Вы здесь

Эссе (Александр Любинский)

Александр Любинский

Монтень в главе «О силе нашего воображения» пишет: «…Я заклятый враг всяческих обязательств, усидчивости, настойчивости; нет ничего столь противоречащего моему стилю, как пространное повествование; я постоянно сам себя прерываю, потому что у меня не хватает дыхания; я не обладаю способностью что-либо стройно и ясно излагать; я превосхожу, наконец, даже малых детей своим невежеством по части самых обыкновенных, употребляемых в повседневном быту фраз и оборотов».

Право, не знаю, как отнестись к этому заявлению… Думается, все же, Монтень не лукавит, и тому доказательства — его сочинения. Например, в той же главе он повествует о самых разнообразных предметах, смешивая вероятное с фантастическим, постоянно уходя прочь от темы, но по-видимому нисколько об этом не заботясь. Мысль его не повествовательна: она не идет последовательно от события к событию, которые расположены по степени возрастания и убывания их значимости, но словно кружит вокруг да около, подхватывая частности, вспоминая бесконечное количество относящихся или вовсе не относящихся к делу забавных и нравоучительных примеров. Повествование можно оборвать на любом месте — и возобновить на любом. А названия глав так мало связаны с содержанием, что их можно тасовать как колоду карт.

Чем больше я думаю об этом странном стиле, тем более убеждаюсь, что Монтень говорит правду. Ведь нельзя же в самом деле вообразить, что такой хаос можно создать искусственно! Есть вполне определенный сорт писателей, неспособных подчинять свою мысль какому-либо правилу. Но и вовсе без правил сочинять нельзя. Изобретать пространные повествования этим растрепанным стилем невозможно, но повествовательный момент все же должен присутствовать, поскольку если сам писатель не устает от своих побасенок, то читатель имеет полное право утомиться.

Тем не менее, именно это вольное обращение с любым предметом, мыслью, словом составляет главное обаяние такого стиля. Можно даже сказать, что его определяет правило отсутствия каких-либо правил… Человеческие существа так нелогично устроены, что, создавая, они стремятся к разрушению. И хаос их притягивает не менее, а может быть даже более, чем порядок. «Опыты» Монтеня появились тогда, когда один, средневековый порядок уходил в прошлое, а новый только зарождался. Именно здесь, на этом разломе, возникло чувство абсолютной внутренней свободы, каковое и есть истинный нерв того жанра, который с легкой руки Монтеня был назван «эссе».

Итак, эссе — пограничный жанр. Пограничный во всех смыслах этого слова. Монтень совершенно прав: эссе — не способ сочинительства, это стиль жизни, отношения к жизни, когда главное в ней составляет это восхитительное, опасное, безрассудное чувство абсолютной свободы. Я не исключаю, что в стане людей практических, озабоченных приобретением благ мира сего, это чувство может толкнуть на проступки, а может быть и преступления! Человек переступает невидимые границы, отмеренные ему обществом, и несет за свое преступление кару. Справедливо ли это? Далеко не всегда. Границы эти создаются людьми, а вернее, — кланами, отстаивающими свои клановые интересы. Хорошо, если эти интересы не слишком расходятся с интересами большинства… А если границы защищают лишь корысть небольшой группки людей? Революция — всегда преступление. Даже бескровная, мирная. Ибо она преступает считавшиеся ранее священными рубежи. И создает новые.

С этой точки зрения революция и есть самое свободное и опасное поведение, а эссе — самый безрассудный жанр. Эссе — взрывоопасно. Оно возникает как некое новое пространство свободы вне признанных жанровых границ; более того, оно разрушает эти границы. Как воронка, оно втягивает в себя старые жанры. Оно устанавливает новые демаркационные линии и самим своим существованием отвергает и преодолевает их.

Мы говорим: философское эссе, поэтическое эссе, критическое или публицистическое эссе. В самом деле, эссе все идет на пользу. Более того, смешение жанров и есть его главный принцип. Оно может размышлять о философских предметах, но не в рамках академической философии. Оно может толковать о предметах исторических, но без ссылок на авторитеты. Оно размышляет о литературе, но вне правил той или иной литературной школы.

Эссеист говорит только от себя и за себя. Это опасно. Ведь точно так же, как в обществе определенные группы людей стремятся узурпировать власть, и нужно предпринимать чрезвычайные меры, чтобы помешать этому, точно так же и в области идей создаются кланы и группировки, узурпирующие те или иные направления мысли, вводящие их в определенные узаконенные берега.

Существуют академическая философия, история, филология, литературоведение. Существуют устойчивые правила написания, а вернее — тиражирования романов, пьес, стихов, критических стаей… И есть кланы, которые защищают и внушают чувство едва ли не святости этих правил. И они правы! В самом деле, в гуманитарной области, как и в любой другой, человек не может ориентироваться, судить и понимать вне рамок каких бы то ни было установлений. Если я беру в руки книгу, написанную определенным образом, то есть, если в ней наблюдается повышенное содержание таких слов, как «экзистенция» и «трансцендентальность», я отношу ее к разряду философских. Если же она пересыпана многочисленными цитатами с обязательными и подробными ссылками на источники, каковые ссылки составлены определенным образом; если в ней упоминается академическая и университетская символика («ученый совет», «типография университета», «рецензенты» и т. д.), а сам автор имеет научное звание, то тогда я уже не сомневаюсь, что имею дело с профессионалом в своей области, и даже испытываю легкое головокружение от причастности к высшим сферам.

Университетская гуманитарная наука создана для того, чтобы сохранять, классифицировать и передавать из поколения в поколение некие знания. Но что такое сами эти знания? Похоже, все дело — в правилах написания слов и предложений. Гуманитарная наука учит созданию, тиражированию определенных стилей. Это помогает мысли, поскольку она имеет себе опору в традиции. Она развивает эту традицию, то есть, из определенного и весьма ограниченного количества перестановок базисных идей и образов выбирает свою и — паразитирует на ней. Гуманитарная наука — традиционна. Более того, она должна быть традиционной, ибо ее главная цель — не открытие каких-то новых законов природы, но создание и распространение в обществе ощущения причастности к непрерывной традиции мышления, отношения к миру; традиции, без которой само это общество как целостность не может существовать. И общество готово ради этого идти даже на определенные жертвы и кормить чудака-профессора и его учеников, ведущих невидимую, но жестокую борьбу с другими псевдо-чудаками, стремящимися доказать, что предлагаемое ими сочетание базисных идей «более истинно».

Мы говорим — жанр эссе, а значит, подразумеваем некую стилистическую определенность? Разумеется. Ведь это свободное обращение с любой мыслью, любым предметом, этот ни к чему не обязывающий разговорный тон столь же поддаются мимикрии, копированию, размножению, как и любой другой стиль. Его можно усвоить, его можно изучать. О нем можно писать диссертации. А почему бы и нет? Есть множество способов использовать чужие идеи. И этот — не самый худший.

Однажды, невыносимо жарким иерусалимским днем, я вошел в букинистический магазин, расположенный в проулочке возле Бен-Иегуда. Бородатый продавец, говоривший с неискоренимым англо-ивритским акцентом, обратил на меня не более внимания, нежели на сонную муху, сидевшую на карте Палестины.

Я прошел мимо него к книжной полке, и вдруг… Что же было дальше? Не правда ли, это может стать началом рассказа. О чем? Что может случиться в букинистическом магазине, который держит флегматичный американец, сам похожий на сонную муху?

Я ведь уже произнес это обязывающее слово «вдруг»… Скажу сразу: я нашел — книгу! Koму это неинтересно, тот может прекратить чтение. Тем же, кто не вовсе утратили интерес, я сообщу, что книга называлась «Great essays». Она была составлена Хаустоном Петерсоном, защитившим докторскую диссертацию в Колумбийском университете и преподававшим философию в университете Ратгерс. Кроме того, Хаустон Петерсон написал несколько книг, названия которых озадачили и — признаюсь — взволновали меня. Например, «Хавелок Эллис: философ любви, мелодия хаоса», или «Одинокие беседы», (а может быть, разговоры, обсуждения? Право, не знаю, как перевести это «Lonely debate»). В пользу книги был и тот факт, что она стоила не дороже питы с фалафелем. Как бы то ни было — я купил ее. Американец никак не прореагировал на это, хотя я, несомненно, внес посильный вклад в процветание его бизнеса.

Я вышел на улицу и тут же, отыскав относительную тень, стал изучать свое сокровище… Здесь были представлены эссе от зачинателя жанра Монтеня до авторов наших дней. Правда, Монтень, а кже Сент-Бев и Шопенгауэр были единственными иностранцами, слегка портившими трогательную картину англо-американского эссеистического единства. Я бы погрешил против истины, если бы не сказал, что в книге содержались замечательные образцы жанра! Англичане, столь традиционные в своей нетрадиционности (и наоборот), довели до совершенства это изобретение французов. Воистину, столько изящества, продуманной небрежности стиля, глубоких моральных обобщений и тщательно отмеренной авторской свободы редко можно встретить под одной обложкой. Я бы издал эту книгу не в мягком, мгновенно разлетающемся, но в твердом переплете, да еще с золотым тиснением. Такая книга вполне могла бы стоять на полке рядом с позолоченным Паскалем, посеребренным Бальзаком, скромно и благородно одетым в сафьян Ларошфуко… Эти книги совсем не предназначены для чтения, и именно поэтому они уже давно заменены обоями со своими изображениями или красивыми картонными обрезами, продающимися на вес. Раньше они служили украшением кабинетов, но это уже — дело прошлое. Так, могу засвидетельствовать, что закусочная «Макдональдс», (напротив Люксембургского сада), от пола до потолка заполнена этими муляжами, что придает ей известное очарование, а гамбургерам — более изысканный вкус.

Поразительно, как безукоризненно точно Хаустон Петерсон изъял авторов, которые могли бы помешать приятному послеобеденному сну читателя, с трудом одолевшего несколько страниц… Нет ни Кьеркегора, ни Ницше, ни Беньямина… Отсутствуют даже французы — какие-нибудь Камю или Бланшо. Прирученная свобода. Пустота банальности. Вечное повторение.

Эссе — пограничный жанр, и именно поэтому вновь и вновь, наперекор тривиальностям академизма, оно оживает на разломах эпох, на границах культур, на перекрестье исторических дорог. Эссеизм — это способ существования. Я говорю не о тех, кто занят мумификацией стиля, игрой в судьбу. Я веду речь о немногих, чья абсолютная свобода была оплачена нищетой, изгнанием, гибелью…

В прекрасных строках Ницше пропел гимн этой свободе: «…И кажется ему, что его глаза только сейчас открылись тому, что вблизи. Он удивленно молчит. Где же он был? Эти близкие, ближайшие предметы. Как изменились они! Какое цветение, магия… Он благодарно оглядывается назад: благодарно вспоминает свои поиски, свою жесткость, самоотдаление… Его взгляду открыта даль и птичий полет в холодных высотах. Как хорошо, что он не всегда оставался „дома“, „под своей крышей“, словно деликатный, апатичный бездельник… Как он любит сидеть неподвижно, плести кружево терпения, лежать на солнце. Кто поймет, что он ловит счастье зимой, эти пятна света на стене… И вот, наконец, может случиться, что в мгновенном озарении еще подавленного, еще нестойкого здоровья свободный, вечно свободный дух начинает разворачивать загадку этого освобождения, которое до поры ждало в путанной, почти недосягаемой темноте его памяти…».

Что это — проза, поэзия, клиническое описание выздоровления? А может быть, философия, поскольку речь идет о вещах глубочайших? Глубочайших — и трудноопределимых. Именно поэтому то, что мы — весьма приближенно — называем эссеистическим стилем, есть не что иное, как попытка выйти за пределы прежнего, затверженного знания; назвать, угадать, закрепить летучим словом некий новый опыт.

Да, эссеист совершает дальние путешествия, не двигаясь с места, плетя «кружево терпения». Скорее даже не он путешествует, но вести сами со всех сторон устремляются к нему, сообщая о будущем, словно о надвигающейся буре… Он не выбирает, не стремится, он — никуда не идет.

То, что он записывает — отрывочно, загадочно, словно торопливая скоропись на обрывках бумаги. Это даже не слова, а скорее, птичья клинопись, нотные знаки, обретшие плоть метафоры, образа… Ему ближе всего поэт, но не тот, для кого всего важнее общение с читателем, а значит, удобопонятный, конвенциональный язык, но тот, кто, как и он, в темноте выздоровления к свободе — мучительно ищет слова для еще невыразимого опыта.

Именно поэтому он всегда — вовне. Вне группировок и клик, вне профессиональной карьеры, вне кафедр и диссертаций… Вне партий, вне любых привязанностей. Он — никто и ничей.

Должны пройти годы, чтобы его молчащее слово обрело, наконец, голос. И оно начинает говорить уже людям иной эпохи, живущим в центре той катастрофы, того выплеска лавы, о котором оно неслышно предостерегало все эти годы. И вот уже его пробуют приручить и начинают растолковывать птичий щебет, нотные знаки; перелагают в толстые диссертации, малюют на транспарантах и, чтобы окончательно обезвредить, обряжают в сафьяновый переплет…

Кажется, уже совсем приручили. До новой беды.

ec-dejavu.ru