Сущ-но-сти, вот сейчас, вот сюда улеглось это длинное и непонятное слово (а теперь понятное): один мир, одна сущность — это суетящиеся, снующие, смеющиеся, балаболящие живые... Живые? Что-то есть эдакое в цвете их лиц и их выражениях, отпечаток мертвости. И второй мир — это ванна и все, что в ней свалено.
— Алешенька, человек Божий, да как же это? — прошептал Алеша, — а ведь я просил тебя...
И тут-то, что было в ванной ожило. И снующие тети увидели ванну. И началась беготня с визгом и воплями. Аж на стену лезли тети, спасаясь от своих не рожденных, выхода из холодильной камеры не было, дверь в которую вошел Алеша оказалась заперта. И только одна из всего сонмища вопящих теть перестала вдруг вопить. Она встала на колени и с плачем прижала к себе своего не рожденного. И плач у нее был сейчас не такой, как у окружающих, вопящих и на стену лезущих.
— Дитятко мое, — шептала она страшным шепотом, — прости меня... ручки-проволочки, ноженьки-карандашики...
И изломанный уродец, стоящий перед ней, перестал быть таким, розовенькое мягкое тельце улыбающегося мальчика теперь прижимала она к себе.
Только одна она.
Сгинули, пропали орущие тети, одна ванна осталась. И тут вырвался-таки крик из Алешиных легких:
— Ма-ма-а!..
Он закрылся Мишкой от все-таки невыносимого зрелища и помчался назад по лестницам и коридорам. Отброшенный Мишка гулко шлепнулся об кафельный пол и сказал свое бодрое „р-га“. Очутившись на улице, Алеша резко оборвал крик и остекленело уставился в одну точку перед собой. Дождь кончился, но небо над головой было все тем же серым, грозя скорым продолжением дождя. Алеша очнулся от оцепенения и прямо перед собой увидал коляску, а в коляске пухленького, розовенького младенчика. Алеша подошел к коляске, взялся за нее руками и приблизил свое лицо к младенчику.
— Ты что, малыш? — спросила его мама младенчика и улыбнулась. — Ты сам недавно таким был. И где ж ты так вывозился?
Алеша ничего не отвечал, он, не отрываясь, смотрел на младенчика. И наконец сказал:
— А моего братика убили.
— Как?! Что ты говоришь такое?!
— Уби-и-ли. Мама и дядя в халате, здесь в больнице.
Мама малыша все сразу поняла и лицо ее стало иронично-задумчивым. Она сказала: „М-да“, и вздохнула. И что означал ее вздох, она и сама бы себе, пожалуй, не объяснила. Очень многоликим оказался вздох: тут и жалость, и сожаление отвлеченное, и „се ля ви“, и усмешка и горечь и все это обволакивалось вызывающим и зевающим безразличием, мол, все это пустяки.
Алеша перевел глаза на маму младенчика и тем же чувством, что давало ему слух услышать зов убитого братика, понял всю су-щ-ность многоликого вздоха. И показалось-оказалось, что этим же вздохом-дыханием звучит вообще все вокруг: и шелест деревьев, и шум ветра, и все-все, чем переполнен этот мир, дышит вот эдак, говоря, что, мол, все это пустяки. Алеша вгляделся в маму младенчика и увидал смотрящее на себя лицо его мамы. Оно вызвало в нем сейчас один парализующий страх и ничего больше.
Черно-надменные мамины ресницы гулко хлопали друг о друга, и с каждым хлопком, от которых вздрагивало все Алешино тело, из глаз ее выскакивало нечто, подобное черным молниям, а кругом все заполнили собой, все закрыли собой смеющиеся оскалы Хапуги, и не было нигде в этом мире места его братику, только один кусок голубого неба в вышине, который уже затягивался тучей, не был заполнен рожами смеющегося Хапуги, хлопающими ресницами и черными молниями.
Алеша вдруг встрепенулся и оторопело оглядел свои грязные руки и дикими глазами обшарил все вокруг себя — где Миша?!
— Ми-и-ша! — что было сил закричал Алеша. — Ми-и-ша!
Он был один в этом страшном мире. И тут он увидел небо. Кусок сверкающей синевы в вышине не затягивался, тучи от него словно отскакивали. Вот только сейчас впервые в жизни он увидел небо, и будто волна чего-то очищающего окатила его и враз смыла-унесла все то, что оплело его задушающими путами за этот, страшный день. Только небо слышало его.
— Ми-и-ша! — крикнул он далекой синеве.
Больше ему некого было звать. Небо не отозвалось, но тем чувством, что слышал он мертвых братиков, он понял, что он ждет его, и взгляд его просветлел, там, там его братики, там Миша, там нет Хапуги, там есть то, к чему всю его короткую жизнь рвалась его изнывающая душа. И тут снова пошел дождь.
Мама вошла в ванную, заперлась, разделась, и тут погас свет.
— Эй, чего там еще! — крикнула раздраженно мама в сторону двери.
— А чего? — отозвался папа,
— Чего, чего, свет погас.
— А-а, сейчас пойду гляну, пробки небось вышибло.
Зажегся свет. Маму отбросило назад и она снова попыталась загородиться ладонью от того, от чего не загородишься никакой броней мира. Из переполненной ванны на маму хлынули толпы нерожденных уродцев.
Услышав мамины вопли за дверью, папа ринулся к двери, что есть мочи дернул за ручку, хилая щеколда выскочила, а из распахнувшейся двери на папу выскочила голая мама. Папа схватил маму за руки и встряхнул.
— Э, э, ну ты чего? Да чего случилось?!
Он глядел маме за спину и естественно ничего не видал, кроме ванны, которая заполнялась теплой водой.
— Э, ты куда так смотришь? — теперь папа испуганно глядел за спину себе, куда приворожено пристыла взглядом мама.
А мама видела все те же толпы мертвых, идущих сквозь нее и папу. А еще мама сейчас видела то, мимо чего проскочила, когда заскакивала свечку поставить. Оказалось, отпечаталось и вот сейчас высветилось, отделилось и стояло перед глазами. Светились и опаляюще дышали слова: „И мертвые придут — не поверят“.
Сквозь нее шли сейчас миллионы мертвых, миллионы убитых и растворялись в светящемся опаляющем дыхании страшных слов. И теперь это не Богомолка доставала и даже не взгляд взыскующий Алексея, человека Божия, терзал. Тот, Кто стоял над этими словами, Кто стоял вообще надо всем, смотрел сейчас на маму. Он был таким же, как на той стене в храме, нарисованный почти у сводчатого потолка. Во время проскакивания и головы не подняла. Да хоть бы подняла, никакого взгляда почти невозможно было разглядеть. Слишком высоко. Сейчас же этот взгляд, эти глаза заслонили собой все.
И вот теперь уже точно в последний раз. И вдруг мама улыбнулась — нет, не в последний. Милость этих глаз беспредельна. А... жизнь моя разве беспредельна?
В ногах у Стоящего скрюченно сидел какой-то страшный старик и страшно взывал к Стоящему: „Пошли, пошли меня к братьям моим, Господи, образумлю я их, скажу им, уродам, всю цену их нынешней жизни...“ — рука старика была простерта к группе смеющихся и беззаботно пьющих. Ничего они не слышали, кроме своего смеха, ничего не видели, кроме кубков в своих руках, наполненных ничего не стоящим сокровищем.
— Нет, — звучало сейчас громовым голосом в маминых ушах, — коли, не слушают Моих слов, коли не верят им, то и мертвые придут — не поверят.
— Да ведь не знала я, Господи, — пролепетала мама.
И тут так окатило ее из смотрящих на нее глаз... И сразу прямо пронзило в ее сознании, что если она сейчас хоть что-нибудь произнесет, хоть даже попытку сделает мысленную о каком-то оправдании...
И мама просто заплакала. Если бы сейчас ее видел Алеша, то ему показалось бы, что та тетя, которая одна из всей оравы орущих стояла на коленях и прижимала к себе; рыдая, своего убитого, очень похожа на его маму в этот момент: и плач такой же и на коленях также стоит.
Папа же вконец потерялся от вида того, что происходило сейчас с мамой.
— Да что в конце концов с тобой?!
— Где Алеша?! — мама вскочила на ноги.
— Так на улице, где ж еще? Ты ж сама...
Мама бросилась к входной двери.
— Стой! Ты ж голая!
Мама метнулась в ванную, схватила первое, что попалось в руку, а попалась ночная рубашка, вдернулась в нее и выскочила из квартиры. Папа даже ойкнуть не успел.
Алешин путь к небу пересекала проезжая часть широкого проспекта. Свора порыкивающих, нетерпеливых машин ждала себе зеленого сигнала, чтобы ринуться вперед навстречу смеху и наполненным кубкам с прокисшим сокровищем. Сквозь стену дождя они не видели маленькой фигурки, уже готовой переступить разделяющий барьер. Схваченный сзади Алеша сразу понял, что обхватившие его руки — это мамины руки.
— Что ты, Алешенька, милый мой, куда ты, — мимо неслась уже рычащая свора. — Здесь я, здесь, мой миленький... И братик наш тут, вот он, вот он, дай ручку сюда, вот, щупай, слышишь, — и мама так радостно засмеялась сквозь плач, что засмеялся и Алеша.
— Эй, эх... вот ты футы-нуты, да за тобой не угнаться, — рядом опустился на корточки старый врач, — да по дождю, вот ты футы-нуты, с войны так не бегал! А ты, убегаешь, так хоть записку оставляй!.. Вот, что ж ты Мишку-то своего бросил, вот он, на... эх... и валидол забыл с вами.
Небывалый ливень падал с небес на трех сидящих на корточках людей, которые смеялись странным смехом и не собирались никуда бежать от падающей сверху воды, потому что это была не вода, а слезы радости празднующих Небес.
1997 г.
Комментарии
Автор - гений. Если бы
Олег Фомин, 27/06/2010 - 00:33
Автор - гений. Если бы Достоевский писал на тему защиты жизни, он писал бы именно так. Будем номинировать Блохина за лучшую прозу в защиту жизни на I Международном фестивале социальных технологий в защиту жизни.
Поразительное произведение
Андрей Карчевский, 13/06/2009 - 06:34
Поразительное произведение. Я читал его два года назад. И вообще у Блохина, на мой взгляд, поразительный слог и очень интересное восприятие мира!