Вы здесь

Марина Цветаева. Душа, не знающая меры (София Гольдберг)

Пожалуй, нет более сильного, противоречивого и год от года обрастающего новыми откровениями эха русского Серебряного века, чем Марина Цветаева. Нешуточный гвалт поднимали, поднимают и, видимо, еще будут поднимать вокруг Сергея Есенина, в центре литературоведческого ажиотажа пребывал Маяковский, оказывалась Анна Ахматова, но столь методичного и неизбывного интереса к своему творческому наследию, биографии и накопленным за всю свою жизнь «артефактам», не знал, кажется, никто.

Довольно вспомнить хотя бы то, сколько биографий Цветаевой было издано в последние годы, не говоря уже о томах переписки, дневниках, мемуарах и тоннах опубликованного и переопубликованного творчества. В том числе неизвестного, незамеченного, неисследованного, в ипостаси которого Марина Ивановна была непривычна читателю. Но слава Цветаевой-личности опережала, да и опережает славу Цветаевой-поэта, так как толстые журналы и издательства отдавали и отдают предпочтение чему-нибудь биографическому, упорно уклоняясь от разговоров о самой поэзии.

Несмотря на то, что с 60-х — 70-х годов, благодаря сборникам, выпущенным в Большой и Малой сериях «Библиотеки поэта», Цветаева-поэт стала широко известна в России, за кадром по-прежнему остается Цветаева-драматург, а самобытность и размах Цветаевой-прозаика мы только начинаем осознавать. А ведь проза, к которой она обратилась в эмиграции, возможно, один из самых удивительных — и с эстетической, и с лингвистической, и с исторической точки зрения — феноменов литературы прошлого века. Множество эссе, портретных очерков-реквиемов о литераторах-современниках, критических статей, мемуарных рассказов и прочая документально-художественная проза, генетически выросшая из уникальной авторской поэзии и вытягивающая ее оголенный лирический нерв, в начале ХХ века была названа еще юным тогда термином «лирическая проза».

Сегодня масштабы Цветаевой, личности и поэта, не примкнувшей ни к одному литературному течению, не влившейся ни в одну литературную тусовку, очевидны: первый поэт всего ХХ века, как сказал о Цветаевой Бродский. Но это стало очевидно сегодня, современному читателю, пережившему опыт Маяковского, Вознесенского, Рождественского, Бродского. А многие современники поэта относились к «телеграфной», экзальтированной манере Цветаевой более чем скептически, с нескрываемым раздражением. Даже эмиграция, где поначалу ее охотно печатали многие журналы и где она по-прежнему держалась особняком, сыграла с ней злую шутку: «В здешнем порядке вещей Я не порядок вещей. Там бы меня не печатали — и читали, здесь меня печатают — и не читают». Сказать, что при жизни Цветаеву не оценили по достоинству — не сказать ничего. И вряд ли дело было только лишь в одной готовности-неготовности принять столь новую, столь экстравагантную манеру. Отнюдь немаловажным было то, что Цветаева была сама по себе, одна, причем одна демонстративно, принципиально не желая ассоциировать себя с различными группками «своих-не своих», «наших-не наших», на которые была разбита вся русская эмиграция.

Двух станов не боец, а — если гость случайный —
То гость — как в глотке кость, гость —
как в подметке гвоздь.

И на это тоже намекала Цветаева в том своем стихотворении. «Не с теми, не с этими, не с третьими, не с сотыми… ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей… без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже чем собака…», — писала она Иваску в 1933 году. Не говоря уже о настоящей травле, о бойкоте, который объявила Цветаевой русская эмиграция, после того как обнаружилась причастность ее мужа, Сергея Эфрона, к НКВД и политическому убийству Игнатии Рейсса.

Марина Цветаева с мужемТо, что позже поляк Збигнев Мациевски метко назовет «эмоциональным гигантизмом» Цветаевой, а Бродский — предельной искренностью, в эмиграции было принято считать женской истерикой и нарочитой взвинченностью, вымороченностью цветаевского стиха. Здесь беспросветная глухота к новому поэтическому языку множилась на личную и упорную неприязнь отдельных критиков к самой Марине Ивановне. Особенно последовательны в своих критических нападках были Адамович, Гиппиус и Айхенвальд. Адамович называл поэзию Цветаевой «набором слов, невнятных выкриков, сцеплением случайных и кое-каких строчек» и обвинял ее в «нарочитой пламенности» — весьма симптоматичной была их перепалка на открытом диспуте, где в ответ на цветаевское «Пусть пишут взволнованные, а не равнодушные», Адамович выкрикнул с места: «Нельзя постоянно жить с температурой в тридцать девять градусов!». Не признавал Цветаеву и Бунин. Но особенно в выражениях не стеснялась Зинаида Гиппиус, писавшая, что поэзия Цветаевой — «это не просто дурная поэзия, это вовсе не поэзия» и однажды бросившая в адрес поэта эпиграф «Помни, помни, мой милок, красненький фонарик…»: это самый красный фонарь, по мнению Гиппиус, следовало бы повесить над входом в редакцию журнала «Версты», который редактировала Цветаева, так как сотрудники редакции, как считала Гиппиус, прямым образом были связаны с «растлителями России». Более чем иронично относился к Цветаевой Набоков, однажды, подражая ее экзальтированной манере, написавший на нее пародию, которая, принятая за чистую монету, позже была опубликована под именем самой Цветаевой:

Иосиф Красный — не Иосиф
Прекрасный: препре-
Красный — взгляд бросив,
Сад вырастивший! Вепрь

Горный! Выше гор! Лучше ста Лин-
дбергов, трехсот полюсов
светлей! Из-под толстых усов
Солнце России: Сталин!

Чего можно было ожидать от возвращения в СССР — не в Россию, а в «глухую, без гласных, свистящую гущу» — поэту, открыто и категорично отвергавшему революцию и советскую идеологию, воспевавшему Белую армию, принципиально продолжавшему писать дореволюционной орфографией, подчеркивающему свою ненависть не к коммунизму, а к советским коммунистам и откровенно враждующего с Валерием Брюсовым, «преодоленной бездарностью» и «каменщиком от поэзии», который тогда, по большему счету, верховодил советской литературой? Безысходность ситуации: в эмиграции Цветаева была «поэтом без читателей», в СССР оказалась «поэтом без книги». Почти не выступала, не издавалась. Была возмущена тем, как Москва обращается с ней — с той, чья семья отдала городу три библиотеки, а отец основал Музей изящных искусств: «Мы Москву — задарили. А она меня вышвыривает: извергает. И кто она такая, чтобы передо мной гордиться?».

То, что Цветаева сделала для русской литературы, — эпохально. Сама она не признавала похвал ни в новаторстве, ни в художественности. В ответ на последние искренне оскорблялась, говорила, что ей «до художественности нет дела», относительно новаторства — негодовала: «…в Москве 20 г., впервые услыхав, что я «новатор», не только не обрадовалась, но вознегодовала — до того сам звук слова был мне противен. И только десять лет спустя, после десяти лет эмиграции, рассмотрев, кто и что мои единомышленники в старом, а главное, кто и что мои обвинители в новом — я наконец решилась свою «новизну» осознать — и усыновить».

Цветаева чувствовала слово, как никто другой, ощущала его физически — в живой динамике, с еще дышащей, пульсирующей этимологией, способной вскрыть новые смыслы и заострить прежние:

Сверхбессмысленнейшее слово: Рас — стаемся. — Одна из ста?
Просто слово в четыре слога, За которыми пустота.

или

Челюскинцы! Звук — Как сжатые челюсти (...)
И впрямь челюстьми — На славу всемирную — Из льдин челюстей Товарищей вырвали.

Марина Цветаева с дочкойОна физически ощущала синтаксис, считая тире и курсив «единственными, в печати, передатчиками интонаций» и умея вложить надрыв, предельную экзальтацию высказывания в одно-единственное тире. Которым в буквальном смысле — словно полым прочерком — в своей прозе любила обозначать временные интервалы, а в качестве обрыва, срыва — вместо точки завершать стихи.

Марина Цветаева — поэт экстаза, высокого, запредельного и экзистенциального, приходящего в поэзию из собственной повседневной жизни, что так не любила Ахматова, считавшая, что в стихе должна оставаться недосказанность. Поэт крайностей, у которого «в щебете встреч — дребезг разлук». Цветаева-поэт эквивалентна Цветаевой-человеку — это уникальнейшая форма столь монолитного существования, когда поэзия врастает в жизнь, жизнь разрастается в поэзию, а быт превращается в бытие. В этом смысле Цветаева эскапист, но эскапист генетический, не предполагающий иного пути. Поэт от начала и до конца, дышащий будто не обычным воздухом, а какими-то иными атомами: «Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!» — в этом ключ к пониманию Цветаевой и ее поэзии, которые ни на миг неразрывны. Аналогичные примеры в том же экстравагантном и бурном Серебряном веке отыскать трудно. Разве что Блок. Отсюда — чудовищная неприспособленность к быту, к жизни вообще. «Я не люблю жизнь как таковой, для меня она начинает значить, т.е. обретать смысл и вес — только преображенная, т.е. — в искусстве». Даже в тяжелейший, голодный 1919 год она, отстраняясь от быта, писала, что «дрова для поэта — слова» и…

А если уж слишком поэта доймет
Московский, чумной, девятнадцатый год, —
Что ж, — мы проживем и без хлеба!
Недолго ведь с крыши — на небо!

А знакомые между тем с содроганием вспоминали тогдашнюю Марину: все в те катастрофические годы как-то приспосабливались, а она — в подвязанных бечевкой разваливающихся башмаках, выменивающая у крестьян пшено на розовый ситец, оказавшаяся в нищете, поразительной даже на фоне голодной и чесоточной послереволюционной Москвы. Потом Волконский вспоминал, как однажды в Маринин дом в Борисоглебском переулке забрался грабитель и ужаснулся перед увиденной бедностью — Цветаева его пригласила посидеть, а он, уходя, предложил взять от него денег! И как же катастрофически сложилась судьба, что именно Марина Цветаева должна была увязнуть, погибнуть в этом быте, когда уже в самом конце, незадолго до самоубийства в глухой Елабуге, не имея времени писать, то ругалась с соседями по коммуналке, сбрасывающим с плиты ее чайник, то просилась устроиться посудомойкой в столовую Литфонда, то — за копейки на полевые работы, выбивая на двоих с сыном один продовольственный паек.

В разные годы Цветаеву то не замечали, воспринимали скептически, иронизировали как над «женщиной-поэтессой», осуждали как человека, морализировали, то, наконец, преклонялись, подражали, делали из ее имени культ — постигали, возможно, самого значительно поэта русского ХХ века. Кто и что для нас Цветаева сегодня, чем она отзывается в нас? Один из самых цитируемых, исследуемых, читаемых поэтов ХХ века. Один из самых, не побоюсь этого слова, современных поэтов, вторящих нашему времени трагическим надломом своей поэзии, — и дело вовсе не в ряде популярных театральных постановок «по Цветаевой» или перепевающих ее стихи современным музыкантах. Впрочем, сама Марина Ивановна предвосхищала время и нередко писала «из будущего», будучи твердо уверенной в том, что ее стихи еще зазвучат в полный голос. «В своих стихах я уверена непоколебимо», «Я не знаю женщины, талантливее себя к стихам», «Второй Пушкин» или «первый поэт-женщина» — вот чего я заслуживаю и, может быть, дождусь при жизни». Цветаева сегодня — поэт, осознанный нами как уникальный и великий, глубину которого, однако, нам еще предстоит осознать до конца.

Всеукраинский журнал «Мгарскій колоколъ»

Комментарии

Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно —
Где — совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма.

Мне все равно, каких среди
Лиц ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной — непременно —

В себя, в единоличье чувств.
Камчатским медведем без льдины
Где не ужиться (и не тщусь!),
Где унижаться — мне едино.

Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично, на каком
Непонимаемой быть встречным!

(Читателем, газетных тонн
Глотателем, доильцем сплетен...)
Двадцатого столетья — он,
А я — до всякого столетья!

Остолбеневши, как бревно,
Оставшееся от аллеи,
Мне все — равны, мне всё — равно;
И, может быть, всего равнее —

Роднее бывшее — всего.
Все признаки с меня, все меты,
Все даты — как рукой сняло:
Душа, родившаяся — где-то.

Так край меня не уберег
Мой, что и самый зоркий сыщик
Вдоль всей души, всей — поперек!
Родимого пятна не сыщет!

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё — равно, и всё — едино.
Но если по дороге — куст
Встает, особенно — рябина ...

М. Цветаева, 1934