Посвящается Льву Абрамовичу Мнухину за то, что он заставил меня их написать,
для чего я в себе не находил сил и желания в течение тридцати семи лет.
Марина Ивановна Цветаева была ни на кого не похожа, ни на кого, кто жил на земле в мое время. Она пришла с другой планеты, с другими понятиями и представлениями о морали, этике и взаимоотношениях с людьми… Надо всегда, повсюду, и в прошлом, и настоящем, и будущем, быть на стороне побежденных: в Вандее — за королевскую рать, надо быть не на стороне санкюлотов, которые не оставили в живых ни одного из офицеров Луи XVI.
Не помню, кто это сказал: «Благородная, страстная и горестная Цветаева — поэт хвалы и хулы — всегда на стороне побежденных. Победители, будь они даже освободители, ей чужды».
Всех, кто в государстве приходит к власти, надо не восхвалять, а ненавидеть…
Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова не только выхлопотала французскую визу для Эфронов, не только прислала денег на дорогу, он отдал в своей трехкомнатной квартире лучшую, самую вместительную комнату, освободив гостей от квартплаты, которую сама вносила, что не помешало Марине Ивановне на вопрос пришедшего с нею познакомиться князя Святополк-Мирского: «Кто эта очаровательная дама, которая открыла мне входную дверь?» — ответить так: «Ах, не обращайте внимания — это моя квартирная хозяйка»…
Марк Слоним, единственный за рубежом редактор, который печатал все без ограничений, что писала Марина Ивановна в стихах и в прозе, — не стоил уважения. Как глубоко был уязвлен на закате своих дней Марк Львович, фигурирующий в письмах к Черновой под кличкой «дорогой» то со строчной, то с прописной буквы (Марина Ивановна умела людей наделять кличками, иногда очень злыми), когда Глеб Струве прислал отрывки из этих писем Марины Ивановны, где она подшучивает над его романами, манерой жить и над его литературоведческими неудачами. «Может, не печатать?» — деликатно спрашивал Струве. Слоним гневно ответил: «Все печатайте, как есть». И в то же время вы можете прочесть в письмах Ариадны Эфрон в Москве в Нью-Йорк в начале 1960 года: «Передайте от меня сердечный привет Марку Львовичу — я часто его вспоминаю в числе редких и настоящих маминых друзей».
В письмах из Праги в Париж Марина Ивановна возмущается чехами, их скупердяйством, их душевной бедностью, их затхлым провинциализмом, восторгается французами, русскими во Франции и рвется в Париж. А в письмах из Парижа к А. Тесковой хвалит чехов, своих благороднейших и верных друзей, и поносит Париж.
Меня нисколько не смущает такой образ Марины Цветаевой, который я стараюсь правдиво изобразить. Я нисколько не умаляю ее ни как поэта, ни как человека, я продолжаю ее обожать, больше: обожествлять, любить и восхищаться ею. Я не делю ее на поэта и человека, а просто любил и люблю во всех ипостасях.
Больше всех писателей России Марина Ивановна любила до обожания Алексея Ремизова, что не помешало ей съязвить в письме ко мне, обвинив его в дурном к себе отношении: «Ремизов с несколько двусмысленной дружественностью (ему не передавать!) прислал мне статейку А. Яблоновского — „На-ка, почитай-ка!“»
Мы все томительно долго ждали на rue Rouvet приезда Марины Ивановны. Она что-то все откладывали свой приезд, по-видимому боясь потерять чешскую стипендию, а «Дорогой» и «Невинный» все не могли получить у чехов по этому поводу вразумительного ответа. И когда мы уже истомились донельзя, семья Эфронов оказалась с нами.
Боже, какая это была интересная семья! Само собой разумеется, в ней и в нас безраздельно царила Марина Ивановна.
Мы не разочаровались при первой встрече, как это обычно бывает, когда долго ждешь. Больше того: мы были очарованы. Мы жадно ловили каждое слово Марины Ивановны — удивлялись, смеялись, восторгались. И внешность ее нам очень понравилась: и как близоруко щурит глаза, и как лорнирует — совсем не с тем небрежением и высокомерностью, как Зинаида Гиппиус. Понравилось, как одевается, как закидывает ногу на ногу. Она был молода, стремительна, а угловатость ее, острые углы напоминали мне Иду Рубинштейн кисти Серова…
А что за прелесть была Аля! Такой милый увалень, толстенький теленок. Она и считала себя теленочком, чувствовала себя им…
А какая Аля красивая! большие-большие голубые глаза, голубее неба, бездоннее альпийского озера, и чуть ироническая, в Сергея Яковлевича, насмешка в огляде вокруг себя. Но усмешка не на тонких злых губах, на теплых, мягких — очень загадочная — себе на уме — и в то же время по-женски кокетлива.
Как они были прелестны обе — мать и дочь — и как подходили друг другу.
Гляжу на них через более чем полвека и не могу не прошептать:
— «Марина, спасибо за мир!» —
Дочернее странное слово.
И вот — расступился эфир
Над женщиной светловолосой.
Но рот напряжен и суров.
Умру, а восторга не выдам!
— Так с неба Господь Саваоф
Внимал молодому Давиду.
Как все верно здесь: и светловолосая женщина, она скоро потемнела, и еще скоро пришла седина. И часто, увы слишком часто, «рот напряжен и суров».
О нашем знакомстве Аля Эфрон вспоминает в одном из своих писем: «Помню ваш прелестный весенний хоровод женихов и неваше праздничное навсегда осталось у меня под знаком боттичеллиевского „Рождения Венеры“, висевшего в комнате Лисевны.
Как удивительно! А ведь и правда боттичелливское, ренесанское было в ваших триединствах — дружб, любвей — грация, рыцарственность, чистота… Боже мой, Боже мой!»
Когда я впервые читал эти чарующие строки Ариадны Сергеевны, горько мне было припоминать, как Марина Ивановна пыталась разрушить этот боттичеллиевский хоровод. Из нас, трех женихов, она выбрала самого красивого, самого талантливого, самого в себе замкнутого — Даниила Георгиевича Резникова. Что только не делала Марина Ивановна, чтобы Даниила оторвать от Натальи Викторовны. Всего не перескажешь. Мы за него боролись втроем и за Наташино счастье. Приведу лишь один отрывок из письма к нему Марины Ивановны из Вандеи: «У нас целая бочка вина, и поила бы Вас — вино молодое, не тяжелее дружбы со мной. Сардинки в сетях, а не в коробках. Позже будет виноград. Чем еще Вас завлечь? Читала бы Вам стихи».
В жизни Марины Цветаевой с ее многочисленными романами, и эпистолярными и всякими, если говорить по-настоящему, был всего лишь один-единственный роман. Она пронесла свою верную любовь к Сергея Яковлевичу через всю свою жизнь и только однажды сорвалась… Эта «измена» дала нам две дивные поэмы и два десятка совершенно гениальных писем, лучших в ее богатом эпистолярном наследии. И эта любовь быстро потерпела фиаско, привела к жалкой комедии вплоть до покупки самой Мариной Ивановной… подвенечного платья невесте героя «Поэмы Горы» и «Поэмы „Конца“».
…В Ялте кто-то из наших поэтов (имени не назову) хвастался мне своим бурным романом с Цветаевой после ее возвращения на родину. Во время его рассказа я все думал, как один из героев «Записок из Мертвого дома»: «И все-то он врет! И все-то он врет…»
Так я думаю сегодня так думал и в 26 лет, когда дал публичную пощечину редакции «Нового дома» и вызвал на дуэль одного из редакторов журнала, осмелившегося недобросовестной подборкой цитат из «Поэмы Горы» изобразить Цветаеву женщиной легкого поведения, а «Версты», в которых была опубликовала эта поэма, назвать публичным домом!
Гронский, Штейгер, Иваск, Слоним, Резников, Гуль — это все выдумка, придумано Мариной Ивановной, но придумано так талантливо, что заставило некоторых из них поверить, что романы были. Марина Цветаева — волшебница и чародейка — создавала людей, вызывала их из небытия, из нетути, и наделяла их несметными богатствами. Она их переделывала, перекраивала, перекрашивала или просто выдумывала. И их такими новорожденными изображала в своих дивных письмах.
Боже! Какие они все у нас красавицы, рыцари, боги, как умны, вдумчивы, романтичны, как ловко, подражая Марине Ивановне, владеют эпистолярным пером, хотя никто из них, за редким исключением, не достоин был приблизиться к ней даже на пушечный выстрел. У Марины Ивановны с рождения была волшебная палочка, и она могла из ничего сделать поэта. Она любого могла заставить писать хорошие стихи, хорошие письма.
Она заколдовала даже — в круге своем — и великих поэтов, которые были поэтами и их не надо было учить писать стихи и эпистолы. Два гения нашего столетия! Но это тоже не были романы.
Возвращаюсь к герою «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца» — единственному роману Цветаевой вне семьи, — с недоумением развожу руками: ведь и этот кратковременный роман — что это был за роман! Герой этих двух поэм как-то говорил мне: «Не понимаю ваших восторгов перед стихами Марины Цветаевой. Я, например, их вовсе не понимаю, а те, что понимаю, они мне ничего не говорят. У меня, простите, полное отвращение к ее творчеству». Вчитайтесь в эти поэмы, да из писем ее к Константину Родзевичу (мне посчастливилось прочесть их в 1960 году — это самое значительное в эпистолярном наследии Цветаевой, и тогда они мне показались значительнее самих поэм) видно, как жадно Марина Ивановна ловила крошки внимания его к себе. Стоило ему сказать какое-нибудь банальное ласковое слово, и вот уже оно возводится в шедевр — в диалог Ромео с Джульеттой. Он взглянет на Марину Ивановну, и ей уже кажется, что на нее взглянуло бездонное озеро его прекраснейших глаз.
Не уверен, но думаю, что сам Родзевич (она всегда почему-то писала: «Радзевич») не написал ей ни одной эпистолярной строчки: ему нечего было ей сказать.
У Марины Ивановны была слабость, как я уже отмечал, к побежденным, к проигравшим игру, к людям, выкинутым из истории на свалку. И еще одна слабость у Марины Ивановны — к старикам: «мой идеальный старик», что отразилось и в ее творчестве. Вспомните: она воспевает Казанову не в расцвете его ловеласских успехов, а на закате его дней. Две эти ее слабости соединились в Александре Федоровиче Керенском, хотя тогда он лишь приближался к старости, но дряхлел очень быстро. Он все делал быстро, стремительно… Мне выпала честь их свести.
Когда Марина Ивановна поселилась на рю Руве, она в первый же день заявила мне что я обязан привести его к ней, этого бывшего главнокомандующего русскими армиями, о котором «Малая Советская Энциклопедия» удивительно высказалась как раз в те дни, когда я в первый и последний раз ввел его в уютную квартиру на рю Руве:
«Песнопевец „бескровной революции“, он спас голову Николая отменой смертной казни, но восстановил ее для солдат на фронте» (!).
Я обещал Марине Ивановне привести к ней Керенского.
Этот день живо помню. В нем было много неожиданностей для всех сторон. Начались они уже в самой редакции газеты «Дни». Я предварительно созвонился с Керенским.
Он бурно вылетел из своего кабинета, где висел большой портрет его любимицы, «бабушки русской революции», Брешко-Брешковской, которая в свою очередь, обожала Керенского. Вылетев из кабинета в приемную, он стал озираться вокруг. Он был дико близорук. Когда Бабель в своем рассказе «Линия и цвет» говорит ему: «Нужны очки, Александр Федорович», — тот отвечает: «Никогда. Полтинник за очки — это единственный полтинник, который я сберегу».
Увидев меня, Александр Федорович стремительно приблизился ко мне и, тыкая совершенно неприлично в мою сторону указательным пальцем, загремел:
— Ладинский!
— Нет, Александр Федорович, Сосинский.
— Ну какая там разница: Ладинский — Сосинский. Оба вы пишете. Оба — сотрудники моей газеты.
— А я думал, что вы более наблюдательны, лучше запоминаете лица. Когда, кстати говоря, вы вели июльское наступление, как вы распознавали и не путали офицеров?
Он вплотную подошел ко мне. Клюнул носом не в плечо:
— По погонам, по погонам.
«Вот уж нет! — подумал я. — По погонам никак нельзя было. Ведь, чтоб немцы не узнали, какие части стоят перед ними, попадавшие в плен солдаты и офицеры не имели никаких обозначений на погонах».
В те дни мы все находились не при деньгах, тем более что все ухлопали в тот вечер на ужин. У меня не было денег на такси, и я повез Керенского в метро.
По дороге, как все молодые люди учат стариков, учил я уму-разуму главковерха и автора только вышедшей «Гатчины»: «Ваши „Дни“ все советское ругают и не замечают того, как много положительного происходит там. Милюковские „Последние новости“, которые считаются консервативнее эсеровских „Дней“, даже они отмечают много интересных событий на родине. А какая проза! Какие стихи! А театры?! Мейерхольд, „Габима“, Таиров, Вахтангов!»
Александр Федорович морщился, возражал слабо и как-то устало.
И вот торжественный ужин на рю Руве. Хозяйки превзошли самих себя: чешско-русско-французская кухня. Вина! Водка «Смирновка». Дорогая скатерть, одолженная у соседей. Салфетки. Хрустать от соседей.
Есть такие корешки, которые на правах школьных товарищей или грешной вашей общей молодости вваливаются к вам в любое время без всякого предупреждения, без телефонного звонка и как раз именно в такой момент, когда ты меньше всего его ждешь и когда с тобой люди, отнюдь ему не подходящие, и он им не подходит! У меня был такой Алеша Селиванов, однополчанин, одноклассник и сверстник. Он ввалился даже не ко мне, а в дом моей будущей невесты. И ко всем бедам был сильно на взводе. О его профессии можно не говорить: русский офицер в Париже двадцатых годов, само собой разумеется, шофер такси, да еще ночной.
За столом всецело царили Марина Ивановна и Александр Федорович. Все остальные только слушали их. Кроме, конечно, Алеши Селиванова. Когда разговор зашел о современной литературе — той и этой — Марина Ивановна на первые места выдвинула Алексея Ремизова и Бориса Пастернака, Александр Федорович рьяно возражал, показав свое высокое искусство оратора и полемиста — он был за прозу Ивана Бунина и за поэзию Константина Бальмонта. Бурному спору положил конец Алеша Селиванов.
Он безапелляционно заявил:
— Нет, Александр Федорович, вы ошибаетесь. Дайте мне хорошую бутылку красного вина, и я напишу вам рассказ не хуже Бунина.
Этим заявлением весьма заинтересовалась Марина Ивановна. Но я тотчас же заметил, что с ее стороны это была игра!
— Александр Федорович! А что вы думаете, — прищурилась Марина Ивановна, что она всегда делала, когда говорила что-нибудь особенное и оригинальное, — если мы ему купим бутылку красного вина, вдруг он на самом деле напишет шедевр?
— Да, — задумчиво, на полном серьезе (но я не утверждаю, что Керенский не понял шутки) ответил он. — Только я, как юрист, хочу знать, в какой момент мы дадим ему эту бутылку: до или после?
— До, конечно, — ведь он же вдохновляется вином.
— А если он никакого рассказа не напишет?
— Ну, будет перед нами в долгу…
В этот вечер Марина Ивановна не хотела читать своих стихов.
Но Керенский настаивал.
— Не знаю, что читать, — прошептала мне на ухо Марина Ивановна. — Посоветуйте. Ведь моих стихов он не понимает. А! Вспомнила: Вот что-то я прочту. И она прочла:
Настежь, настежь
Царские врата!
Сгасла, схлынула чернота.
Чистым жаром горит алтарь.
— Христос Воскресе,
Вчерашний царь!
Пал без славы
Орел двуглавый,
— Царь! — Вы были неправы.
Помянет потомство
Еще не раз —
Византийское вероломство
Ваших ясных глаз.
Ваши судьи —
Гроза и вал!
Царь! Не люди —
Вас Бог взыскал.
Но нынче Пасха
По всей стране.
Спокойно спите
В своем Селе.
Не видьте красных
Знамен во сне.
Царь! — Потомки
И предки — сон.
Есть — котомка,
Коль отнят — трон.
После Марины Ивановны Ариадна Чернова превосходно прочла отрывок из «Молодца». Цветаева очень высоко ценила ее мастерство, не раз говорила, что никто так хорошо не читает «Молодца», как она, — и, даря ей свое «Ремесло», украсила его такой дарственной надписью:
«Ариадне Черновой, полу-дочери, полу-сестре, — Марина Цветаева».
Никогда не забуду финал этого удивительного, роскошного ужина — последние слова Керенского. То ли он слишком много выпил — или это у него уже начинался склероз, но он вдруг рассказал всем о настроениях молодой эмиграции, и вот что совсем недавно один из этих оболтусов говорил ему о Советском Союзе: и слово в слово пересказал все то, что я ему говорил в метро!..
Хочу привести отрывок из письма Марины Ивановны ко мне:
«Милый Володя, Вы очень хорошо ко мне подошли, просто — у меня никогда не было времени и у Вас не было. Чувство требует времени, не мысль. Мысль — вывод. Чувство всегда начинает сначала, оно прежде всего — работа (и забота!). Есть лучший мир, где все наши умыслу зачтутся, а поступки отпадут. Тогда Вы, и Адя, и Ольга Елисеевна, и Наташа увидите, что я лучше, чем вы все видели, чем мне здесь дано было быть. Там у меня будет время быть собой, чувствовать и излучать.
Тетрадь прожорлива, особенно, когда ее не кормишь. Там не будет тетрадей».