Вы здесь

На очной ставке с собой и миром (Ольга Седакова)

«Нигде как в целом мире не может иметь место существо человека,
чистое присутствие с его основной мелодией, молчаливым согласием»
(
В. В. Бибихин. Мир)

Оборванное еще так близко, еще совсем здесь, так что множество картин, жестов, интонаций, сцен появляются рядом: одно, другое, третье. ВВ на крыльце дома, который он сам в одиночку построил, в летней темноте, со скрипкой. ВВ за рулем в своей уже почти самодельной машине. Среди мальчиков: «Господа! кто идет за водой?» ВВ в больничной постели после операции с «Илиадой» по-гречески. Обрадованный и радующий голос в трубке: «Ольга Алекса-андровна

Эпизоды «из жизни» вспоминаются первыми — раньше, чем сочинения и мысли. Это неслучайно. Владимир Вениаминович был предан философии, которую многие профессиональные философы (собственно говоря, историки философии, критики и аналитики разнообразных готовых философских систем) сочтут «уже невозможной» — философии, которая есть образ жизни, место жизни, есть наше присутствие в мире, так, как это было для Сократа или Кьеркегора.

Мир — быть может, главное слово мысли Бибихина.

Мы еще не знаем этой мысли во всем ее размахе: очень многое из того, что он писал, до сих пор не опубликовано, опубликованное не обдумано читавшими и не объединено в целое (ведь предметы его мысли так разнообразны, так по всей видимости далеки друг от друга: кто еще мог бы писать о Паламе — и о Беккете, о петровских реформах — и о санскритских гимнах, о Макарии Египетском — и о Витгенштейне: писать не только с полным знанием дела, но не меняя голоса?). И сама его мысль, и пути ее изложения слишком далеки от наличных дискурсов — и от «научно-философского», «предметного», и от журналистского размышленчества, затопившего все в последнее десятилетия. Даже неожиданное слово Мераба Мамардашвили легче идет навстречу читателю, проще смыкается с нашими привычками понимания: ага, вот постулат! Если у Бибихина есть постулаты, то это постулат недоумения и постулат ускользания, речь его никогда не доходит до той точки, где ее можно ухватить, сделать формулой и затем успешно «применять». Кажется, что он просто дал обет никогда не произнести такого применяемого слова. Еще не отыскано самое приблизительное определение для его мысли. Что это: русская феноменология? Сам он в разговорах порой давал понять, что относит свои занятия к богословию: но к богословию в том смысле, в каком об этом говорят, рассуждая о Хайдеггере. К богословию в античном смысле, к богословию Начала, о котором еще ничего не решено. К нынешнему моменту мы совсем не готовы обсуждать это. Встреча с мыслью Бибихина только начинается. Начинается его другое присутствие. Первое кончилось.

Голос Бибихина услышали поздно. Вплоть до конца 80-ых годов его знали как виртуозного переводчика сложнейших авторов: Кузанского, Паламы, Ареопагита, Хайдеггера, Витгенштейна. Собственные труды дожидались своего времени. Древние и новые языки он знал превосходно. Язык, слово составляли постоянный предмет его мысли. Одним из главных, определяющих людей своей жизни он считал нашего великого лингвиста Андрея Анатольевича Зализняка. Затем — Сергея Сергеевича Аверинцева. В позднейшие годы он продолжал переводить: большой том Ханны Арендт, новые переводы из Витгенштейна и Хайдеггера. И издавал книгу за книгой: «Язык философии», «Мир», «Узнай себя», «Новый Ренессанс», «Другое начало», «Слово и событие», «Алексей Федорович Лосев. Сергей Сергеевич Аверинцев». Эти книги по преимуществу составляли курсы, которые он читал в Московском Университете с 1989 года, и выборки из дневников, которые он вел непрерывно. Еще многие курсы («Пора», «Новое русское слово» и другие) остались в рукописи. Лекции Владимир Вениаминовича были событием; его воздействие на слушателей было огромным, почти магическим. Те, кому довелось слушать его ни на кого не похожие беседы в юности, никогда уже не освободятся от этого опыта вопрошания вещей, от категорического императива «неопертости», то есть принятого на себя риска выяснить все с самого начала, на очной ставке с собой и миром, не прячась за готовые решения, определения, классификации, начиная с точки полного неведения, «амехании» (недоумения) и в качестве познавательного инструмента избирая только собственную чуткость.

Как все мы, выросшие в крайней несвободе идеологического государства, Владимир Вениаминович страстно любил свободу. Само собой разумеется, нонконформизм, порой вызывающий и куда более обширный, чем, скажем, у Сергея Сергеевича Аверинцева. Он держался совсем в стороне от внешнего успеха, от всякой формы этаблированности. Ему нужен был другой успех (производный от глагола «успеть» во всех его значениях — тот успех, к которому направлен мир, которого ищет природа: успех как исполнение задания, попадания в свое место в мире и в свое время. Место человека, узнающего себя. Это место было связано для него с каждым моментом жизни. Этим местом был его дом, его необыкновенная семья, Ольга, дети. Этим своим местом в мире была для него Россия — я думаю, самая глубокая его любовь.

Мир, с которого я начала вспоминать его, он мыслил во всей широте значений этого русского слова: мир-согласие; мир-общество; мир-мироздание. Его философия начинала по существу большую апологию мира, апологию вещества, своего рода космодицею, хронодицею, зоодицею. В свои оправдания здешнего он включал не только то, что могут сообщить гуманитарные науки, поэзия, живопись, музыка, но и современная физика, математика, астрономия, биология.

Человек, вырывающийся на свободу из тесноты, обычно видит свободу как возможность отказа, сопротивления, битвы, возможность ухода. Владимир Вениаминович знал другую, глубокую свободу: свободу согласия, принятия, прихода — свободу мира.

— Все пройдет. Все будет хорошо. — Вот последние слова, которые я от него слышала за несколько дней до кончины.

И быть может (вспоминая разговор о философии и богословии), его мысль была обширным истолкованием завещанного нам приветствия: «Мир вам!».

old.russ.ru