Одиночество и творчество, опыт психографии
О чем ты? — спросишь, — это Пушкин-то одинок?.. Весельчак Пушкин, всю жизнь окруженный любящими друзьями и прекрасными женщинами?.. Открытая настежь во все стороны душа, Пушкин, умевший найти общий язык и с князем, и с ребенком, и с последним бродягой?.. Переполненный любовью к жизни, всепонимающий Пушкин — и одиночество?..
Да, мой Друг. Безграничное... Видение этого одиночества как под микроскопом, чему сам Пушкин и помогает — его микроскоп! — позволяет мне местами решаться на дерзость: не только прозой о Пушкине говорить.
Стихи докажут все — ах, верить только
в возможность быть любимым,
лишь возможность...
Любому идиоту дано такое, да,
но он не верил, нет, — без стихов
в свою возможность —
не верил, только знал,
как любят по-настоящему.
Он знал, как любит сам — такой любви,
он знал, — ни у кого («...как дай вам Бог...»),
но быть любимым...
Ах, верить только в возможность...
(В. Леви)
Энергию одиночества судьба вложила в него спозаранку с немеренной щедростью: в том ядре души, которое по природной мысли должны заполнять любовью мама и папа, образовался колодец ледяной пустоты.
Задумчивый смуглый малыш, мулатистый, толстенький, не был любим родителями, не вызывал у них интереса и хуже того: его мучили, его оскорбляли и унижали...
Давно уже я задумал серию избранных психографий — биографий души, и первым, конечно, Пушкина, лучшего российского Одинокого Друга Одиноких на все времена. Он и мой лучший Друг, а как же иначе, — любимейший из любимых, не исключающий никаких других дружб и любовей, но всем потворствующий и способствующий.
В психографии Пушкина основополагающий факт, недооцениваемый биографами-пушкинистами — отчуждающая, жестокая родительская холодность, с оттенком даже расовой неприязни, черная дыра взамен их любви, одиночество на корню, изгойство.
«Ну что ж за угрюмый увалень этот мальчуган!.. От Александра не услышишь смеха. Он не бегает. Роняет игрушки. Шляется из комнаты в комнату, лениво таская ноги...»
Молчаливость и ярко выраженная лень раздражают мать мальчика. Ей бы хотелось ребенка бойкого, смеющегося, живого. Она предпочитает ему сестру Ольгу, которая на два года старше, и предпочтет ему брата Левушку.
Право, из трех детей именно Александр делает ей менее всего чести. Надежда Осиповна испытывает к нему какое-то брезгливое отвращение. Сама удивляется, что произвела на свет такое чучело. Да, собственно говоря, на кого он похож? На дурно выбеленного негра, вот на кого... Она насильственно заставляет его бегать... надувает губы на сына, не разговаривая с ним по целым дням; жалуется Сергею Львовичу, проливая потоки слез..
Тот злится, кричит, отмахивается, требует, чтобы ему больше не досаждали историями про маленького Александра...
«...Он при всяком случае потирает ладони одну об другую... теряет носовые платки...»
Надежда Осиповна завязывала ему ручонки за спину, да так и оставляла на целый день... приказывала пришивать ему платок к курточке, причем велела менять его не чаще двух раз в неделю; и, чтобы унизить сына, заставляла его выйти к гостям, коим и показывала этот пришитый платочек, сопровождая это пространными комментариями.
Бедный ребенок краснел со стыда, как рак, понурив голову...
Представь, Друг мой, малютку Пушкина со связанными за спиной ручками, с пришитым к куртке платком. Представь малыша Пушкина, на глазах которого мать хлещет сестренку по щекам, требует просить прощения; сестренка кричит: «Лучше повешусь!» — и Пушкин хватает гвоздь и пытается вбить его в стену. «Что ты делаешь?!» — орет мать. «Моя сестра хочет повеситься, вот я и готовлю для нее гвоздь», — объясняет маленький Пушкин; видно, он уже знает, как вешаются...
Такое не проходит бесследно и для обычного среднего человечка. А это было дитя с безмерной чувствительностью и бездонной памятью — ребенок, переживания которого множились на бесконечность.
О страданиях гения должен знать каждый — не чтобы его пожалеть, а чтобы понять себя, и не только себя.
Родители и взрослого Пушкина не опознают. Они стыдились сперва некрасивого маленького недотепы, потом беспутного повесы, крамольника, игрока, вечно безденежного. Ну стишки пишет, кому-то они нравятся...
Они не были чудовищами. Они были обыкновенными неплохими людьми. Заурядными. Суетными. Тоже страдающими и безумно одинокими, каждый по-своему. Не умели помочь ни себе, ни друг другу, ни своим детям. О гениальности сына их Александра, как и о гениальности вообще — ни малейшего представления.
Все как у всех — того лишь и хотели взаимоодинокие родители Пушкина: быть как все — в применении к обществу, к коему причислялись и которое называлось, в насмешку будто бы, высшим светом. Какой там свет. Темень, мгла человеческая. (И книга — не в свет выходит, а во мрак ночи летит...)
Медлительный, печальный, но быстроглазый малыш уже знал душою свою судьбу.
Может быть, ранняя рана отверженности и задумана была свыше для особой заряженности... Сам он об этом помалкивал.
Благодарная память обращалась к чудесной няне и к доброй бабушке — к счастью, не было безысходности в детском том одиночестве, было к кому прильнуть... А главное, был у себя он сам, открытый всему и вся, взявший в друзья целый мир.
Были книги... (Помнишь, Друг мой, что Пушкин сразу сказал, узнав, что рана смертельна?.. Обращаясь к книгам: «Прощайте, друзья».)
Нечаянная клякса на строке
обогатилась бюстом. Вышла дама
при бакенбардах, в черном парике
и с первородным яблоком Адама,
известным под названием «кадык».
Небрежные штрихи и завитушки.
(«...и назовет меня всяк сущий в ней язык...»)
Автопортрет писал художник Пушкин.
(В. Леви)
Как я люблю его почерк, его летучие рисунки и виньетки, совершенно живые. Как послушна ему рука! Сколько абсолютного зрения в каждой линии! И сколько одиночества в череде самоизображений.
Сенатская площадь.
Кресты на полу.
Пять виселиц тощих
и профиль в углу.
А тот, с завитками,
совсем не такой.
Душа облаками,
а мысли рекой.
Рука чертила
долговые суммы,
носы тупые,
сморщенные лбы,
кокарды, пистолет...
не совмещались
с линией судьбы.
...На площади пусто.
Потухший алтарь.
Горящие люстры.
Танцующий царь.
Потребует крови,
как встарь, красота.
Зачеркнутый профиль
и пена у рта...
(В. Леви)
Пунктир одиночества: связанные ручонки мальчика — казнь друзей-декабристов (пять виселиц — их, профиль в углу — собственный), ожесточенная затравленность предфинального времени...
Одиночество обычно и похоже на неправильный пунктир подземной реки: то наружу, то в нети, вглубь... А поэзия — пиршество одиночества и поединок с ним.
Сколь страстно Пушкин любил творческое уединение, столь жестоко страдал от душевного одиночества.
Не только поэзией, но и жизнью старался его побеждать. Фатально, убойно несчастливый в любви, в дружбе был счастлив многажды, всецветно и на века.
В мировой поэзии хватает певцов дружбы, начиная с Гомера; но большей части из них лучше удавалось восхваление дружбы, чем сама дружба. Пушкин к этому большинству не относится. Поэта с таким лучевым даром — дружить, с такой религией дружбы в России, а может, и в целом мире больше не сыщется. Сколько стихов, обращенных к друзьям разных лет!.. В них и вакхическое упоение юных сходок, и озорные эпиграммы, и грезы любви, и печальные элегии, и размышления, и благословения на жизнь, и клятвы сердечной верности:
...где б ни был я: в огне ли смертной битвы,
При мирных ли брегах родимого ручья,
Святому братству верен я!
(А. Пушкин)
Кому исповедаться, душу открыть, кроме друга?.. Можно даже не ближайшему, важно лишь, чтобы доверие было. И готовность понять, и способность чувствовать...
В послании Горчакову, другу не близкому, но слушателю достойному, наиболее обнаженно звучит мотив одиночества — тоска и предзнание рокового пути:
Вся жизнь моя — печальный мрак ненастья.
Две-три весны, младенцем, может быть,
Я счастлив был, не понимая счастья...
Я знал любовь, но не знавал надежды,
Страдал один, в безмолвии любил...
Душа полна невольной, грустной думой;
Мне кажется, на жизненном пиру
Один с тоской явлюсь я, гость угрюмый,
Явлюсь на час — и одинок умру.
(А. Пушкин)
Но заканчивается эта ламентация не минором саможаления, а миноро-мажором мужественного принятия судьбы:
Но что?.. Стыжусь!.. Нет, ропот — униженье.
Нет, праведно богов определенье!
Ужель лишь мне не ведать ясных дней?
Нет! и в слезах сокрыто наслажденье,
И в жизни сей мне будет утешенье:
Мой скромный дар и счастие друзей.
(А. Пушкин)
Как бы опомнившись, осознает вдруг, что не он единственный одиноко страдает; что и в страдании радость есть...
Ему в это время было всего 18 лет, но он уже все предвидел... Уже знал, как палач-время и палачиха-судьба разлучают друзей, и оплакал невозвратное цветение дружб в «Элегии»:
Все те же вы, но время уж не то же:
Уже не вы душе всего дороже,
Уж я не тот...
О дружество! Предай меня забвенью;
В безмолвии покорствую судьбам,
Оставь меня сердечному мученью,
Оставь меня пустыням и слезам.
(А. Пушкин)
Сбылось как выпросил-напророчил, но не совсем: сердечному мученью, пустыням и слезам дружество его оставило сполна, — как и каждого оставляет со своим роком наедине, не иначе — но забвенью не предало.
...Еще канва одиночества, самая глубинная: отношения с Верой — именно с заглавной буквы Пушкин написал это слово в те же 18 лет в большой стихотворной исповеди «Безверие», редко включаемой в его сборники.
В стихе этом с пронзительной, потрясающей силой описываются мучения «...того, кто с первых лет Безумно погасил отрадный сердцу свет...» — это, конечно, сам Пушкин, и он взывает к состраданию, умоляет о душевной помощи тех верующих(?), «...которые с язвительным упреком, Считая мрачное безверие пороком», отворачиваются от него:
...Смирите гордости жестокой исступленье:
Имеет он права на ваше снисхожденье,
На слезы жалости; внемлите брата стон,
Несчастный не злодей, собою страждет он.
Кто в мире усладит души его мученья?
(А. Пушкин)
Вчитываешься в эти строки — и действительно слеза подступает. Жестокой гордости исступленье с одной стороны — и брата стон — с другой, брата, который собою страждет... Вот она, всечеловеческая болезнь эгоцентрической разобщенности, вот оно, одиночество.
Чего стоит вера — и вера ли это?! — которая, собою гордясь, жестоко глуха к боли блуждающей одинокой души, боли поиска?..
Взгляните — бродит он с увядшею душой,
Своей ужасною томимый пустотой...
Напрасно вкруг себя печальный взор он водит:
Ум ищет божества, а сердце не находит.
Настигнет ли его глухих Судеб удар,
Отъемлется ли вдруг минутный счастья дар,
В любви ли, в дружестве обнимет он измену
И их почувствует обманчивую цену:
Лишенный всех опор отпадший веры сын
Уж видит с ужасом, что в свете он один,
И мощная рука к нему с дарами мира
Не простирается из-за пределов мира...
(А. Пушкин)
Дух захватывает от вселенского объема и глубины этих строк. Все прозрел — и для себя наперед, и для всех на все времена.
Атомарно точные, ядерно взрывающиеся слова: глухих Судеб удар — да, глухих как камни, как люди... Отпадший веры сын — именно: безверный человек — сын, потерявший мать, а скорей, ею отвергнутый, брошенный... Обнимет он измену — обнимет! — и видит с ужасом, что в свете он один...
Одиночество — это безверие, безверие — это одиночество — вот о чем крик в стихе, и это касается всех и каждого. «Ум ищет божества, а сердце не находит» — формула смятенного расщепления духа, верная и в обратном чтении: сердце ищет, а ум не находит или находит не то, на что указывают указчики...
Если вера — лишь бегство от ужаса одиночества, то это самообман, наркотик. Если же вера обретается в поиске высшей цельности — она же и честность духа, она же искренность истинная — в поиске равноправия и единства ума и сердца — то это подвиг.
Как далеко смотрит юноша Пушкин! — вот вдруг, вроде бы от себя отвлекшись, наводит прожектор на последний рубеж земной жизни:
Когда, холодной тьмой объемля грозно нас,
Завесу вечности колеблет смертный час...
(А. Пушкин)
(Мурашки по спине от строк этих...)
...Тогда, беседуя с отвязанной душой,
О Вера, ты стоишь у двери гробовой,
Ты ночь могильную ей тихо освещаешь
И ободренную с Надеждой отпускаешь...
Но, други! пережить ужаснее друзей!
Лишь Вера в тишине отрадою своей
Живит унывший дух и сердца ожиданье.
«Настанет! — говорит, — назначено свиданье!»
А он (слепой мудрец!), при гробе стонет он,
С усладой бытия несчастный разлучен,
Надежды сладкого не внемлет он привета...
(А. Пушкин)
Да, у двери гробовой душа уже становится — должна стать отвязанной — опять абсолютное попадание словом в суть, выстрел в яблочко. А безверный человек есть слепой мудрец, ну как еще точней можно сказать?..
И это он сказал не о ком-то, а о себе. Жаждет прозрения. Идет в церковь, входит вместе с толпою в храм, но:
Там умножает лишь тоску души своей.
При пышном торжестве старинных алтарей,
При гласе пастыря, при сладком хоров пенье,
Тревожится его безверия мученье.
Он бога тайного нигде, нигде не зрит,
С померкшею душой святыне предстоит,
Холодный ко всему и чуждый умиленью,
С досадой тихому внимает он моленью.
«Счастливцы! — мыслит он, — почто не можно мне...
Забыв о разуме и немощном и строгом,
С одной лишь верою повергнуться пред Богом!
(А. Пушкин)
Ведь вот оно, чудо Божье живое — ну как мог так гениально сказать о разуме — и немощном и строгом, восемнадцатилетний юнец?! — как прознал, что дары мира душевного приходят из-за пределов мира вещественного?..
Что такое 18 лет для времени нынешнего?.. Возраст пацанов, призывников, сопляков...
«Безверие» — психографический автопортрет Пушкина и на тот момент, и гораздо дальше, как раз до мига, когда душа стала отвязанной...
Немыслимо, как мало он прожил и как много успел. Сколько постиг и провидел...
Из мировых гениев ближе всего к нему, конечно же, Моцарт. Та же безмерная интенсивность жизни и творчества (прожил всего 34 года!), та же космическая скорость развития и дальнолетность, та же волшебная легкость и бездонная глубина; то же преизобилие игры, озорства, проказничества, даже хулиганства местами (ручки-то связаны бывали целыми днями — у одного тряпицей, у другого игрою на инструменте, а он кричал: «Ненавижу музыку!») — и нуль самолюбования и позерства.
Такой же естественный, близкий, родной, свой — и непостижимый, невероятный. Такой же всепроникновенный и беспреградный, мгновенно вживающийся в любую сущность и воспроизводящий ее с беспредельною глубиной и совершенной точностью.
Пушкин чувствовал с Моцартом органическое родство. Может быть, именно поэтому в «Моцарте и Сальери» образ Моцарта кажется сравнительно поверхностным — в контраст колоссально мощной нутряной исповеди Сальери. Только природный моцартианец способен так вжиться в свою противоположность и полней выразить, чем себя....
Моцартианцы — особая порода в человечестве: гениальность, сгущенная до жгучего чистого вещества, пунктир вечного детства... За редкими исключениями (Чаплин) краткоживущие светочи. Солнечный Рафаэль и лунный Шопен, как и Моцарт и Пушкин, успели совершить невозможное, а сколько еще могли бы...
Спроси, кто в этой жизни состоялся?..
Кто уложился в отведенный срок
и, уходя, настолько здесь остался,
насколько мог?..
Один Христос. Еще, пожалуй, Будда
и Моисей... Быть может, Магомет.
А глянь вокруг — их не было как будто,
ни Бога, ни души — как будто нет.
Спроси у завсегдатаев небесных,
завидно ли в чернильной ворожбе
известным стать для многих неизвестных
все в той же неизвестности себе?..
Владелец бакенбардов, ногтеносец
и топмодели собственник и раб
имел ответ на эдакий вопросец,
но я его озвучивать не рад.
Под листом пятистопного ямба,
с преисподней его стороны
шелестит аладдинова лампа,
пифагоровы сохнут штаны.
Между тем, Исполнитель Решений
поспешает, косою звеня,
расписать золоченый ошейник
вензелями последнего дня.
Все готово: диплом рогоносца,
гороскоп и блондин роковой.
Но посмотрим, авось пронесется
бледный конь над другой головой...
(В. Леви)
Конец его жизни подобен воронке — медленно сперва, потом все быстрее, быстрее, бешенее, как смерч...
Воронка одиночества, безжалостного, удушающего душевного одиночества закрутила Пушкина и унесла.
Биографы исследили, кажется, уже каждый микрон тех событий, измусолили каждый волосок. Сколько версий и толкований — и затравили его, подстроили, спровоцировали враги, и сам виноват, напросился, смерти искал, и никто не виновен, лишь злобный рок...
Все равно за семью печатями: что таилось внутри, что знал, что подозревал, что терпел, на что уповал — всецело никому не поведал и поведать не мог. Многим лишь понемногу, царю в том числе, да что толку.
Ясновидица предсказала: смерть примешь от белого человека и его белой лошади...
Последний год вобрал в связку все гордиевы узлы неразрешимых противоречий его бытия.
Так спрут собирает в комок свои щупальца перед броском на жертву...
Финансовое фиаско, безденежье и долги. Невозможность работать без вдохновения ради денег. Невозможность вдохновения без покоя и свободы душевной. Невозможность свободы и покоя в петле угрожающей нищеты, в тисках кастовых понятий и прочих зависимостей, в клоаке интриг и сплетен, в душном домашнем мирке, полном недопонимания и недомолвок, атакуемом бесами предательства, змеями измен — изнутри и снаружи...
«Я человек публичный, а это хуже, чем публичная женщина».
Падение популярности, сужение читательской аудитории, которой его вершинность не по мозгам. Ядовито-тупое злопыхательство критики: Пушкин скучен стал, повторяется, исчерпался, нового нам не скажет.
Продолжающася насильственно-инфантильная зависимость от царя и главного полицая страны Бенкендорфа. Государь, без соизволения коего даже на дачу свою поехать не можно, у Пушкина под ревнивым подозрением, подогреваемым злыми сплетнями, на предмет отношений его с Натали, а требуется кесарю неустанно спасибо талдычить, иначе каюк.
Глубокий срыв психики по холерическому типу: накаты зловещей мрачности, вспышки гнева по делу и не по делу, вызовы на дуэль не тех, кого следовало бы, беспомощные попытки изображать хладнокровие в свете — с провалами в безобразное и смехотворное бешенство.
Сколько сгустилось в эти месяцы ледяного равнодушия, сколько подлости, сколько жестокости на одного гения.
Вот он хоронит мать, исповедавшуюся в нелюбви и умолявшую уже при смерти о прощении. Он простил.
Вот умолкает 19 октября 1836 года, душимый слезами, не в силах продолжить чтение стихов на последнем годичном собрании лицеистов.
Жить оставалось на тот день чуть больше трех месяцев.
Вот красавица Натали и красавец-блондин Дантес, гарцующие, породистые, физически созданные друг для друга, изнывают от взаимовлечения, не получающего исхода. Рукопожатия в танце, нежные взгляды, не более, но...
Прирожденный гаремщик, жаркий полигам, коим Пушкин был, неспособен к верности в одномерном ее понимании — изменял Натали с сестрой ее даже — не одноверен, но многоверен — да, верен всем своим женщинам, верен каждой по-своему. А ревность безмерна: не допускает не только измены, но даже и тени возможности... Ревнует одну как всех вместе взятых. Моральной справедливости тут никакой, разумеется, просто так есть природно — природа же и воздает сторицей.
Вот Пушкин, бледно-коричнево-желтый от переполнения смесью черного адреналина и желчи, дергающийся, скалящийся, трясущийся, измученный маленький обезьянчик, жалкий уродец в сравнении со своей прекрасной примадонной-женой и великолепным белокурым жеребцом, нагло ее охаживающим.
Пускай даже и не было телесно совсем ничего, допустим, даже ни поцелуя торопливой украдкой, — но все равно естество женское дрогнуло, была вспышка, сама призналась, чего же боле?.. И чем помочь себе, если не пулей?..
Верности требовать можно только телесно-житейской, и это мрак, потому что души в такой верности — нет.
А о любви можно только просить, да не выпросишь. Разве только у неба...
Другой некрасавец, коротыш Лермонтов, шедший следом с явным намерением воспроизвести образец в байроническом стиле, вскричал картинно: «Погиб Поэт — невольник чести — Пал, оклеветанный молвой, С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!.. Не вынесла душа Поэта Позора мелочных обид, Восстал он против мнений света, Один, как прежде... и убит!»
Несогласовка — невольник чести не мог восстать против мнений света и не восстал: подчинился, подстреленно лег под них.
А что один, как прежде, — вот в этом правда, сквозная. Один — с ручками, связанными за спиной, с платком, пришитым к груди...
Ты наказал обидчиков прощеньем,
вот мука вечная. Убийце возместил
кусок свинца отменным обращеньем,
а пуговицу Бог ему спустил,
и ты простил, простил за всех, и хлынул
беспечный свет, и Даль стоит в пыли
над книгами, как будто пулю вынул,
и лошадь белая с головкой Натали...
(В. Леви)
Голос памятника
Я был приговорен
судом земли и неба
к вращенью шестерен
на колеснице Феба.
Кипенье сладких сил
и бешенство, и нежность
мне демон приносил
в награду за прилежность.
На склонах тех вершин,
где дух мой отдыхает,
не ржет железный джинн
и кровь не высыхает.
А здесь, внизу — плывет
толпа как одалиска...
Душа моя живет
и далеко, и близко.
Но Божьему суду
противен вечный гений.
Я, как и вы, уйду
в туманы поколений.
Господь, умилосердь:
пусть чернь меня не судит.
Моя вторая смерть
пусть незаметной будет.
Не отуманю глаз,
наследства не оставлю.
С моим уходом вас
неслышимо поздравлю.
(В. Леви)