Глава I
ЧЕРНЫЙ САД
Весна. Новая жизнь на истлевших листьях и навозе. Чего же больше? Что откровеннее?
Хорошая грязь, черноземная. Земля оттаяла под снегом. Из каждой проталины валит пар. Земля дышит. Дон пошел.
Я думаю о том неизвестном мне заволжском крае, куда мне предстоит ехать летом. Это решено, я туда еду. Пусть все там изучено, пусть все известно, но я-то почти ничего не знаю. И меня почти никто не знает на свете. Я оторву кусочек большого таинственного мира и расскажу другим людям по-своему.
Последняя причина моего путешествия в страну раскольников и сектантов — слышанные мною диспуты на религиозно-философских собраниях в Петербурге. Я там встретил несколько искренних и взволнованных людей. И во мне что-то отозвалось, и мне захотелось также по-своему оглянуться по сторонам. Что скажут о всем этом наши старые лесные мудрецы? Есть вечные вопросы, которые не очень зависят от образования и внешних различий между людьми. Что останется от всего слышанного мной, если я проверю его в беседе с мудрыми лесными старцами? Я люблю лес, люблю северную природу; пусть она заговорит для меня новым голосом. Июнь — более свободный месяц для крестьян — я решил посвятить своему путешествию, а весну мне нужно было провести на родине, в Орловской губернии, в маленьком имении.
Весна. Июнь далеко. Но как только я въехал в родные места, так и началось это путешествие в невидимый град, — и с этого я начинаю свой рассказ.
Хозяйку имения, куда я еду, мы прозвали «маркизой», потому что у нее серебряная голова и вообще величественный вид. Усадьба, где она живет, старинная барская, тургеневская. Липы, вишневые сады — все сохранилось, но земли чуть-чуть; за это и за доброту маркизы крестьяне пощадили усадьбу во время разгромов и не сожгли.
Родная земля... Я хотел бы поцеловать ее... Но у нас в бедной равнине не принято выступать с такими чувствами: полынь и татарник по обеим сторонам дороги, тощий кустарник. Другое дело радостно оглядеться кругом, вширь, вдаль.
В весеннем мареве дрожат маркизины далекие липы, разъединяются, соединяются, поднимаются в воздух. Равнина бескрайная. Журавли летят.
Ближе деревья. Белая ограда — как прежде, каменные столбы — как прежде, большой двор, колодец с кругом, серый деревянный дом, зеленая крыша, галки на трубах, кривые сучья лип — все, как прежде.
Балкон забит. Через двойные рамы видна серебряная голова, угадываются знакомые глаза поверх очков. Ждет.
— Все по-старому?
— Все, все по-старому.
Но будто темнее в комнате, будто липы ближе подступили к окнам старого дома.
— Что-то темно...
— Старею. Сад зарастает.
В гостиной, в столовой — везде ночные тени от сада. Липы ближе.
Проходят первые дни.
Весна запоздала. Жаворонки померзли. Соловьи запели в голом саду. Этого старожилы не запомнят. Маркиза брюзжит. Обыкновенно она не любит говорить о природе, да и некогда: хлопоты, хлопоты без конца. Но если там, в саду, выйдет какая-нибудь заминка, то сейчас же расклеится. Слыханное ли дело, чтобы соловьи пели в голом саду? Но спросить не с кого, нельзя рассердиться, разбраниться, отвести свою душу. И маркиза брюзжит.
А соловьи поют. Деревья черные, как мертвые. На зеленом ковре и на голых кривых ветках далеко видны серые, хуже воробьев, птички с булькающим горлышком. Когда поет соловей в одетых деревьях, то трепещет зеленое сердце сада и откликаются соловьи всех времен, потому что все сады и все соловьи одинаковы. В зеленом саду соловью все помогает. Но тут, на голых ветках, он один, поет сам по себе. Подойдешь почти к самому — не слышит.
Откуда это пришло? В саду маркизы, мне кажется, соловьи поют о том, что все люди прекрасны, невинны, но кто-то один за всех совершил тяжкий грех.
Дни идут. Сад одевается. Фиалки, черемуха, зеленая пыль в воздухе и висячие мостики от дерева к дереву. Но не могу я забыть соловья в голом саду, и все кажется, что в саду маркизы скрыто не простое и не зеленое сердце.
Я не могу отвязаться от мысли, что соловей поет о грехопадении. Тоска. Тесно.
Весна не ждет, проходит. Хоть что-нибудь удержать для себя!
У меня нет Росинанта. Все маркизины лошади, с клочьями шерсти, худые, двоят землю под картофель. Иду пешком. Просторно. Далеко впереди блестит крест. Плавает коршун.
Простор и ширь. Не нужно только смотреть себе под ноги, потому что тогда все пропадает. Тут что ни шаг, то стенка сухой полыни, отделяющей одну жизнь от другой. Вся эта земля изрезана на мелкие полоски, тут борьба за сажень. Людей не видно, оттого что они собрались в большие села. Тут теснее, чем у маркизы. Но я не смотрю себе под ноги.
Людей поскорее!
И вот на зеленом лугу показались бородатые люди. Лежат на овечьих шкурах, пасут табун лошадей. Луг еще не выгорел от солнца, покрыт пестрыми цветами. Люди на нем — будто боги у Гомера.
Славные ленивые боги! Иду к ним с раскрытой душой. И луг, и старое жнивье, и нечесаные бороды, и десятки устремленных на меня глаз, и насторожившийся табун — все с детства знакомо. Лучше всех перепелиный охотник.
Много вечерних и утренних зорь мы провели с ним в тихом ожидании крика птиц у края полей возле сети. Дома он бог, окруженный дикими птицами, которых сам к себе приучает: перепелами, куропатками, соловьями. В полях он бог, внимающий всему одинаково: и травам, и птицам, и погоде. Везде он со своими пустяками, везде со своими рассказами о леших — и везде он бог.
Белый дед в шляпе колпаком, мудрец, ходок, с большою кривою палкой, впереди всей толпы перед балконом маркизы — все такой же. Архип, Семен, Илья, Иван — для всех одинаковые, но для меня очень разные: как же, один Архип, а другой не Архип, а Семен с неширокой бородой, не лопатой, а клином, третий и вовсе не такой, он Илья; для всех одинаковые мужики, а для меня веселые, угрюмые, строгие и легкомысленные, разные, всякие.
Мне расстилают овечью шкуру. Товарищи детства узнают, вспоминают, как вместе грабили яблоки в саду маркизы, вместе погоняли лошадей на молотилке, карасей удили.
Через мозолистую стену годов открывается окно в страну обетованную. Бегают там, кружатся светлые боги зеленые.
Но там же были и черные боги. За оградой, на кладбище, есть церковь, и в ней их много. Мы раз хотели пробраться туда и ударить в набат. Стали подниматься по ступенькам на колокольню. А на лестнице была тяжелая железная дверь. Что там за ней? Открыли мы... Темно... Какие-то ризы, иконы. Взяли одну — и на свет. Просто черная доска. Стали протирать пыль. И вдруг показались глаза... Да какие...
По могилам за ограду, скорей, скорее в сад... Остановились было, а тут, должно быть, еж под яблоней фыркнул. Бежим опять, а за нами-то икона черная, безликая, с глазами.
Кружатся весенние клубы света, рассыпаются искрами. Скатываются по склонам зеленые шары вниз, к потоку. Как след остаются от них по лугу большие, как солнце, цветы. А на краю горизонта, за старым прошлогодним жнивьем, глядит сюда черный безликий бог, с глазами.
— Ну, как же вы теперь живете?
— Плохо...
Жалобы, жалобы, жалобы...
— А раньше, помните?
— Как же.
— Раньше по-божьему жили, — говорит за всех белый дед, ходок.
— Так почему же теперь-то? Кто виноват? Кто согрешил?
— Господа обидели!
— Правительство.
— Японец навалился!
— Врешь, — сказал белый дед.— Врешь, бога забыли.
Вдруг перепелиный охотник вскочил и стал быстро говорить. Он никогда раньше не говорил ни о чем, кроме птиц. А теперь говорит, что больше терпеть уж нельзя:
— Во-о где!— показал он на шею.— Нельзя, потому что ребятишки.
— Терпи!— говорит дед.
— Нельзя, ребятишки!
Мне показалось, будто бессловесный добрый зверь вдруг по-человечески два-три слова провыл. И всем, должно быть, так показалось. Помолчали.
— Кроволитие будет!— шепотом сказал кто-то.
— И такое кроволитие, такое кроволитие, какого свет не видел.
Тут к нам сбежались чумазые, лохматые дети... «Да неужели же и мы такие были?— приходит мне в голову.— Не может быть». Хочется думать, что мы были красивые, свободные, не такие. Теперь не так, как тогда.
— Ну, так кто же вывел человека из рая?
— Змея вывела, — ответили чумазые дети.
— Не змея, а диавол во образе змия, — поправил их белый дед.
Земля готова, хорошая, черная. Картошку сажать!
Маркиза надевает валенки, полушубок на козьем меху, закутывается дырявым вязаным платком, спускается в подвал. Там бабы режут пополам картошку для посадки. Маркиза сама наблюдает за работой, тоже чистит картошку вместе с бабами целые дни. У нее с этими бабами много общего, хватает разговоров с раннего утра и до позднего вечера.
Я люблю иногда спуститься в эту гостиную в подвале, прислушаться к говору. Мне тогда кажется, что это куры собрались возле картофельных куч. Маркиза тоже огромная курица. Квохчут и квохчут.
Раз прихожу, и вот раскудахтались:
— Матрену подковали!
— Как подковали?
— Лошадь чужая, сердитая повадилась бегать на «улицу» народ «пужать». Илья говорит кузнецу: «Лошадь ли то бегает? Не обернулся ли кто?» — «Очень просто, что обернулся», — сказал кузнец, поймал вечером лошадь и подковал. А вскорости Матрена в больницу пришла: выньте, просит, из ноги щепку. Вынули, а ин не щепка, а конский гвоздь. Вот и узнали, кто лошадью на улицу бегает.
Дня два говорили про Матрену, потом стали толковать о «попах»: квох, квох, квох. Попы! Новые попы оказались в деревне: икон не почитают, мощам не поклоняются, в церковь не ходят.
— О, боже мой, боже мой!
— Бродили где-то крещеные и веру потеряли. Стали книгу читать. Он их и завел.
— Кто?
— Шутяка. Он заведет!
Теперь в церковь не ходят. Попу отказали. Божию матушку не приняли.
— Где они живут, кто они такие, я к ним пойду.
— Не ходи, не ходи, — закудахтали все, — они тебя в свою веру перезовут.
Но я иду в Алексеевку. Я хочу видеть сектантов. Здесь никогда не было сектантов, на этой моей родной земле. Говорят, они здешние: простые мужики, ходили на заработки и вернулись сектантами. Какие они?
В Алексеевке перед избою сектантов толпятся бабы, слушают пение перед открытым окном. Болтают:
— Возле их избы что-й-то жутко.
— Из себя какие страшные стали.
— И отчего-й-то в их избе голова кружится.
— А поют что...
Поют знакомое из детства, холодное: «О ты, в пространстве бесконечном». Да это же бог. Державинский бог! «Я царь, я раб, я червь». Ода Державина, распеваемая с религиозным благоговением нашими мужиками. Что это значит? Вхожу.
Это не те, знакомые мне мужики. Это не обыкновенная изба с земляным полом и соломой, с курами, с телком и поросенком. Тут чисто, светло. Занавески, белые стены. Много всего такого. Но чего-то главного нет. Чего это? Да, икон. И это самое главное. Оттого, что нет икон, все не так.
В деревянной иконе таилась какая-то чудодейственная сила влияния на мир мертвых вещей. Сектанты наши же мужики, но в них теперь будто вставлены железные прутья. В глазах неустанно мелькают крылышки мельницы, перерабатывающей слово божье. И тут же возле сидит обыкновенный козлоногий мужик, думает: не поддавайся, брат, он заведет.
— Так вот вы как живете!
— Живем по слову божию, как Христос учил, как апостолы.
Вместо иконы в углу лежит на столе Библия и еще раскрытая книга «Гусли», откуда и поют сектанты державинскую оду.
— Садитесь.
Входит лавочник с красным кривым носом.
— Пришел, — говорит, — полюбопытствовать. Бога потеряли и народ смущают, а ответа им настоящего дать никто не может.
— Мы веруем в бога, мы христиане.
— Какая ваша вера. Детей не крестите, икон не почитаете, мощей не признаете. А наша-то вера самая правильная, по нашей вере святые угодники спасались. Эх вы...
— Никто, кроме бога, не может узнать, кто святой, кто грешный, — отвечает один сектант.
— Нельзя от себя, — поправляет другой, — почитайте из Библии.
Наш стол вроде кафедры. Проповедник в шитой рубашке читает текст за текстом.
— Да, да... вот еще...
— А ты от себя, — сердится лавочник.
— Прочтите им, отчего нельзя от себя.
И опять тексты. Старая черная икона сошла со стола, превратилась в Библию и заговорила, и заговорила. Непрерывно мелькают чаетенькие крылышки мельницы в глазах сектанта, и сыплется, сыплется слово божье...
— Будет! довольно! — кричит лавочник.— Вы же не креститесь...
— Христос крестился в тридцать лет.
— А как же до нас крестились? Мы от священника, священник от архиерея. А наверху помазанник.
— Отдай богово — богови, кесарево — кесареви.
— Помазанник. Слышь! — и вышел как победитель.
Помолчали.
Мужик, обыкновенный серый, спросил сектантов:
— Да ведь бог же изобрел человека?
— Бог, — ответили ему.
— Бог, — опять сказал мужик, — а как-то чудно: помрем.
— Ваша радость на земле. Помрете, как животные.
— Ка-а-к животные! — согласился мужик. Опять помолчали.
— А что, Егор Иванович, — снова спросил лавочник, — пожалуй, там ничего нету?..
— Господь сказал: позову только избранных, а тех в геенну огненную.
«Да это же не Христос, — думаю я.— Христос милостивый, ясный без книг...» Я рассказываю сектантам о том Христе, про которого, помню, давно, давно слышал в детстве под стулом. Лампада горела. Женщина в черном платье стала рассказывать: в эту ночь светлый мальчик родится и звезда загорится и поведет к нему людей. Рассказываю по-своему, что знаю.
— Как смело! — говорят жены сектантов.
— Христос не карает, а спасает.
— Вот поди ты! — изумляются женщины.— Одна и та же книга, а как разно ее понимают.
«Что это такое? — думаю я, выходя от сектантов.— Мужики обыкновенные не могут жить на своей земле, им мало, они протестуют. Этим довольно. На том же клочке живут хорошо. У тех жизнь на земле, ребятишки. У этих бессмертие и какой-то займ у неба для земли и смирение». Мой разум на их стороне. Сердцем я с козлоногими. Вспоминаю их, бородатых, на зеленом лугу. Вспоминаю сектанта с Библией и повторяю в памяти бабьи слова: Библия — страшная книга, кто станет читать ее, проклянет небо и землю.
Возвращаюсь в сад маркизы. Светлые березки встречают меня. Не простые... Будто видел их где-то в другой стране. И соловей поет издалека. Знакомо и забыто... Черные птицы вылетают из дупл. Спотыкаюсь о корень огромного дерева. Одно мгновение — вспомню и назову что-то.
Вечереет. Вокруг старых лип внизу вырастают темные Цветы. Из-под слоя полуистлевших листьев показывается черная спина.
Соловей поет, что люди невинны.
Глава II
ГОДИНА ВАРНАВЫ
«Сама пойдет, сама пойдет!..» И идут тюки, огромные, сами идут на тоненьких ножках к барже. Возвращаются люди, и опять их грузят, и опять «Дубинушка»... Плоты, буксиры... Синеют леса. Волга. Вторая моя родина.
Сижу на высоком берегу в ожидании парохода. Вспоминаю полузабытый роман о заволжских лесах. Помню, купец, Потап Максимыч, похожий на древнего русского князя, управляет лесными людьми, стелет им столы в торжественные дни и даже пляшет вместе с подданными, когда подвыпьет. Край нетронутый. Люди делают деревянные ложки, продают их, пьют, поют и пляшут. Кондовая Русь! А в лесу живет колдунья в черном клобуке — Манефа. У нее в скиту прекрасные девушки-белицы, хотят выйти замуж за Ивана-царевича. Но колдунья Манефа дает им четки и заставляет молиться. В Иване-царевиче, твердит она им, грех. Девушки «убегом» к Ивану-царевичу... И вот тут-то непонятное и странное: в Иване-царевиче какой-то обман. Белицы возвращаются к Манефе и сами становятся колдуньями. И так скит все растет и растет.
Недалеко от скита есть Светлое озеро. В глубокую старину белицы и Иван-царевич праздновали на берегах его весну, поклонялись богу Яриле и жгли Кострому. Но колдунья Манефа устроила город невидимый, поселила там черных праведников.
Невидимый город как-то называется, как — не могу вспомнить. Но мне необходимо вспомнить. И чем старательнее я вспоминаю, тем глубже прячется название невидимого города.
Чтобы отвлечь себя от навязчивой мысли, я начинаю кормить чаек.
Птицы давно к этому приучены. Поднимаются снизу ко мне. Чуть шелестят крыльями, маленькие, сахарные, с шоколадными головками. Подхватывают хлеб, ничуть не изменяя полета. И оттого кажется, что надводная ширь вся хрустальная. Хочется в ней остаться навсегда.
Забылся... Но хозяин этого маленького кафе над Волгой, чтобы угодить мне, завел граммофон. Под звуки вальса закружились в высоте два коршуна.
— Тут есть где-то, — спрашиваю я хозяина, — город невидимый?
— У Светлого озера.
— А как он называется?
— Как-то называется... Сейчас...
Хозяин задумался. Сахарные чайки впаялись в стеклянную ширь. Коршуны остановились над синими лесами. Все вспоминают: как называется город невидимый?
Так часто бывает со мной в пути. А все-таки я никогда не беру с собой справочных книг, потому что весь смысл таких путешествий — в особенном зрении. Ехать без книг, без определенного плана, отдаться хоть на месяц тем неопределенным голосам, которые куда-то зовут... Куда — их дело...
Единственная книга, которая со мной, — это Евангелие с Апокалипсисом. И то я купил это тут же на Волге на пароходе у разносчика. Меня испугали предстоящие собеседования со старообрядцами и мое слабое вооружение. Мы поехали на пароходе вниз по Волге; я принялся читать. Все непонятно. Пробую останавливаться, истолковать себе смысл...
Тайна семи звезд... Жена, облеченная в солнце... Конь бледный и на нем всадник, имя которому Смерть... И еще много такого загадочного, волнующего. И вот второе небо...
Прочел. И остался таким одиноким на пароходе... Река Стеньки Разина и этот домашний пароход. Жарко. Каюты накалились. Хочется попросить капитана окунуть пароход. Пассажиры бродят, слоняются. Только толстая матушка не устает вязать что-то. На носу развлекаются цыганами, бросают им мелочь, дети дерутся из-за нее. Народный певец поет что-то дурное о попах. Ему тоже бросают мелочь.
Всем жарко и скучно. Только под вечер захолодело, и барышня в зеленом платье и красных чулках сказала офицеру:
— Нет лучше Волги!
— Море лучше!— ответил он ей и заказал стерляжью уху. Это было сигналом. Певица в длинном шарфе заказала суп из раковых шеек. Старый генерал что-то зашептал о слепой кишке. Вечерело все больше и больше. На Волге зажглись большие немигающие домашние звезды. Наконец, после ужина, певица ударила по клавишам, запела, и в небе загорелась первая настоящая молодая звезда. Спустилась золотистая сеть, закачалась на голубой и пурпуровой зыби. Вышел огромный месяц.
Ночь наступает. Свежо... Расходятся по каютам. Только там, где месяц, сидит генерал — темный, как луговая копна. Цыгане давно уже уснули: мужчины, женщины, дети, откровенно, у самой воды. Для них и журчит она у руля, искрится; для них этот месяц, большой, красный.
Я хожу вокруг рубки, между бортом и каютами. Окна еще освещены, все видно внутри плавучих комнат. Мне кажется, что это не Волга и не каюты, а ряд по-праздничному убранных квартир в большом городе, и я еду наверху конки один, вглядываюсь с завистью внутрь каждого дома.
Деревья на берегу становятся черными шапками. Показались таинственные острова. Месяц овладел всем: и спящими цыганами, и спиной генерала, и силуэтами гребцов на воде. Огни меркнут, шторы задергиваются. Только одной занавеске помешал букет ирисов. И кажется, что этот букет для меня последняя связь с землей в эту ночь. Еще немного — и все кончится. И жалко чего-то, и страшно.
Есть такая черта в сердце, темная, как закрытые окна. За ней начинается бледный свет и особая радость и счастье.
Есть такая черта.
Если сделать усилие воли, то можно и живому человеку перешагнуть за нее.
Но там нет ирисов. И тот, кто любит их, не станет черту переходить. Не потому, что не может, а потому, что любит.
А там не так любят. Там новое небо и новая земля, потому что прежнее все миновало. Там нет плача, потому что прежнее прошло. И солнца там нет, и времени. Не это ли — то второе небо, о котором я сегодня читал, скиния бога с человеками? Вот тут-то, верно, и сойдет сияющий ясписами, сапфирами, халкидонами, аметистами и вириллами град Иерусалим…
Чуть светает. Туманы поднимаются с реки. И так, само собой, без всяких усилий вспоминается, что город невидимый, скрытый у Светлого озера, называется Китеж. Он и есть тот град Иерусалим, который спускается людям за чертою всего земного...
С Волги я не сразу попал на Ветлугу, но пусть будто сразу. После я расскажу, что еще было на Волге.
Она седая — эта река: ели и сосны. Был дождь. Теперь деревья мне кажутся черными. Река хотя и узкая, но у леса как-то свободно, точно становится шире. Хочется сесть на один из этих плотов и плыть с самого верха реки до Волги, варить кашу, удить рыбу и затянуть у костра песню вовсю, чтобы медведи зарычали и волки завыли. Седая река.
Люди хорошие, лесные; много белых стариков. Спрашивают, куда я еду. Отвечаю: в Китеж, в город невидимый. Никто не удивляется, здесь это понятно...
Под Иванову ночь, говорят мне, туда ехать нужно. А теперь поезжай в Уренские леса за Ветлугу, к староверам. Советуют заехать в город Варнавин. Туда будто бы сходится народ со всего мира, со всей вселенной и ползет вокруг церквей.
— Ободом друг за дружкой, всю ночь, — ответили мне.
Седая река. Темные ели. Серое небо... Люди ползут... Куда я попал? Что это?.. Я непременно хочу это видеть, хочу пережить вместе с этими людьми их страх и грех. Люди ползут. Из далекого-далекого детства грезятся мне страхи и ужасы; забытый мир шевелится во мне. Хочу видеть...
И волшебница, душа моих странствий, согласилась. Ветлужский пароходик именно в годину жестокого святого и доставил меня в город Варнавин. Бабушка, старая, сморщенная, проводила меня к церкви Варнавы, к этому темному деревянному конусу с крестом.
— Неужели же, — спрашиваю, — и в этот дождь и грязь поползут?
— Поползут, родимый: кто по обещанию, так ни на что не посмотрит.
Страшный обрыв возле церкви. Ветлуга сцепилась с другою рекой и расходится в дымчатую синеву лесов и болот. Обрыв в двух шагах. Два-три аршина, две-три весны — и церковь Варнавы упадет в Ветлугу.
— Ничего, — говорит старушка, — Варнава остановит, он славный.
«Укрепить бы», — думаю я...
— А свалится, — утешает бабушка, — так тому и быть. Батюшка, слышно, ушел. Как ушел, так и свалится.
И правда: если святого там нет, то зачем укреплять обрыв, а если он там, то удержит. Так живет и верит вся Россия и не укрепляет обрыв. А святые уходят, овраги растут, и скучно укреплять их, не из-за чего. Варнава ушел... Я слышал об этом и раньше от многих благочестивых людей. Ушел из-за греха, за то, что щепотью молятся и забыли старую настоящую веру. Вся Ветлуга шепчет: «Варнава ушел».
— А славный был, — рассказывает бабушка.— Как брал Казань царь Иван, так и позвал его к себе. Угодник и учит царя: «Так сделай да так». Рассердился Грозный, что угодник указывает, и прогнал. А святой бросил ризку на воду и поплыл к себе в лес на Ветлугу. Испугался царь: «Вернись, вернись, Варнаша, — все сделаю, как ты велишь». Все сделал с точностью и взял Казань. Вот какой славный святой.
Падают последние северные деревянные церкви. А в каменных угодники не живут...
— Наверно ушел?
— Бог знает. Под спудом святой. Хотел посмотреть один поп, да ослеп. И другой ослеп. Слепнут попы.
Темнеет в деревянной церкви. Через решетчатое окно я еще вижу свет и даже обрывок радуги. Но в церкви темно...
Трепещет огонек над гробницей Варнавы. Беспрерывной чередой склоняются над ней и озаряются красным светом лики паломников. Церковь полна. Люди сидят на полу со своими котомками, дожидаются чтения жития святого. Собрались издалека, усталые, мокрые; всю ночь до рассвета будут бороться с дремою. Темнеет совсем, ничего не видно, только угадываются темные углы с костлявыми и косматыми призраками. Кто-то со свечой обходит углы, вглядывается, останавливается, прислушивается: не храпит ли кто, не овладел ли кем-нибудь диавол.
Кто-то захрапел. Огонек направился туда через котомки и ноги. Старик беспощаден к грешникам: со всего маху ударяет сапогом в грешное тело.
— Батюшки! Матушки!
— Господи, да не яростью твоею обличиши меня, ниже гневом твоим накажешь меня, — шепчут возле.
Огонек блуждает из угла в угол, заглядывает за двери к паперти и останавливается недалеко от гробницы у амвона. Кто-то в черном кафтане, с большой книгой подходит к огню и читает житие.
В огромной книге — все чудеса святого, вся жизнь: как он поселился в лесу, как возил лес на медведе, исцелял слепых, глухих, немых. Чтение на всю ночь. Так когда-то давно-давно по всей древней Руси читали такие жития во всех церквах. Одни творили, другие благочестиво слушали и учились. Так воспитывалась древняя Русь.
Мрак в церкви; в темном углу бородатая старуха поднимает костлявую руку с лестовкой и проповедует. К ней сползаются из других углов. Трепещет огонек над гробницей святого. В темном углу начинается мистерия.
— Настали, братие, последние времена. Уже при двери судия. Стоите на вертячем песку. Во тьме зашаталися! — учит старуха.
— Над горем горе, над бедами беда, — шепчут тени возле бородатой старухи.
— Все знаки, все признаки тут: трусы и мятежи, провалища, волну с моря наводит.
— Все диавол, все диавол кознодействует! — вторят в толпе.
— Небеса и земля, братие, мимо пройдут, а словеса моя не пройдут. И при последних временах настанет великая скорбь. Матери испекут дитя свое и съедят.
— Мертвый грех!— шепчут тени.
— Покровом покроет в горах, и выйдут четыре крылоптичника и четыре зверя. Один — как медведица.
— Ка-а-ко медведица!
— Другой — как львица.
— Ка-а-к львица!
— А третий — как бордон.
— Ка-а-к бурдон!
— А четвертый — как худоносор. На голове четыре головы и десять рогов, а один-то рог очень прытко врос, но державцов будет. И когда выйдут из моря, пойдут в Рым.
— Адова беда!
— Такая беда, что и сам сатана бы покаялся.
— Одна беда прошла, вот идет беда вторая.
— Он генералом будет в турецкой кампании, — перебивает кто-то бородатую старуху.
— Родится от девки-жидовки, — шепчет другой.
— Родится от седьмой девицы Наталии, во Франции, — со спокойной уверенностью поправляет бородатая.— И сверху будет лиса ясница, а внутри — волк хищный, руки железные и в перстнях. И будет милостив. И два пророка ложных, Гог и Магог, святителев сан примут и мертвых воскрешать будут, вдов и сирот любить будут, не взяточники; что господь любит, то и они; табаку не курят, вина не пьют, все знают: души и помыслы от востока до запада. И на последние дни вытребует царя, обоймет его, и пойдут во святые ворота... И тут ему и конец...
— Кому, кому?— шепчут вокруг меня.
— Кому?— спрашиваю я старуху.
— Царю. Он его хоботом убьет.
— Извините за позволение, хвостом, — почтительно разъясняет мне кто-то.
— Тогда все веры соединятся, и тогда на три дня и на три ночи в церкви запрутся, и будет слышен голос с неба: «Подите, возлюбленные, в Константинополь, в Софийский собор, там мой первый царь, Михаил, воскреснет».
Придут верные в Константинополь и поведут Михаила на царство. Три месяца процарствует в Питенбурге, потом выйдет в поле, рученьки подымет к небеси: «Не могу, — скажет,–с безобразниками царствовать». И тогда присягнут Аввадону и будет царствовать тысяча двести шестьдесят ден. И придет в Питенбург, и сядет на царство, и даст печать с цифрой шестьсот шестьдесят шесть.
— Вот бы посмотреть теперь на весах, какие то цифры есть.
— Разуметь бы.
— Ангелы возьмут Аввадона под руки и поведут на царство, на край земли, и тут он всякую ересь выблюнет, — всех щепотников и никониан.
И тут небесная сила двигнется. Громов сын испугается.
— Кто этот Громов сын?— спрашиваю я.
Но мне не могут объяснить. Громов сын — и все... Испугается...
И нельзя объяснить. Это не мысли, а падающие тени давно пережитых веков. Эта старинная церковь теперь вся наполнена тенями. Вокруг меня, как у Вия, только тени и призраки. Жутко. Вечно дрожит и колышется пламя свечи от склоняющихся над гробом старых, уродливых лиц.
— Поползли, поползли!
Волна людская выносит меня на паперть. Там во тьме, под дождем молятся, будто собираются в дальний путь.
— Сейчас поползут, сейчас поползут. Поползли.
Какие-то сгустки тьмы осели на землю, и кланяются, и шевелятся под дождем.
— Держись к стороне, не разбивайся! — неожиданно прорезывает тьму окрик городового.
Ползут.
Слышно, как чавкает слякоть, как булькают капли дождя по лужам, как жидкая грязь заливает следы. Что-то белеет внизу. Приглядываюсь: ребенок привязан к шее ползущей женщины. Ей труднее всех ползти. Бревно на пути. Отвязывает ребенка, кладет за бревно в грязь, а сама переползает и снова подвязывает. У обрыва ползут по двое, осторожно.
Раз оползли. Опять молятся на церковь. Опять собираются.
— Держись к одной!
Исчезают во тьме. Ребенок кричит.
— Бабушка, неужели это Христос?
— Христос, родимый, Иисус Христос. Бог-то Саваоф непростимый. А Христос за нас смерть принял. Лучше его не найдешь и в царство небесное с ним попадешь. Вот Варвара-мученица сорок мужей имела, а как Истинному припала, он и простил. А бог-то непростимый: без Христа нельзя.
Мистерия кончилась плохо. В своей современной одежде на фоне средневековой толпы я показался подозрительным городовому. Паспорт остался в вещах в трактире, и меня повели в участок. Несколько стражников и лиц, похожих на нечищеные сапоги, лениво курили, лениво сплевывали, лениво смотрели на меня.
— Привел!
В моих бумагах нашли предписание губернатора о покровительстве мне.
Инквизиция была коротенькая. Но много ли нам теперь нужно?
Так кончилась мистерия, и так я начал свои поиски невидимого града.
Глава III
КРЕСТ В ЛЕСУ
Курится сосна, подожженная молнией. Дым, как хвост десятирожного зверя, завернулся над лесом, тяжелый, спит. Паломники возвращаются с годины Варнавы в Уренские леса. Плот переплывает Ветлугу молчаливо. Косяки черных платков, острые носы, старые подбородки, недоверчивые лесные глаза — все начеку. На воде говорить — нехорошо.
Плот пристает к берегу. И кто-то тяжелый, спящий над лесом, пробуждается, ползет по вершинам сосен навстречу, становится на дыбы, глядит, темный, нерадостный.
Паломники крестятся перед часовней столбиком и один за другим исчезают между соснами.
Направо, налево, на множество верст высокие зеленые стены. Папоротники, полянки с ландышами, белки.
Это леса Уренского края, населенные потомками сосланных при Петре стрельцов. В Варнавине мне много насказали про этот край, и я опять отступил от плана и поехал, свободный, бескорыстный, отдался всецело невидимым тайным помощникам, сопровождающим меня в путешествии. Передо мною божья книга — читай, перевертывай страницу за страницей.
Бог этих лесов какой-то суровый, коренастый, глядит исподлобья, не доверяет и принимает молитвы не тремя, а двумя пальцами. Люди тоже неприветливые. Одежда, лица, характер — все не такое, как на моей равнине. Неужели это от двуперстия?
Чтобы сойтись с ними, я забываю о трех перстах, перестаю курить, есть скоромное, пить чай. И все-таки побаиваюсь. Первое условие для сближения — искренность. Но где ее найти, когда все эти предметы культа: старинные иконы, семь просфор, хождение посолонь, двуперстие — для меня лишь этнографические ценности. Стучусь под окошком одного дома и побаиваюсь. Старик, черный и крепкий, как дуб, пролежавший сто лет в болоте, отворяет.
— Откулешний? Зачем?
— Ищу правильную веру.
— Входи.
Угол с образами. Большая развернутая книга с славянскими буквами, на ней очки с темными тесемками. В радужное стекло глядится лес.
Старик испытывает меня: не на жалованье ли я, не от правительства ли?
— Боже сохрани. Я не на жалованье. Я от газеты. Я получаю за строчку.
— Какую строчку?
— Вот!— показываю я на книгу.
Надевает очки, глядит в Псалтырь.
— Какую, говоришь, строчку?
— Хоть эту:
«Небеса поведают славу божию, творения же рук его возвещает твердь».
— И за такую строчку вам деньги платят?— спрашивает старик и глядит поверх очков.
Я смутился, подумал: неспроста говорит старик; но ошибся: он удивлен, как ребенок.
— Это вроде как нам за борозду, — смеется он.— У меня есть сын, тоже читатель. Миша! По твоей части приехали.
Молодой, сметливый парень сразу догадался. На полке у него множество священных книг в желтых кожаных староверских переплетах с застежками. В одной из этих, почитаемых как священные, книг строчки не славянские, мелкие, знакомые. Это «Жизнь протопопа Аввакума» Мякотина. Издание Павленкова, но в священном переплете и на священной полочке.
— Вот они, наши строчки!— говорю я, обрадованный.
— Так вы вроде Мякотина?
— Конечно, конечно, я вроде Мякотина.
И вижу в радужное окно: светлеет в лесу, яснеет лик недоверчивого сурового уренского бога. Мост, быть может, отчасти и мною созданный, перекидывается ко мне.
Для «науки» Михаил Эрастович, сын хозяина, готов на все.
— Мы вам все откроем,–- говорят мне.— Мы вам все веры покажем. Есть святые места, есть святые люди, есть начетчики райские. Куда везти?
— К Максиму Сергеевичу?— спрашивает сын.
— Любого попа загонит!— одобряет отец.
— Или к Александру Федоровичу?
— Делец!
— Или к Дмитрию Ивановичу?
— Петля!
— А то к Петрушке?
— Вези к Петрушке, с него начни.
Поутру рано меня повезут в страшную глушь к святому, который просидел, спасаясь молитвой, двадцать семь лет в лесной яме. А сегодня угощают. «Ученому» не грех даже напиться чаю, и можно папироску в окно выкурить, и поесть скоромное.
И вот случай... Вот исключение в староверском быту. Еще случай, еще исключение. И так сложится правило, чудесное, из одних только исключений. Это и есть путешествие.
Святой живет где-то около деревни Березовки. Дорога лесная по пням и через поваленные деревья. Просека длинная, длинная: кажется, это леший в кулак поглядел отсюда туда, к нам, в безлесье, — и задумался. Может быть, видит, как на черные поля из красного глиняного оврага вылез погреться на солнце шутяка бесхвостый, ощипанный.
Леший грустит... А мой спутник Михаил Эрастович думает, что там, за просекой, чудесный мир...
Он все хозяйство бросил для «науки», едет и думает, что мы с ним делаем какое-то большое дело для большого неведомого мира — там, за лесами.
Не очень далеко от святого, рассказывает он мне, на Усте стоял прекрасный прославленный монастырь Красно-яр. И стоять бы ему вечно, но дьявол искусил царя Николая I. Прислал гонца из «Питенбурга», чтобы «зорить» святой монастырь. Стали ломать кельи. Ужас всех объял, думали — человек вновь перерождается. Сломали. И свой же нечестивый человек, Алеша Тоска, свергнул крест с часовни. Монастырь потух. Гонец побежал назад. А государю в те поры думно стало, захворал, спохватился: напрасно, сказал, я послал «зорить» благочестивый монастырь. И послал другого гонца остановить. Бегут гонцы: один из Краснояра в Питенбург, другой из Питенбурга в Краснояр... И вот, как встретились, так...
Ужасная, нечеловеческая смерть постигла Николая I, когда встретились гонцы. Чтобы изобразить ее, Михаил Эрастович отмерил длинный язык, до колен.
Теперь от монастыря остались только две могилы и свергнутый крест. Два раза в год в это глухое место к святым могилам сходится множество народа.
«Издан закон о свободе совести, — думаю я, слушая этот рассказ.— Что, если собрать в народе воспоминания о монастыре, составить план, сделать описание и представить все это покровителю беглопоповского согласия нижегородскому купцу Бугрову? Быть может, он даст денег, правительство разрешит — и монастырь вновь воскреснет. Люди будут рады».
— Всю жизнь за вас богу будут молиться, — говорит мне мой проводник.
— Хорошо. Попробуем.
В деревне нас окружают люди, сначала недоверчивые.
Но Михаил Эрастович шепчется с ними, поглядывая на меня.
Сколько, наверно, легенд осталось там, в лесу, обо мне. Коснуться глубины живой стихии — она сейчас же ответит.
Мой спутник шепчется со стариками и старухами, и я угадываю легенду: настали новые времена, оттуда, издалека, царь прислал потихоньку своего человека в леса, чтобы вернуть все старое.
Новые времена. Одна старушка предлагает в Псалтырь заглянуть, узнать, какая теперь тысяча, восьмая или девятая, и что это значит. Все рады мне, все хотят помочь святому делу. Я чувствую, что прикасаюсь к какому-то самому глубокому нерву их жизни, чувствую какую-то интимнейшую близость с ними. Один несет мне кирпич, священный остаток Краснояра, другой — обломок медного креста. А самое главное: мне хотят показать две святые иконы, сохранившиеся с тех времен. Старик с углубленным, кротким взглядом, хранитель часовни, выбранный народом, ведет меня в старую часовню, на кладбище, под купол елей и сосен.
Часовня темная. На кресте мох и трава. Внутри же все заботливо убрано. Как и в первоначальную старину, полотняная занавесь разделяет на две части часовню, мужеский пол от женского, сено от огня.
В часовне благоговейно крестятся двумя перстами. Пахнет тлеющим деревом. Тихо перешептываются большие староверские книги с темными ликами.
— Заведение хорошее, — говорит мне кроткий жрец, рассказывая историю каждой иконы, спасенной при разорении Красноярского скита.— Заведение хорошее, — повторяет он, — и книги, и божество.
— Хорошее божество, — повторяю я за ним.
— Никола Явленный, — показывает мне радостно жрец на темную старую икону.— В ручье явился.
— Черный... — говорю я.— Ничего не понять.
— Зарудел, — отвечает старик и протирает рукавом святой лик.
«Да, это боги, — думаю я, — настоящие боги». Кто-то мне объяснял, кто-то учил, что это не боги, а их изображения, как фотографии. Но вот теперь издали я понимаю, как фальшиво это объяснение. Сердце говорит мне, что это боги. Ребенком знал я их, чтил, боялся и поклонялся. Страшные, но все-таки милые детские боги.
— Божество хорошее, — твержу я бессознательно.
— Хорошее божество, все заведение хорошее, — повторяет за мной радостно кроткий жрец.
И вижу я далекий огонек моего детства, далекий, далекий, загадочный. Туда уходят холодные бесконечные параллельные линии и сходятся в одну тонкую, тонкую нить. И висит там где-то мой священный фонарик под черным абажуром. Заглянуть туда, под черный колпачок?
Невозможно. Холодные линии бесконечны: нельзя узнать, где они сходятся в нить.
— Божество очень хорошее, — говорю я, выходя из часовни.
— Хорошее божество. Все заведение хорошее, — повторяют за мной все радостные почитатели. Обступают меня и просят:
— Упеки ты попа Николу. Он перемазал божество...
— Что такое?..
— А как «зорили», родимый, Краснояр, так самые лучшие иконы повесили в никонианскую церковь. И висели они там от зачатия века святые. А Никола перемазал.
— Ризы содрал.
— Третьи пальчики приписал.
— Помолодил.
— Сидят теперь веселые, будто пьяные.
— Скажи царю, что поп Никола перемазал божество.
— Скажу...
— Скажи, скажи, родимый. Скажешь?
— Скажу.
— Какой ты хороший. Путь тебе счастливый.
— Подожди, милый, — просит кто-то.— Скажи царю, что нехорошо ему щепотью молиться. Скажешь?
— Скажу.
— Вот видишь, — обертывается старушка к толпе, показывая рукой на меня.— Вот видишь, был Савлом, а стал Павлом. Заглянуть бы в Псалтырь, какая теперь тысяча.
Из деревни в деревню все то же: священные остатки скита и неустанные просьбы помочь староверскому делу. В лесу иногда большие восьмиконечные кресты свешиваются над повозкой. Это все мне кажется книгой про старину. Живое солнце, живые деревья глядят на желтые листы, на славянские буквы. Много настоящих цветов и особенно ландышей украшают страницы. Но нет самого главного: книга мертва. Бог ушел из нее. Ему стало скучно, он ушел, а люди роются, роются в желтых страницах.
Вот высокий купол сосен возвышается над лесом. Можно догадаться, что это старое, заброшенное кладбище: когда-то лес был срублен, и остались только эти сосны над могилами.
Я хочу посмотреть на старину, пробираюсь внутрь леса, под купол.
Всего две могилы осталось. Старик в черном кафтане, с черной змейкой-лестовкой на руке молится.
Хочется сказать ему: дедушка, не нужно, бога тут нету, он ушел отсюда, ему здесь скучно. Бог теперь не живет по пустыням.
Но как сказать это? Жалко старика, да и не поверит. Нет, пусть все так доживает, как есть.
Из деревни в деревню — все так.
Но вот есть, рассказывает мой проводник, возле Березовки настоящий святой. Молится так, что березки кланяются. Почти тридцать лет тому назад убежал он мальчиком с Волги искать бога в этом лесу. Христолюбец Павел Иванович укрыл его, выкопал ямку, повесил икону, зажег лампаду, книги дал. Сверху закрыл досками, мохом обложил. «Читай, — сказал он мальчику, — читай, Пётрушко, спасай мою грешную душу».
Двадцать семь лет горела лампада в лесной яме. И по ночам крался туда христолюбец с водой и хлебом. Пошепчется: «Жив? Слава богу. Читай, молись, Пётрушко». И ровно двадцать семь лет в темной яме при свете лампады читал Пётрушко и молился за грешную душу Павла Ивановича и за всех христиан.
Весть о свободе совести прошла и в Уренские леса. Пётрушко вылез из ямы, выстроил себе келью поверх земли. Выстроил еще одну, и еще, и еще. Собрались благочестивые старцы и старушки в лесные кельи. Возник новый скит.
Рассказывает мне это Михаил Эрастович. «Нет, — думаю, — я ошибся. Бог не ушел, он здесь». А лес высокий, темный. Папоротники выбегают на дорогу.
Да и, может быть, все это неправда: может быть, мир вовсе не идет следом за богом вперед и вперед. Может быть, он вертится вокруг одной точки, вокруг этого огонька в лесной яме.
Это восток. Значит, можно всего ожидать.
Еще один лесной купол, еще один поваленный крест. Просека. Кордон.
Лес разбегается в стороны. Зеленые, синие, желтые полоски полей. Лесная темная деревня Березовка.
Христолюбец Павел Иванович встречает нас недоверчиво. Михаил Эрастович, мой проводник, хоть и знакомый его, но молод, мало знает про божественное, ему не очень доверяют. Павел Иванович темно-желтый, как переплет староверской книги. Старуха обманчиво ласковая. Дочка Аннушка белая, белая, глаза большие.
Мы говорим про Краснояр, показываем священные остатки. Пергамент разглаживается; приносят закусить хлеба и квасу.
Нас провели бы к Петрушке. Но вот это яйцо. Обыкновенное куриное яйцо выскочило у меня из сумки и покатилось по полу. Был Петровский пост. Яйцо в руках основателя нового Красноярского скита мелькнуло, как рог антихриста или кокарда чиновника.
Но ничего нельзя было заметить на лицах хозяев. С ласковой улыбкой проводила хозяйка на крыльцо и как ни в чем не бывало рассказала нам путь: до Усты тропинка, у реки душегубка, переправимся — кордон; от него в правую руку лежит дуб, черный, с Ноева потопа лежит; по дубу перейдем ручей — и на болото; а по болоту версты две до леса, в лесу грива и на ней живет Петрушке.
По лицу старухи ничего нельзя было заметить. В русском человеке иногда глубоко запрятана внутренняя жизнь. Но злое предчувствие пошло с нами в пустыню, дурные признаки встречались на каждом шагу. Чуть не утонули на душегубке. Поскользнулись на Ноевом дубу. На болоте, на лавах, рухнуло под нами бревно. А перед самой лесной гривой, где стоит новый скит, встретила нас непроходимая тонь.
— Пётрушко!— кричим мы на ту сторону.
Никто не отзывается. Ворон кричит.
Где тропа — неизвестно. Но делать нечего: разделись, перешли, вытерлись папоротниками. На лесной гриве высокие ели и сосны, дикие розы, ландыши. Так тихо, что сосны оживают: мы идем вперед, они назад.
Первая избушка под сосной мне показалась большой муравьиной кочкой. Потом другая, третья, все шесть кругом, глядят в одну точку, как в древних селах. В середине круга — навес, под ним лавки и костер от комаров. Это приемная.
Прежде всего к дыму. Купаемся в нем, исцеляемся от злых укусов комаров и слепней.
Никто не выходит из келий. Безмолвно. Кошка белая прокралась в кусты и почти испугала.
Почему же никто не выходит?
И вот тут-то вспомнили про грешное яйцо. Не послали ли вперед нас гонца? Быть может, все разбежались?
— Господи Исусе Христе, — стучимся мы под окно. Стучимся под другое, под третье, обходим все шесть келий — молчат.
Дым от костра, спокойный, тяжелый, устраивается там, на верхушках сосен, сторожит пустыню, глядит сверху: что мы будем делать?
А мы, сильно нагнувшись, почти вползаем в одну келью. Тут комаров! Свист, вой. В стене мы замечаем пучок длинных самодельных серных спичек. Зажигаем одну, другую. Вся келья наполняется дымом.
На полу кусок полотна, свернут пологом. Не спит ли кто-нибудь там? Нет.
На полках возле печи самодельная деревянная утварь, как у Робинзона Крузо. Черный котелок над лучинками. На других полках много огромных книг.
Мой спутник не очень церемонится, вытаскивает из одной заложку и читает: «Пустыня! О прекрасная мати, прими меня в тихость свою безмолвную, в палату лесовольную».
Присели на лавку. Заглянули в оконце. Опять ворон кричит. Комары воют. И чуть-чуть березки верхушками шумят.
— Ну и житье!— сказал мой проводник.
— Житье безмолвное, — ответил я ему.
В другой келье то же самое. Везде то же самое.
Вышли на кладбище. Тут две свежие могилы в срубах. Между ними на подставке вроде пюпитра лежит развернутая священная книга. Значит, только что читали.
Конечно, попрятались. Яйцо напугало христолюбцев, послали гонца сухим путем, нам указали болото — вот и все.
— Мы их поймаем, — шепчет Михаил Эрастович.— Они тут же где-нибудь за соснами стоят.
Мой спутник для науки готов на все: даже ловить своих одноверцев. А мне так ясно вспоминается зеленый переплет читанной в детстве страшной книги: «Охота за черепами». Где-то в сибирских лесах одни люди с ружьями ищут других, безоружных, убивают их и получают деньги за череп.
— Не нужно, — прошу я.
Но проводник мой не шутит с наукой. Ради нее он бросил свое дело. Нет. Так, ни с чем, он не уйдет.
— Вот, — шепчет он, отойдя немного в лес, — тут будем ждать. Они сейчас выйдут. Они за соснами стоят.
Ложимся в траву, как настоящие охотники за черепами. Кусты шиповника, дикой малины, множество ландышей, желтеющих, но еще пахучих. Потихоньку я собираю букет и шепчу спутнику, что такой в Петербурге стоит двугривенный. И как это его удивляет! Он тоже принимается собирать. Еще на двугривенный, еще на двугривенный, на рубль, на два. Невозможно остановить товарища. Ползает. Букет огромный. Запах сильный. На мгновенье кажется, что лежим мы где-то на юге, на высокой горе, залитой солнцем, покрытой душистыми азалиями.
В северных лесах часто бывают такие южные откровения. И потому это, что сосны, и ели, и вереск, и мох в глубине своей нерадостной души вечно грезят о юге. Их жизнь — сон и мечта о невидимом.
Курится костер, свивается дым огромным хвостом. Отделился от сосны пустынник в синей самотканой одежде, в берестовых лаптях. Шагает неровно, будто только что учится ходить поверх земли. Тихо крадется к костру, озирается. Сел на лавку, окунул голову в дым, исчез в нем.
— Пётрушко!
Дрожит большой рыжий человек. Глаза у него маленькие, на лицо человека смотрят с ужасом.
— Пётрушко!
— Я не Пётрушко.
— Пётрушко, мы не кусаемся. Мы пришли поговорить с тобой по душе. Теперь свобода, никто тебя не смеет тронуть. Живи себе поверх земли с миром.
И еще два-три ласковых слова и немного мелочи на свечи.
Маленькие глазки нашли где-то опору.
— Хорошо на земле. Прытко хорошо. Дождя бог дал, грибы родились. И ягоды много... малина будет и всякая ягода. Сено хорошее. Прытко хорошо на земле.
— А там, под землей?
— И под землей хорошо. Христолюбец рыл ямы просторные. Сперва боялся: искали, прытко искали. Слышно, как ходили в лесу. И по яме ходили, доски стучали. Зимой снегу навалит — дышать трудно. Лампада меркнет. Книгу читать нельзя. Тут надо костер развести — протянет, и лампада разгорается, и опять книгу читать можно. Прытко искали. Народ в деревне слабый, охота с христолюбца деньги сорвать. Проследят, куда ночью хлеб носит. А, скажут, душу свою спасать задумал. Давай, а то донесу. Много стоило Павлу Ивановичу, не сосчитать сколько, разорился бы, да лесничий помог. Хороший человек. Христолюбец просит: «Ваше благородие, дозвольте в лесу ямку вырыть, — у меня человек».— «Замерзнет, водой зальет».— «Только дозвольте: не замерзнет, не зальет. Мне душу спасти охота».— «Рой», — дозволил лесничий. А Христолюбец вырыл семь ям в лесу. Чуть что, бывало, сейчас в лес и переведет в иную яму.
Курится костер. Пустынник рассказывает, не поднимая глаз. Будто и здесь, на земле, он видит где-то огонек своей лампады, свою защиту.
— Искали, прытко искали.
— Кому ты нужен, зачем тебя искали?
— Им не любо. У них жизнь пространная и широкая, а моя узкая. Им не любо. Ай принести книгу? Почитаем?
Крестится над темной книгой большой волосатый ребенок. Трещит застежка. Еще раз крестится. Слушают сосны слово божие. Слушают цветы. Старушки и старички выросли из земли, подсели к костру.
Антихрист царствует. Какие-то три с половиной года до конца. И давно бы пора наступить концу. А все не наступает. Когда же? Что значат эти три с половиной года?
— Эти три с половиной года покрыты дланью божией. Что за год-то считать.
— Какие года!
— Длинные или короткие.
— А только вот есть признаки.
Много признаков есть. Господи. Сколько признаков конца. Не пересчитать... Первое, второе, третье...
Читает пустынник книгу о вере. И вот точь-в-точь было и тогда так. Точит старушка заржавленный ножик о красный кирпич... Грозятся голые мерзлые ветви в окно... Сверчок за печкой поет. Шепчет голос: «Восьмая теперь тысяча или девятая?»
— Вы доживете. Как пойдет девятая тысяча, так по краюшку ходить будете, как есть по краюшку ходить будете. Хорошо, как есть молельщики к истинному Христу. А как молельщиков-то нет, да будет народ аховец.
И вот как идешь по лестнице божией, так идет теперь время. Доживете, что с крышами ходить будете. В дождик над собой крыши раскинете. Вы доживете.
— Бабушка, я убегу.
— Чадо мое милое, не убежишь, а припадешь, и все припадут, и не будет на земле лаптя не измеренного.
— Я упаду на коленки, покаюсь.
— Чадо мое милое. Он, Истинный-то, и скажет: ты мои рукописания не слушал. Хоть бы капельку не забыл. Иди в тьму, пади в огненную реку.
Станут реветь, да не вовремя. И вот если бы весь песочек перебрать и всю землю по песчинке, конец бы. Так если бы знать, что перебрали, — и конец, возрадовались бы.
— Он же, бабушка, добрый.
— Да он не рад. Не волен. Как его распяли, мать пресвятая богородица и плачет.
«Не плачь, матерь моя возлюбленная, не плачь: я в третий день воскресну».
И воскрес... И повел грешников из ада.
Застонал сатана.
«Не стонь, адие, — говорит ему Истинный.— Не стонь, что порожний остался. При последнем времени опять наполнишься, — не младенцами, не праведниками, а купцами, попами и богатыми мужиками. Не стонь...»
Какая теперь тысяча? Восьмая или девятая?
Шепчет голос: «девятая... дожили...»
Где-то между соснами сохранился крест с часовни Красноярского скита. Мы ищем его, но не можем найти. И так в поисках подходим к густой заросли «Гнилое озеро». Дальше идти некуда.
— Тут еще один скрывается, — сказал один из моих спутников.
— Что же он не выходит?— спросил я.— Разве до него не дошла весть о законе?
— Дошла, да все боится, не верит, говорит: «Закон перевернется».
— И очень просто, что перевернется, — сказал другой спутник.
Мы запоздали. Сильно темнело. И креста мы в лесу не нашли.
Глава IV
ЦЕРКОВЬ ВИДИМАЯ
Церковь видимая, каменная, с колоколами, иконы — боги, обряды в их прямом значении — вот ближайший путь к душе народа. Я думал, что он невозможен для нас. Невозможны и всякие попытки. Но нет... На Волге все знают одного доктора, человека верующего, как и народ. Презрительно смеются над ним: больных нужно лечить, а не заставлять богу молиться. Верующие, наоборот, очень довольны соединением врача и священника в одном лице.
Я познакомился с этим врачом. Мы разговорились. Я заступался за разум человеческий, я говорил, что в подчинении его божественному разуму часто таится обычный, не для всех обязательный, страх перед физической смертью.
— Как вы могли поверить?— сказал я наконец.
— Это было чудо, — ответил врач.
Мы помолчали.
— Когда-то и я верил в чудеса, как Авраам, ждал к себе в хижину добрых ангелов. И не дождался... Для меня мир стал голым, без чудес. И много всяких обманов — много всего... Теперь при одном слове «чудо» мне рисуется пребывание Ионы во чреве китовом три дня под действием желудочного сока.
— Неужели и в это верите? — спросил я врача.
— Верю.
— А желудочный сок?
— Чудо. Для бога все возможно.
Я, конечно, не стал возражать. Я понял, что у доктора слова имеют двойное значение: медицинское и другое, отвечающее такому чувству, которого у меня, быть может, и вовсе нет.
Доктор стал мне рассказывать раздраженно, как ему пришлось девять лет бороться с духовенством за истинную православную церковь при смехе интеллигенции. Теперь он бросил все. Убедился, что только в староверчестве сохранилось то, чего он ищет. Австрийское согласие старообрядчества в особенности близко к его идеалам. В эту «веру» врачу мешает перейти лишь вопрос о благодати. В глубине истории этого согласия есть какое-то лицо, взявшее на себя будто бы самочинно таинство священства в Белой Кринице в Австрии. Что-то вроде этого... Тут и прерывается благодатная связь австрийского согласия со вселенскою церковью.
Мне, наблюдателю, доктор очень рекомендовал познакомиться с епископом австрийского согласия, дал к нему письмо.
Этой беседой с доктором и начались мои дорожные впечатления из области видимой церкви.
С письмом доктора я пошел к архиерею, но в адресе была какая-то ошибка. Я долго блуждал по улицам и наконец обратился к старику в черном длинном кафтане, конечно, староверу. С большим почтением отнесся ко мне старик и повел сам к архиерею.
— Как у вас, — спросил я его, — после закона о свободе совести?
— Слава тебе господи, — ответил старик.— Звон, везде звон, по всему Заволжью звон. Везде церкви новые строят, старые поправляют, везде колокола, везде звон.
Сияет старичок. И вспомнили мы с ним те суровые времена, когда старообрядцы даже в чугунные доски опасались сильно звонить. Теперь эти времена прошли.
— Слава тебе господи, — перекрестился старик двумя пальцами.— Слава тебе господи, государь слабость даровал, теперь везде, по всем церквам звон.
Так болтая, дошли мы до архиерейского дома.
— Вот тут живет владыка, — указал мне старик. Я вошел во двор, поднялся по деревянной лестнице вверх и вдруг увидел перед собой множество больших и малых колоколов, а между ними совершенно такого же старика, как мой провожатый, с веревкой в руке ко всем колоколам.
— Звон, звон, — в ужасе прошептал я, представляя себе, что все эти колокола зазвонят тут, на деревянной лестнице, в деревянном доме.
Я принял старика за архиерея. Это ничуть не удивительно. У старообрядцев нет школ, семинарий, академий; мне говорили даже, что теперешний епископ был простым солдатом. Мне не показалось странным, что епископ, радуясь дарованной свободе, увлекается звоном в колокола.
— Ради бога, владыка, — сказал я, — подождите звонить, у меня к вам письмо от доктора N.
Старик оставил веревку, взял письмо и повел меня вниз по лестнице. Он — не архиерей, изумляется мне, оглядывая с головы до ног.
«Какие же эти архиереи?» — с волнением думаю я, входя в переднюю. Никогда в жизни мне не приходилось разговаривать с архиереем. Имел я понятие о них лишь по рассказам Лескова и представлял их почему-то всегда с длинными вкусными рыбами. Но еще более загадочным казался мне архиерей из народа. Мне думалось, что с таким архиереем еще больше нужно хитрить, чем с обыкновенным, что между мною, человеком, стоящим вне каст, и им, жрецом, начнется сейчас же чрезвычайно неудобное изучение друг друга.
Вхожу. Маленький, черненький монашек с нервным, интеллигентным лицом сидит за круглым столом, читает книгу. Какую? — пробегаю я глазами по странице. «Юлиан Отступник» Мережковского, узнаю я.
Один взгляд на буквы — и нам не нужно изучать друг друга. Какая-то особая светская благодать соединяет нас. Два-три слова о романе, и мы знакомы. Два совершенно разных мира соприкасаются где-то в одной точке. Мы интересны друг другу.
Церковь не должна идти в наемники к государству — вот содержание нашего долгого разговора. Но как это возможно? Хотя и есть теперь закон о свободной организации общин, но что же дальше? Вот уже потребовались правительству метрические записи. Не есть ли это уже первый шаг вмешательства государства в дело новой Церкви? Потом материальные средства, получаемые от патронов-купцов; поклоны и заискивания этих купцов перед министрами. Разве это все не роковые шаги? Разве вообще возможна теперь, после стольких веков опыта, видимая церковь? Архиерей, как верующий в свое дело человек, надеется. Но для меня, стороннего человека, так ясна невозможность полного разграничения земной церкви и земного государства.
В душе старообрядцев, я знаю, есть два таинственных круга. Один круг государственный, другой — религиозный. Эти круги где-то пересекаются, и на месте их пересечения сидит, глядит зверь-антихрист. Если это так, — а это так, — то как же возможно старообрядцу верить в старинно-православную церковь на земле?
Когда я пришел к архиерею, он собирался ехать по епархии в далекий Уренский край. Там после закона о свободе народ еще не видал своего архиерея. «Вот посмотреть бы», — подумал я и уговорился с епископом встретиться и еще поговорить в Урене.
Через много дней, когда я приехал в Урень, я спросил про архиерея. Его там ждали. В этом большом лесном селе я первый раз столкнулся с староверской народной массой. Помню, рано утром меня разбудил шум. Я посмотрел в окно узнать, что это значит, и залюбовался видом шумного уренского базара при восходящем солнце: позолоченные гривы лошадей, шляпы раскольников, похожие на опрокинутые цветочные горшки, очки начетчиков-философов, малютка-богиня на высоком возу сена — все было красиво.
И слышу — под окном кто-то рассказывает, как он ходил к Серафиму: чайку попил, разогрелся, простудился, обещался и пошел. Такой спокойный, спокойный разговор. В этом лесном краю на меня пахнуло родными черноземными полями, где нет этого здешнего беспокойного духа староверов.
Вдруг кто-то перебил говорившего:
— По Христу, сыну божию, — сказал он, — нет теперь ни провалов, ни пророков, ни мощей. Шляетесь к Серафиму, а Священное писание не читаете. Серафим не спасет, если сам себя не спасешь; господь в сердце.
— Верно! — отозвался кто-то на возу.
— Верно! — сказали у кулей овса.
Поднялся спор. В Урене что ни двор, то новая вера, тут есть всякие секты раскола. И вот зашумели у моего окна разные согласия.
— В этой вере, — кричат, — благодати нету.
— Благодати, — отвечают, — теперь ни в какой вере нету.
— Она в лес ушла, — смеется один.
— На ветках висит, — дразнит другой.
Забыты воза с сеном, кули с овсом, забыты деревянные изделия. Спорят о вере, о благодати.
Шум, крик.
«У нас не бывает так, — думаю я.— У нас мужик неотделим от кулей и возов». И ясно мелькнуло: да ведь это все от «благодати». Оборвалась связь с церковью, и тем затронут какой-то самый главный, самый глубокий нерв; оттого здесь, наверно, все не так: любовь, семья, общественность.
— Как это все у вас? — спрашиваю я одного молодого парня.
— Совесть на совесть придется, — отвечает он мне, — вот и любовь. У родителей благословятся и живут. Не любо — разойдутся.
— А дети?
— Детей призирают.
«Вот он, край свободной любви, — думаю я, — о которой как раз теперь говорят в литературе». Который уже раз я переживаю в глуши странное чувство: в городах говорили об общине, приедешь в деревню, и там мужики говорят об общине. Потом говорили о свободе личности. В деревне тоже по-своему говорили дети с отцами. Теперь там говорят о вопросах пола, и вот передо мною целая живая книга. Я разгадываю теперь эту, казавшуюся мне странной, загадку так: в стихии есть все, она отвечает на наши вопросы.
На базарной площади завязывается спор о любви и браке. Я будто в центре литературных скрещенных течений.
Защитники свободной любви, молодые люди, один перед Другим рассказывают и хвалят свои обычаи. Но выступает старый, белый, седой с костылем, не то толстовский дедушка Антип, не то Рок из древней трагедии.
— Грех! — останавливает он молодых.— Как перед истинным Христом поведаю тебе: грех бабу менять. У нас, — говорит мне дед, — бывает, что дети отца не знают сходятся брат с сестрой. Грех. Надо жить по закону.
— Закон вяжет, — спорит молодой.
— С законом крепче, — отвечает старик, — взял бабу и живи.
— Закон вяжет понимание (любовь).
— Живи без понимания. Одна кляча.
— Один мед, — соглашаются другие старики.
Но молодые не хотят жить без «понимания». И так все сложнее и сложнее запутывается нить общего должного смысла вокруг седого Рока. Вместе с единою церковью утерян и этот единый смысл. Первый раз в жизни я понимаю, что значит церковь для этих людей. Мне становится ясно, почему этот встретившийся мне на Волге доктор принял православную церковь в старинном виде, почему он понял ее как художественное произведение, как просветительно-воспитательную систему для народа.
— Какой же ты-то веры? — спрашивает меня белый дед.
За стариком и другие спрашивают. Подступают к окну, смотрят на меня полными смысла человеческими глазами.
— Какой ты веры? Какая у вас там вера?
— Я крещен православным.
— А веришь как?
Верю? Мне захотелось сказать им о какой-то хорошей вере. Но слова, которые мне попадаются, все не те. И в конце концов я чувствую только новое неприятное неудобство от этого вопроса. Там. в городе, в моей каменной квартире, никто не спросит, во что я верю. Здесь нельзя без этого. Я не смею и сказать даже, что совсем не верю, потому что это очень грубо.
— У нас, дедушка, — говорю я наконец, — верят все по-разному.
— По-раз-но-му! Слышь? По-разному. Да вы стать же нам, бедные, ах вы горькие, горькие.
— Нет, не как у вас, — отвечаю я.— У нас каждый сам свою веру должен найти.
— А не по родителям?
— Нет.
— Ну вот, поди ты, какая у них вера, — удивляется седой Рок.
— Новая вера! Новая вера! — побежало по площади. И новые, новые толпы двинулись к моему окну.
— Барин, — шепчет мне на ухо мой приятель Михаил Эрастович, — затвори окошко, урядник глядит; вишь, какой витим (митинг) собрал.
Я затворил окошко, и все понемногу возвратились к своим кулям с овсом, возам с сеном и к деревянному изделию.
Я не верю, как они, но угадываю, почти чувствую эту народную боль по единой церкви. Она, прекрасное, хрустальное здание, разбита на мелкие кусочки, и каждая частица, как андерсеновское зеркало, отражает целое в искаженном виде.
Я угадываю в больной душе преломленное отражение видимой церкви, и таким странным кажется мне обыкновенное каменное здание на базаре, которое тоже называется церковь.
Я подхожу к ней. Вокруг шпиля вьются и щебечут ласточки, голуби воркуют в нишах. Я смотрю на эту каменную вещь совершенно новыми глазами. Здесь, в этом краю излома народной души, как в анатомическом срезе, я постигаю все огромное и не замеченное мною раньше значение цельного церковного организма. Эта видимая каменная постройка с ласточками у шпиля и голубями в нишах для меня теперь полна таинственного значения.
Смотрю так на церковь. С колокольни спускается звонарь. Блестит смазанными волосами. Улыбается мне по типу юродивых. В двухэтажном деревянном доме возле церкви, вероятно, живет батюшка.
— Вверху или внизу живет батюшка? — спрашиваю я.
— И наверху живет батюшка, и внизу живет батюшка, везде живет батюшка, — отвечает звонарь.
Священники — люди, которых я, как эту каменную церковь, привык не замечать: живут себе эти своеобразные люди, творят что-то возле народа, в обществе всюду принято над ними смеяться. Теперь во мне пробудилось что-то новое. Я хочу взглянуть на батюшку, как и на церковь, новыми глазами.
И вот он: красный, только что вернулся из бани, большой, волосатый, настоящий картинный батюшка.
Как и на каменной церкви, благодать почиет на нем оседло. Я, простой человек, должен терять и искать свою веру, я должен проваливаться и снова карабкаться вверх. Он — нет. Он обеспечен. Щебечут ласточки, воркуют голуби.
Батюшка рад мне.
— Для таких гостей, — говорит он, — нужно бутылочку пива. Хорошо?
— Очень.
— И не угодно ли воспользоваться маскарадом? Для странствующих и путешествующих это требуется.
Нет возможности оборониться от бесконечного благодушия батюшки.
«И с этими-то людьми мой доктор боролся девять лет.— подумал я.— Какую же твердую веру нужно иметь, какой фанатизм, отвлеченность, чтобы восстать на этот благодушный быт. Чудом, только чудом это возможно». И пришло мне в голову: что, если с этим вопросом об Ионе во чреве китовом, который я предложил тогда на Волге верующему доктору, объехать всю Россию, как Гоголь с мертвыми душами, — вот бы получилась картина.
— Батюшка, — спрашиваю я, — скажите откровенно: верите вы, что Иона просидел во чреве китовом три дня?
— Верю. Ведь у кита горло широкое, а чрево огромное.
— Нет, не то, — говорю я. И объясняю ему, как естественник, всю систему пищеварения, доказываю полную невозможность пребывания человека в замкнутом пространстве под действием пищеварительных соков три дня.
Я говорю и слышу, что батюшка мне поддакивает: верно, верно.
— Да как же верно-то, — сержусь я наконец.— Что-нибудь да не так.
А батюшка смотрит на меня хитрым глазком, грозит пальцем.
— Ну, — говорит он, — а если Иона не три дня сидел, а один только миг, и ему это показалось за три дня, что вы на это скажете?
Я растерялся, а батюшка налил мне новый стакан пива, довольный победой.
Он очень разносторонний: и просто батюшка, и благочинный, и миссионер, и поэт. Им сочинена и напечатана в духовном журнале ода на то, как трудно пастырю овец в краю раскола. Им задумана сатира: борьба с австрийским согласием. Пафос этого нового творения, как я узнал, относится к закону о свободе совести. Одна из сект раскола, самая правая, ближайшая к православию, воспользовалась новым законом и восстановила всю иерархию, восстановила старые церкви, построила новые, повесила колокола на них. Явилась новая церковь, совершенно такая же, как и допетровская, с правами, но почти без обязанностей к государству.
Этот страшный враг господствующей церкви, по мнению батюшки, растет со дня на день. Простой народ разве станет доискиваться правды: образа старинные, служба долгая, крестятся двумя перстами. Чего же больше? И враг растет.
Я рассказал батюшке, что знаком с австрийским архиереем.
— Лжеархиереем, — поправил меня батюшка.
— Ну, да, конечно, — сказал я. И взволновал его ужасною вестью, что архиерей вот-вот явится в Уренские края.
И нужно же так: не успел я кончить, как вошел пономарь и громко прошептал:
— Батюшка, архиерей!
— Что-о ты!
— Едет. На площади столы ставят. Говорить народу будет.
— Не-ет! Не дам. На площади он не смеет. Идемте.
В руках у батюшки большая суковатая палка. На площади столы с хлебом-солью, много народа. Я немного побаиваюсь: палка большая, но народ сильней.
Но чем ближе мы к толпе, тем меньше становится батюшка и, наконец, шепчет мне робко:
— А будто здесь мне не по сану... и с палкой...
Он не успел окончить свои слова. В этот момент я сделался свидетелем исторического события. В край раскола, где раньше лишь одна небольшая секта осмеливалась по ночам на возу под рогожами провозить своего епископа, да и то в картузе и поддевке, — теперь в том же самом краю при полном солнечном свете, в мантии с лиловыми кантами, с вереницей священников назади, ехал настоящий старообрядческий архиерей.
Я оглянулся на батюшку. Его не было. Когда пыль разошлась, я увидел его удаляющуюся фигуру с огромной палкой. Еще немного спустя с той стороны спешила сюда раскрасневшаяся матушка — послушать, что скажет новый архиерей.
Но батюшка напрасно беспокоился: архиерей ничего не сказал. И зачем речи? Настоящим колокольным звоном, а не в чугунные доски, как раньше, встретили старообрядцы своего архиерея. Везде слезы и радостный шепот. Какие тут речи, когда после двухсотлетней борьбы с никонианами допетровская Русь наконец-то звонит в колокола. Сейчас, в эту минуту, радуются отцы, деды, прадеды, радуются лесные могилки, полуразрушенные часовни и большие восьмиконечные кресты.
Звон, звон!
По малиновому ковру проходит маленький архиерей в церковь. Валит толпа за ним. Тут много людей, уставших бороться за церковь, разучившихся молиться в одиночку. Теперь же при виде настоящего архиерея в мантии в них опять заговорила вера. Хотят совесть очистить.
Хорошая вера! Хорошие попы!
В одиночку-то как молиться!
Раз махнул, два махнул, а молитвы и нету.
В их вере легко: кланяются вместе, крестятся вместе. Знаешь начало и конец.
И звон. Вот звон-то!
Выравниваются темные ряды. Блестят венчики на святых. Поют охрипшими застарелыми голосами, но упрямо, в один голос. Загораются огоньки: один, другой, третий. Старый суровый бог соединил сердца верующих фитильной ниткой и поджег: огонек к огоньку, огонек к огоньку. Поджег и почил. Сверху кажется ему теперь земная жизнь длинным спокойным рядом фонариков.
Я тоже зажигаю огонек, прислоняюсь спиной к стоне и ухожу в какую-то темную, спокойную глубь: не то погружаюсь во впадину первоначального хаоса с вечными птицами, не то тихо иду ночною улицей с керосиновыми фонарями, не то слушаю стук колотушек в глухом городке.
Красиво склоняются дикирий и трикирий над темными рядами молящихся. Здесь единая церковь, единое сердце.
Но в моем темном спокойствии почему-то заводится острая, сверлящая мысль-гвоздик: а что, если архиерей ошибется? Что, если он по непривычке как-нибудь не так махнет дикирием и трикирием или перекрестится не двумя, а тремя перстами? Что тогда будет? Мне кажется, что тогда непременно передо мною в темных рядах мелькнут крепкие скулы, серые нахальные глазки, кулаки, нечесаные бороды.
Архиерей служит прекрасно. Все крестятся вместе, все падают, — как по сигналу, на свои подручники. Служба старинная, длинная. Я давно отвык от таких богослужений; переступаю с ноги на ногу, скрещиваю руки на груди, сую их в карманы — ничего не помогает: мысль-гвоздик неустанно сверлит: хорошо-то хорошо, но что, если, сохрани бог, этот новый архиерей ошибется?
Глава V
ЦЕРКОВЬ НЕВИДИМАЯ
Как живые, шевелятся в лесу тростники. Шуршит ими ручей, прячется между соснами, таится в сером ольшанике, зеленой змеей перебегает дорогу.
— Зачем мы по верам едем? По кладам бы, — говорит мой спутник.
Он еще верит немного в тайны Ивановой ночи. Не раз уходил он около полуночи в лес подальше от деревни, чтобы петухов не было слышно. Кладов не находил, но слышал раз, как деревья между собою разговаривали.
— Вот, — говорит он мне, — и сейчас ручей бормочет, а поди знай что. И сороки болтают про нас, что — не разгадать. А в Иванову ночь все известно. Напрасно по верам едем, — продолжает, — по кладам лучше: тут в лесах были такие разбойники, что свистом птицу на лету останавливали.
От Уреня до Ветлуги леса непрерывные. Отбегают в сторону только около деревень, да и то недалеко. Меня слегка упрекает совесть за какой-то не свой, неведомый грех против Ивановой ночи.
По ту сторону Ветлуги, ближе к Волге, — поля. Ручьи тут уже не таятся, кивают мокрыми острыми тростниками, змеятся по полю вдали, будто движется войско с зелеными ружьями.
Рожь цветет. Блестит где-то на старом кресте венчик божьей матери. На камнях у дороги отдыхают паломники града невидимого.
— Нет, — говорю я спутнику, — и по верам ехать хорошо.
— Какие веры, — соглашается он, приглядываясь к странникам в войлочных цилиндрах, с книгами в руках, к странницам в черных платках, с котомками.
По лесным тропинкам Уренского края вышли они сюда, в поле, на свет, угрюмые. Те, которые в очках и с тяжелыми книгами, озираются недоверчиво.
Я с ними не стесняюсь: останавливаю, заговариваю, разглядываю огромные книги. У одного «Никон Черной горы» весом полтора пуда, у другого «Маргарит», — больше аршина длиной, у третьего Кириллова книга, Ефрема Сирина, книга «О вере» — все большая тяжесть. Но ничего: сотни верст несут, надеются «буквой» победить противника на Светлом озере под июньскую ночь.
Подумаешь: так это странно, будто сказка, и порадуешься, что живешь в такой стране, где еще верят в невидимый град и в чудесную силу славянских букв. Хочется посадить к себе в повозку кого-нибудь из них и пытать, и пытать...
Но никто не садится. Великий грех приехать на лошади к святому месту. Мало того: в котомках, кроме икон, ладана, кадила, лестовки и свеч, часто лежит большущий камень.
Серые, темные, идут и идут, один за другим, из лесов в поля, из полей в леса, будто кроты переселяются.
— Ты, бабушка, куда, — в город невидимый?
— Ништо.
— А камень зачем?
— Ништо.
Есть такие бабушки, что никак не разговоришься. Идут безмолвленные. Скажешь слово, напугаешь: молитву зашепчут.
И так я проникаюсь настроением паломников, что думаю: может быть, правда, там что-нибудь есть впереди, что-нибудь вроде города.
— Истинная правда, — уверяет меня хозяин последней станции перед селом Владимирским, — истинная правда, город тут есть, не зря же валит народ. Хорошенько покопаться, так на всех бы богатства хватило.
Село, говорят мне, стоит недалеко от Светлого озера. Гляжу пристально вперед: хочу скорее увидеть чудесное место.
По сторонам — пестрые, заросшие желтой сурепицей и лиловыми колокольчиками полоски полей, кучки сосен — остатки вырубленных Керженских лесов, изгороди, столбики с иконами. Озера нет.
— Там, там, — указывает спутник рукой. И там ничего. Кружится в чистом поле собака на одном месте, лает, пар валит изо рта.
— Бешеная? — спрашиваю.
— Нет... обиженная, — отвечают мне.
Так мы въезжаем в грязное село с темными деревянными избами.
Всего в версте — сказочный город, а тут, бродя чуть не по колено в грязи, нужно «фатеру» искать. Там занято там занято — батюшки-миссионеры все вперед заняли: завтра будут состязаться с староверами и сектантами. Не очень скоро находим свободную избу у старой благочестивой вдовицы Татьянушки. Похожа она на темный лик византийской иконы, протертой деревянным маслом. Шепчет тихохонько, сторожко, но ласково:
— Хорошо у меня, — ни шума, ни крика, ни греха.
Берет вещи, приговаривает: «Господи, Исусе Христе, у меня хорошо, не хващение» 1. Ставит самовар, подает умываться, ступит шаг и все свое: «Обрадованная Мария, Исусе Христе, не хващение».
— Хочешь, яичко сварю?
— Не надо.
— А то сварю.
— Не надо.
— Как знаешь, с дороги поесть хорошо, я сварю. Яйца хорошие, не хващение, родимый, не хващение.
Веселится самовар на белой скатерти, тикают деревянные часы. Старушка пьет из большой чашки, похожей на перевернутый абажур от лампы. Заводим речь о граде невидимом, о старине.
Я люблю рассказы старых людей: у них в далеком пережитом иногда ровно и спокойно тикает маятник: так было — так будет. Отдохнуть хорошо.
И вдруг растворяется дверь. Входит урядник.
Пришел представиться. Садится, пьет чай, курит, деликатно сплевывает, гасит папироску между пальцами, дышит, будто коптит.
Боюсь я этих сельских губернаторов. Какой бы ни был строй на Руси, я всегда их буду бояться. Завожу беседу натянутую:
— У вас, говорят, тут город...
— Точно так, ваше благородие, Китеж.
— Место чудесное, — помогает беседе Татьянушка.— Не хващение, родные. Мир соберется, попы съедутся, сцепятся, спорят.
— Кадильницу разводят, — не одобряет урядник.
— Миру облако соберется, — занимает хозяйка, — сойдутся всякие веры: есть, что в бога не верят, есть, которые воскресенье в середу почитают.
— Серый народ, ваше благородие, — вставляет опять урядник, — самый серый, не прочищенный.
— Австрийская вера, — разливается старушка, — страшная, про нее сказано: придет с запада...
— С востока, — перебивает урядник.
— Нет, батюшка, с запада. Страшная... Но самая страшная вера — политика.
— Политика, известное дело, всего страшнее, — соглашается урядник. И под большим секретом сообщает: на всякий случай казаки заготовлены.
Чего-то ждет сельский губернатор, мнется, не решается что-то сказать: уходит нерадостный. Татьянушка закрывает дверь, крадется ко мне, указывает пальцем на губы, шепчет на самое ухо:
— Думал сорвать. Он у нас со-баш-ный. Есть ли ответ-то у тебя? Есть. Ну, слава богу, хорошо, как есть. С ответом ты везде прост. Он у нас со-баш-ный. Пес! — Всплеснула руками и ахнула: — Чаю-то, чаю-то сколько заварил! Ай еще выпить чашечку?
Колет старушка сахар щипцами на мелкие, мелкие квадратики, сосет и приговаривает:
— Сходи, сходи на Светлое озеро. У нас водичка-то святая там. Вода-то, матушка, как шелковая, больно она на требу нам всем, такая хорошая, святая, прямо святая. Пьют, умываются, исцеляются. Идут безмолвленные, не оглядываются, только молитву творят; сходи, родимый, сходи.
Вечереет. Еще не поздно. Еще успею сходить «в горы», повидать Светлое озеро. Советует мне хозяйка разыскать Татьяну Горнюю. Она живет от веков «в горах», у Светлого озера, возле торфяного болота. Старуха древняя, не раз слышала звон колоколов из города праведников, а главное, знает, где сохраняется «летопость» о граде Китеже.
Перехожу длинное, грязное село из края в край. Торговцы готовятся к ярмарке. Толпится народ. Кто-то, сильно выпивший, в сером пиджаке хватает меня за руку, крепко жмет, рекомендуется: «Я тоже сотрудник». Из окна батюшки глядят на меня две бескровные поповны, похожие на длинные хрустальные вазы. Через окно слышно, как они скучно щелкают подсолнухи. Совсем не похожее на то, что снилось в лесах Уренского края. Но за селом хорошо, луг пышный, пахучий, клевер, полевые орхидеи, лиловые колокольчики, цветы северные, интимные, мгновенные. Опять я думаю об этом дивном озере Светлом Яре, где поклонялись раньше богу весны Яриле с венками из этих цветов, а теперь тут же спорят о вере.
Лучше стало или хуже?
Впереди меня показывается группа деревьев. По их влажной зелени угадываю воду внизу. Перед изгородью высокий столб с надписью: «Сибирская дача Зеленова», — знак собственности на святом месте. Вспоминаются мне тут уличные номера, одинаковые на малых лачугах, каменных домах и дворцах, совершенно одинаковые цифры: раз, два, три... Знаки и знаки.
Возле столба пришлось перелезть через изгородь. И тут-то глянуло на меня из леса спокойное, чистое око.
Светлое озеро — чаша святой воды в зеленой зубчатой раме.
На первом холме часовня — забытая богом, не скрытая вместе с другими церковь города праведников. Возле нее на камне сидит древняя старуха; конечно, Татьяна Горняя.
Был тут, рассказывает она мне, лес дубовый, а потом ничего не было. Князь Сибирский, прежний хозяин озера, распахал горы, хутор построил и хлеб сеял. Недолго хозяйничал. Господь покарал его за то, что хотел спустить озеро. Клад там есть на дне: бочка с золотом висит на четырех столбах. Князь хотел завладеть кладом, спустить озеро в речку Линду. Канаву прорыл, думал — побежит вода. А озеро не пошло. И господь покарал нечестивого князя: пропал он. С тех пор заросли горы тесом, темным сосняком да ельником.
— А город, — спрашиваю я, — Китеж, откуда он взялся?
— Турка скакал, — ответила Татьяна Горняя, — скакал по версте шаг. Господь и пожалел город из-за праведников, скрыл от турки. Есть об этом летопость, зашита она в книгу Голубиную. Та книга весом полтора пуда, запирается винтами и лежит промеж Нижнего и Козьмодемьянска. Никто из простых людей той книги не видел. А видел ее один Максим Иванович из деревни Шадрине. Он списал летопость и теперь пишет и продает по полтиннику.
Древняя старуха Татьяна Горняя. Всю жизнь свою прожила тут, возле торфяного болота, видела огни, слышала звон, но сказать не хочет об этом. Пытаю — молчит, темная, торфяная старуха. Запели в лесу божественное. Озеро стало малиновым от заката. Жаворонки затихли. Крикнул перепел. Кто-то с огнем вышел из леса к воде, и в озере отразился длинный золотой церковный шпиль. Стало сильно темнеть. Я ушел по лугу домой, и все время, пока я шел к селу, глядело на меня светлое око с длинными зелеными ресницами.
Рано утром, пока еще не собрался народ на Светлое озеро для знаменитого спора под Иванову ночь, я пошел искать летопись о невидимом граде Китеже. Деревня Шадрино, где живет летописец Максим Иванович, за холмами, за лесом — версты две от озера. Все знают почтенного летописца, я сразу его нашел. Из низенькой деревянной избы выходит он ко мне,, большой, седой, в очках, кланяется, зовет «побеседовать».
Он переплетчик, окружен книгами, большими, староверскими. За дверью мычит корова, фыркает лошадь, хрипит свинья. Но от всего этого хозяин о книгами еще мудрее. Кажется, что в неизвестном мне заволжском краю не перевелись еще такие старики, как у Толстого. Переплетчик похож на сапожника, к которому нанялся ангел служить.
Летопись о невидимом граде — книжечка в темном переплете, с писанными киноварью заставками, с черными большими славянскими буквами. Написана с любовью и верою.
Благоверный князь Георгий Всеволодович, узнаю я из летописи, получил грамоту от великого князя Михаила Черниговского строить церкви, божий грады. Много ездил и строил святой князь и, наконец, переехал речку, именем Узолу, и вторую речку переехал, именем Санду, и третью речку — именем Линду, и четвертую — именем Санаху, и пятую — именем Керженец. И подъехал к озеру, именем Свртлояр, и увидел место вельми прекрасное. И повелел строить на берегу того озера град именем Китеж.
«... Но попущением божиим и грех наших ради приидс на Русь воевати нечестивый царь Батый. И взял тот град Китеж и убил благоверного князя Георгия. И запустел град. И невидим стал до пришествия Христова.
... Иже мы написали, — кончается рукопись, — и уложили, и предали — всему нашему уложению ни прибавить, ни убавить, ниже всяко переменити, ни единую точку или запятую. Аще ли кто убавит- или прибавит, или всяко переменит, да будет святых отец преданию проклят».
— Неужели за одну только точку или запятую? — спрашиваю я летописца.
Молчит старик, будто борется сам с собой.
— Список верный, — говорит наконец, — а только это неправда. Нету города. Староверы выдумали. Вот, почитай.
Подает мне книжку «Христианский месяцеслов» в тупой, синей обложке. Указывает две или три печатных строки:
«Свитый, благоверный великий князь Георгий Всеволодович, убиенный на реке Сити...»
— Вот, — грустно говорит старик, — на реке Сити, а не у Светлого озера.
— Но, может быть, ошибка здесь, а не в летописи?
— Нет, в печатном ошибки не может быть.
В руках у меня две летописи: одна писана рукою веры, что за лишнюю запятую можно в ад попасть, другая — типографской работы. Я не изучал легенду, не знаю, где правда, но верить в машинную летопись не хочется.
Раньше, рассказывает Максим Иванович, он верил, что священные книжки пишутся самим богом и падают с неба. Теперь не верит. Жил он раньше в староверской деревне, переплетал книги, писал летопись, имел свое кладбище, ходил слушать звон колоколов на Светлое озеро. Потом переселился в православную деревню, стал ездить к нему миссионер. И раз кто-то уговорил его выпить стакан чаю. Думал, земля провалится. Выпил — ничего. Еще раз выпил — ничего. Перестал ходить на Светлое озеро. Колокола замолчали.
— Города нету, — говорит мне Максим Иванович, — а только вы не сумлевайтесь, книжка еще в те времена написана.
Нет города... Но эти сотни и тысячи людей в лесах Уренского края верят, что есть. Я чувствую, как от каждого из этих странников исходит луч веры и пересекается на берегу озера Светлоярого. И я даже теперь немного верю в этот город. Пусть он у меня второй, отраженный, но все-таки город. Я верю в него, Китеж есть.
— Мир валит, — сказал Максим Иванович, — облако миру! К вечеру соберутся в горах, что ворона в поле, что комара в лесу. Погодку бы дал господь.
Но лето вышло дождливое. Проливной дождь захватил меня в лесу но пути от Шадрина к Светлому озеру. Я стал под елью.
Летний дождь не страшный, по березкам шумит, а на ели даже не слышно, виснут капли на хвоях, не стекают вниз. Принимаюсь читать летопись. Чудесная легенда, но, как все северное, больная, тревожная, словно белые ночи. Припоминается мне, что есть какая-то опера о граде Китеже и девице Февронии. Откуда, думаю, взял либреттист эту девицу?
Капля дождя упала с ели на страницу летописи. Я поскорее спрятал книжку в карман, выглянул, не перестал ли дождь. Вижу: под такою же елью, через дорогу, стоит девушка в черном, по-скитски повязанном платке, худенькая, бледная, как призрак. Я не очень удивился, потому что народу шло к озеру много, и принял девушку за скитскую белицу. За Волгой часто бывает так: едешь по деревням — бабы и бабы; и вдруг, между грубыми лицами, глянут странные глаза... В средней России этого нет. Скитская культура создала за Волгой таких девушек.
«Вот она, девица Феврония», — подумал я.
А она тоже любопытно вглядывается в меня, спрашивает о дороге в Шадрине, конечно, только чтобы заговорить: девушке скучно под елью.
— Из какого скита? — спрашиваю.
Нет, она не белица. Она дочь протоиерея, институтка. Идет к Максиму Ивановичу за летописью. Приехала в гости к батюшке во Владимирское и уже три дня борется с раскольниками. Хочет попробовать силы в миссионерской деятельности. Но ничего не выходит. Раскольники не хотят ее слушать, а сыновья батюшки, земские учителя, бранят черносотенкой.
— А вы — верующий? — спрашивает.— Молитесь? Нет. Ужасно. Непременно нужно молиться. Вас родители дурно воспитывали. Привыкайте, еще не поздно.
Щебечет Феврония. Хорошо мне ее слушать после долгих скитаний между людьми с тяжелыми верами. Чудится, будто там, за лесами, верят легко и приятно. Чудятся северные легенды о церкви невидимой при звуках оркестра, северный лес с волшебными огнями, таинственными музыкальными голосами, а главное, белица Феврония, полупрозрачная, в черном скитском платочке.
Щебечет: перестало дождить? Высуньте руку. Не каплет? Нет. Прощайте! Всего, всего хорошего.
Издали будто птицы слетелись, покрыли все холмы сверху донизу, белые, черные, и красные, и всякие птицы.
Сидят чинно, рядами, глядят вместе с елями и соснами в Светлое озеро. Со стороны села к самому берегу подползла ярмарка с красными сарафанами и белыми платками. Тут же возле нее первый высокий холм с православной часовней. Кто-то в пути мне говорил: когда на всех холмах будут такие часовни, то и ярмарка будет на всех холмах, и будущее Светлого озера — Владимирская ярмарка. Мне говорили: когда победит православие, исчезнут староверские ужасы, и озеро Светлоярое вспомнит простые и веселые прежние времена. Говорили: православие есть реформация.
А мне теперь как-то неловко глядеть на этот первый покоренный и теперь православный храм. «Как не стыдится, — думаю я, — эта часовня с крестом быть одной, отстать от других, не скрыться, стоять видимой между соснами и елями возле таинственного озера».
Взбираюсь на покоренный холм. Везде с усердием щелкают подсолнухи, сплевывают на святую землю, кое-где курят. Ни одного староверского аскетического лица, ни одного венка на голове, посвященного богу Яриле. Сидят, тупо глядят перед собою, как животные в стойлах, щелкают, плюют и плюют. А на самом верху холма, возле часовни, с деревянных подмосток длинноволосый, добрый пастырь, с рукой, протянутой к Светлому озеру, проповедует: нужно креститься не двумя, а тремя перстами.
Другой батюшка, плотный и, по фигуре видно, очень практичный, говорит не с горы, а у самой земли в траве между соснами и березами. Вокруг него кружком собрались настоящие староверы, в длинных черных кафтанах.
— Ульян! — узнаю я по рябинам на лице между этими одинаковыми стариками знакомого по Уренским лесам, «райского» начетчика.
— Здравствуй! — приветствует он меня радостно, но не подавая руки. Какие бы мы ни были друзья, человек Спасова согласия не подаст руки: все компромиссы между ними и миром щепотников-никониан раз навсегда порваны. Мне это нравится: что-то и детски наивное, и мужественное сочеталось в этих русских рыцарях, последних, вымирающих лесных стариках. Сочувствую Ульяну, и он понимает, рад мне.
— Как дела? — спрашиваю.
— Плохо... Видишь? — указывает он мне на часовню.— Видишь: жертвенник на святом месте поставили.
— Вавилон! — сочувственно отзываются в толпе.
— На святую землю плюют, — продолжает Ульян.
— Мерзость и запустение, — отзываются другие.
— Озеро за грехи зарастает; видишь, с того берега травка показалась. Торгующие надвигаются.
— Бичом их, Ульян, бичом.
— Истинно, истинно говоришь ты, бичом бы. Да где бич-то взять?
Ульян показал рукой на первый холм, там вырос городовой, и на другой холм, и там вырос. Везде, куда ни покажет лесной мудрец, на всех холмах Светлого озера вырастают люди в форменных фуражках с кокардами.
И еще хуже: вдали на дороге от села к озеру мчится кто-то на двух стальных колесах. Исчез в толпе на ярмарке, показался у края озера, черный, страшный, руками правит, ногами вертит колеса. Мчится и исчезает между двумя святыми холмами.
Скрылось.
— Терпит господь! — простонали старые люди.— При дверях судия! Смерть вселютая серпы точит.
А батюшка устраивается внутри нашего кружка на зеленой траве между деревьями. Уселся на пне, плотный, практичный, ласковый.
— О чем хотите беседовать? — искательно спрашивает одного, другого, третьего.
— О чем хошь, — отвечают ему.
— Ежели о двуперстии?
— Можно о двуперстии.
— Или о церкви?
— Можно о церкви.
Беспокоится батюшка, что кто-нибудь наступит на его новую цилиндрическую шляпу. Поставит туда, поставит сюда. Со всех сторон напирают староверы. Беспокоится он, весь черный внизу, на зеленой траве, в тесном кругу людей и деревьев. Собирается. Ставит шляпу на траву перед собой, на нее кладет открытые часы.
Любопытные смотрят сосны и люди: зачем это?
— Говорить. будем по четверть часа. Помните: пятнадцать минут на единого человека.
— Да, ладно, говори.
Но батюшка все собирается. Книги не все захватил с собой.
— Принеси поскорее Кирилла, — шепчет он своему помощнику, — Кирилла...
Тикают на шляпе часы в ожидании Кирилловой книги. Молчат староверы. Скучно.
— Вы чьи? — обращается ко мне батюшка. И опять спохватился: — Тсс... И Ефрема нет.
— Разве нельзя, — спрашиваю я, — без книг, просто беседовать?
— Не-е-т... нам нельзя... нам нужно действовать выжидательно и иносказательно. Как толковать без Ефрема. Бежи скорей.
Опять тикают часы. Шепчет батюшка что-то на ухо тихонько Ульяну.
— Что он шепнул?
— Чтобы я не ругался.
Почтенный, серьезный Ульян зачем-то ругается. Неужели нельзя без этого обойтись?
— Нельзя. Я за правду ругаюсь. Он страшный... Я гляжу на батюшку, думаю, что же в нем страшного? Ничего. Самый обыкновенный батюшка.
— Ты, Ульян, — начинает он беседу, — искатель истины; нашел ли церковь истинную?
— Нашел. А ты?
— Имею.
— А ведь едина церковь?
— Едина родьшая мя мать.
— А те все бесовские?
— Все от дьявола.
— Ты про свое?
— И ты про свое?
На минуту замолчали. Тикают часы на шляпе. Потом опять начинают. Кажется, не согласия в боге ищут они, а нащупывают друг друга, как бы лучше ударить. Приходят в голову не то шахматные турниры, не то петушиные бои.
— «Ты, Петра, — камень, — делает батюшка наконец решительный ход, — и на сем камне созижду церковь, и врата ада не одолеют ее». Церковь — дева чистая, Иисус Христос ее жених, а вы, еретики, пришли к вдове-блуднице, и так народились дети секты.
— Ульян Иванович, — шепчут староверы своему главарю, — дай ответ, ты нас ведешь, защищайся.
— Погоди, погоди! — кричит Ульян батюшке.
— Погожу, погожу, — соглашается он.
— Наши пастыри, — выступает вперед старовер с поднятою вверх рукой, — волки окаянные, сами с собою согласилися. Жертвенник на святом месте поставили. Но ты беги еретиков Вавилона, слышь, беги.
— Погоди, погоди!
— Не убоимся, не убоимся! — кричит за Ульяном вся толпа.
Шумят высокие сосны, кружком сошлись на холме. Под ним седые старики грудью легли на суковатые костыли, глядят вниз. Там на корточках плотно сомкнулись боевые староверы. И в самом кругу, на зеленой траве, мечется кто-то черный, длинноволосый.
Кричит:
— Едина церковь!
— Погоди, погоди, — отвечают ему.— В Черном море утонули ключи от церкви. Загрязнен зеленый вертоград. Пал Вавилон. Сходятся небесные круги.
— Погоди, погоди!
— Беги еретиков Вавилона.
— Погоди, погоди!
— Пал, пал Вавилон.
Меня заметили с другой горы, узнали приятели из Уренского края. Пришли за мной, тянут за рукав, шепчут: «К нам, на другую гору». Тут поморцы, спасовцы, нетовцы, всякие веры Уренского края. Где-то в лесных дебрях я внимательно выслушал их, и вот только за это одно рады мне одинаково все согласия.
Спускаемся вниз, к озеру. У подножья второй горы, дикой, не завоеванной православием, старушки продают Петров крест и лестовки — черные змейки с разноцветными треугольниками на концах. Я покупаю себе всякие: простые, ременные, шитые бисером, золотом, привешиваю все их к пуговицам и учусь молиться. Все смеются. «Вот без тебя, — говорят, — скушно было, а ты пришел, стало весело». Учат: если перебирать «бубенчики» на лестовке, как я, то в ад попадешь, а если правильно, то в рай. И не переставая нужно шептать: Исусе Христе, обрадованная Мария.
Весь увешанный лестовками, я поднимаюсь на крутой холм между рядами староверов. Здесь все чинно, благообразно, никто не смеет покурить или выплюнуть подсолнух на святую землю. Тихо у озера, слушают праведники слово божие. Едва слышно с другого холма: «Пал, пал Вавилон».
Чтец сидит на самом верху горы. Читает славянские строки, останавливается, объясняет по-своему, всегда заключая учительно: «Вот видишь».
— Вот видишь, — отвечает ему вся гора.
Два злых комара впились в лысину старика, налились его кровью, но он и не знает о них. Он весь поглощен чтением сказания о непокрытых сосудах.
«... Сидит бес смрадный, и смердный, и горестный. «Отчего ты не помоешься?» — спрашивает его ангел. «Где же я помоюсь? — отвечает бес.— В озере нельзя, в реке нельзя, в болоте нельзя — все ангелы охраняют». Плохо бы бесу было, но сатана научил его: «В сосудах, без молитвы оставленных, в непокрытых сосудах можно искупаться».
— Вот видишь, — говорит чтец наверху горы.
— Вот видишь, — отвечают сначала возле него.
— Вот видишь, — бежит вниз по горе.
И все чинные и вдумчивые ряды навеки запоминают: покрывать нужно сосуды с молитвою, а то в них бес искупается.
Гора слушает. А в лесу, вдали от всех, отдельно собралась темная группа; там совершается перед иконой, привешенной к сосне, богослужение. Впереди всех, у самого дерева, у самого огонька, озаренная им, поет девушка. За ней все поют одногласно и мрачно, будто в древнехристианских катакомбах. И еще блестит огонек между соснами, и еще, и еще. Везде в лесу молятся поодиночке, по двое, семьями. Помолятся, погасят свечу и опять приходят к горе слушать чтение.
Читает старик неустанно. Из-за пазухи, из поярковой шляпы, даже из лаптей достает он все новые и новые славянские тетрадки и читает о поминовении родителей, о том, как Авраам переговаривался с грешником в аду и как этому грешнику из рая перекинули жердочку. Но где же грешнику перейти, — свалился в ад. И все это за то, что в свое время на земле не поминал родителей.
— Вот видишь, вот видишь, — гудит староверская гора. И, как глухие отдаленные выстрелы, долетает с православной горы: «Не убоимся, не убоимся».
Кто-то в лаптях, в лохмотьях, с котомкой садится возле меня, рекомендуется «учителем», рассказывает свою жизнь: кого-то «прохватил» в газетах, отставлен от должности, теперь торгует «дешевой толстовщиной» и гигиеной, любит споры на Светлом озере, стоит то за староверов, то за православных, когда как.
Рядом с учителем возле меня усаживается еще один привилегированный, с бледным лицом, красивой черной бородкой. Рекомендуется: путешественник. Был земледельцем, был фабричным, был приказчиком. Потом впал в малодушие, И еще хуже: заразился разными ересями и даже изучал английский язык. После сего пожелал испытать жизнь путешественника и вот уже восьмой год идет.
Пришел лысый чистый старичок, спросил, не знаю ли я дворника Ивана Карповича в Петербурге.
— Не знаю, — ответил я.
— Жаль, — сказал старичок, — человек он очень хороший.
И сел рядом с учителем и путешественником. Еще и еще приходят разные люди, садятся вокруг нас на траве, между сосен. От нас наверху холма, как из центра, должна начаться беседа.
— Вот сны, — сказал путешественник при общем молчании.— Можно ли снам верить?
— Какие сны, — ответил чистый старичок.— Ежели видение Даниила, то как ему не верить.
— То видение, а то сон, — поправил учитель.— Видению можно верить, а сну нельзя. Я уже года два снов не вижу.
— Снов не видит! — бежит по горе.— А еще учителем был.
Идут разговоры про сны. Что значит, когда курица-вещунья запоет? Не петух, а курица. Вот диво-то. К чему это? Или когда собака во сне завоет?
— Крещеные, — кричит чистый старичок, — видел я страшный сон: среди ровного места во прекрасной пустыне лежит шабала...
— Ша-ба-ла!
— В чистом поле лежит шабала, лоб гол.
— Лоб гол.
— Что сей сон значит?
— Значит это: привиделся тебе жрец мерзких идолов, неверный поп, и что смялся ты в вере.
— Правильно. В вере я маленечко смялся. Поп у нас опился, почернел и помер. И другой тоже в поле замерз. А я смялся: грешки есть. Как, думаю, совесть очистить? Нельзя ли самому на себя эпитемью наложить, чтобы без попа?
— Без священства нельзя, — ответил учитель, собирая лоб в гармонику.— Священство — таинство, как же без таинства?
— А спасались же раньше.
— Никто без священства не спасся.
— Врешь, врешь, — вспыхнул чистый старичок.— Тысячи спасались. Тысячи спаслись.
— Ты не искусен спорить, — останавливает учитель.
— Мне грех не дозволяет. А ты святой, так чего ты не на небе?
— Говорил Христос: «Вы соль земли»? — помолчав, спрашивает учитель.
— Говорил.
— Значит, ты без священства все равно, что неосоленное мясо.
— Врешь, врешь, врешь. Тысячи спасались. Если бы я мог донести книги, так я бы тебя тысячу раз уколол. Да где... Больше пуда весу, поди покачайся за двести верст, а без буквы говорить не хочу.
— Други! — крикнул вдруг кто-то назади в ельнике, и затрещал сухими сучьями, и вышел оттуда, большой, рыжий, бледный, с зелеными глазами, настоящий пустынник и медведь, — Други! — крикнул он громко, искренним голосом, весь отдавая себя холму.— Други, ведь тут глубина!
— Глубина, — побежало вниз.
— Слушайте, други: пост вперед или покаяние?
— Пост.
— А потом эпитемья.
— Потом.
— А что, если я себя постом к покаянию приведу, а через покаяние к эпитемье? Сам покаюсь, сам и наложу эпитемью: буду по морозу без шапки ходить али босой, без попов чтобы.
— Без попов чтобы. Без попов, — гудит весь староверский холм.
Опять хлынул нежданный летний дождь, загасил огни в лесу. Встревожил людей на холме.
— Под большие сосны, под большие сосны, — зашумели на холме. Женщины укрываются верхними юбками, как зонтиками, начетчики прячут скорее в котомки старинные книги. Бегут все наверх, под деревья. Устраиваются там. Под каждой сосной и елью в лесу вырастает большой гриб с человеческими глазами.
— Други! — кричит теперь еще громче пустынник и медведь.— Братие, научите меня: зверь теперь царствует или кто?
— Зверь, зверь, зверь, — перекликаются грибы под соснами.
— А тысячу лет в глубину. Все зверь?
— Зверь, — отзывается лес.
— А еще дальше. Зверь?
— Все зверь, — гудит лес.
— Глубина, братие, научите меня: когда связан-то был, цари были праведные?
— Праведные.
— Отчего же гонение было, Нероново и всякое?
— Оттого, что сатана был связан, а слуги развязаны.
— Может ли это быть: сатана связан, а слуги развязаны?
— Здесь мудрость. Кто имеет ум, сочти число зверя, ибо это число человеческое: число его шестьсот шестьдесят шесть.
— Вот то-то, братие, тут глубина, едва ли мы всю глубину-то поймем.
— Здесь мудрость: в глубине зверь, а впереди зверя не будет, и победившие его станут на стеклянное море и заиграют в гусли. И будут там поля, вертограды зеленые и сады без числа.
«... Нет, — думаю я, — это не грибы с человеческими глазами выросли там под соснами, это праведники града невидимого высунули из-под земли свои косматые, бородатые головы».
— И будет знамение на небе, град Иерусалим, новый, сходящий от бога с неба, приготовленный, яко невеста, украшенная для мужа своего.
— Праведники, праведники, праведники, — чуть-чуть перешептываются сосны, березки и ели, роняя большие летние капли, — праведники.
— Дураки! — кричит учитель.— Никакого знамения не было и не будет. Это комета или осколки огненные, иероглифы летающие и больше ничего. Вы неучи, вам географию нужно знать.
— Ответ, дайте ему ответ!
Читает, прислонившись к сосне, седой упрямый дед:
— «Обходит солнце землю и небо...»
— Дураки, — перебивает учитель, — это земля вертится, а солнце стоит.
И подмигивает мне, ученому собрату.
— Барин, — просят меня мудрецы, — дай ему ответ, скажи ему: солнце ходит, а земля стоит; тебе он поверит.
Хочу, всей душой хочу, чтобы земля стояла, а солнце ходило. Хочу помочь старикам, но не могу.
— Нет, дедушка, учитель прав.
— Гадали мы.— хором отвечают старики, — гадали, да не выходит: мысленное ли дело, чтобы земля вертелась.
«В каком я веке?» — спрашиваю себя. Попробовать разве доказать им. Припоминаю гимназические уроки. И вдруг сомнения самые постыдные: не докажу, забыл доказательства. А потом такое неожиданное рассуждение: почему-то доказательство было всю жизнь не нужно. На чем же основана эта моя гордость? Почему мне нужно доказывать этим лесным старикам то, что меня не интересовало. И, быть может, в их понимании, в особом духовном смысле, и вправду земля плоская, а солнце ходит. Нужно разобраться в том, как они верят, что значат эти огромные книги; я их никогда не читал.
— Гадали мы, гадали, — говорят старики, — да не выходит. Какая же она круглая: река Обь на восемьсот верст вниз бежит, Енисей на четыреста, Лена, и все в одну сторону, к океану.
— Меряли мы разумом — не выходит.
— Потому — реки в одну сторону.
— Баяли бы, не круглая, а вроде корыта.
И еще и еще доказательства. Кончено: земля покатая, стоит.
Смотрят на меня лесные мудрецы, ждут моего согласия. Я погружаюсь мысленно в глубину средних веков... Но тут мгновенно воскресают тени Колумба, Коперника и Галилея...
— Нет, — решительно говорю я, — нет, земля круглая, вертится. И месяц круглый...
— Ну, месяц, — подхватывают, — известное дело, круглый.
— Про месяц не говорю.
— И земля круглая, — помогает мне учитель.
— Врешь, — набрасываются на него, — врешь, не круглая. Вода богу служит: рыбу творит; лес служит: ягоду растит; зверь служит, всякая тварь служит, а как же земля?
— Дураки, вам географию нужно, тут атмосфера, тут воздух.
— Врешь, врешь. Тысячу раз врешь. Не верю, что круглая! — кричит чистый старик.
— В географию не очень верю, — сочувствует путешественник.
— И в воздух не верю, — соглашается с ним пустынник.
Слушаю я, слушаю спор: от солнца и земли снова возвращаемся к церкви. Ничего нового: церковь — начало спора, церковь — конец. Те же и те же круги.
Старик, весь белый, с длинною палкой, босой, показался внизу у холма. За ним женщины старые и молодые, тоже все в белом, в самотканом. Идут все на холм, видно, издалека, запоздали, промокли.
Остановились возле нашей сосны. Прислушались.
Разговор шел о церкви.
— Церковь божия невидима, — сказал вдруг белый старик.
Замолчали.
— Покрыл ее господь дланью своею от неверных мира сего. И до пришествия Христова будет невидима.
— Чей он?
— Иконоборец. Непоклонник, — ответил кто-то.
— Какая ваша вера? — спросил я прямо старика. Он так и метнул на меня черными глазами:
— Миссионер?
«Волк», — подумал я и сказал:
— Нет, я не миссионер, я ищу правильную веру.
— Веру? Вот моя вера.
Обернулся лицом к Светлому озеру, перекрестился и стал читать:
— «Верую во единого бога отца...»
Читает старик «Верую» громко, четко, в лесу над озером. Солнце глянуло. Два больших облака, как сосцы доброго зверя, все еще капали над озером.
Читает старик, а мне чудится зеленое поле, опаленное зноем, и коленопреклоненная толпа, и жрец с сверкающим крестом впереди. Дождь, дождь, земле жаждущей дождь. Молятся, а кто-то подвигает черную тучу по небу. И каплет уже.
— У тебя прекрасная вера, — сказал я старику от всей души, когда он кончил «Символ веры».
— Наша вера, — подхватил он, обрадованный, — изначальная, лучше нашей веры нету; весь свет обойдешь — не найдешь.
— Где ты нашел ее?
— Я сам себя крестил, — ответил старик, — крестился в реке.
«Какая эта вера?» — вспоминаю я читанное по расколу, и вот одна такая яркая, изумительная секта мне припоминается: люди отказываются от всего на земле, даже слово «свое» считают за дьявола. За грех почитают всякое замедление, всякое пребывание. И вечно идут.
— Есть, — говорю я старику, — вера еще лучше и еще старше вашей: странники, или бегуны.
— Милый ты мой, — крикнул старик, — да это же мы. Мы странники божий, ни града, ни веси не имам.
И рассказывает мне про свою веру: антихрист завладел теперь всем миром. Церковь божья до пришествия Христова стала невидима.
— Верно, — говорю я старику, — мы тоже думаем, что по нынешним временам церковь не может быть видимая. Есть, — рассказываю я, — один большой, большой человек, который тоже за вас, тоже за такую церковь, граф...
Рассказываю учение. Слушает старик меня долго, внимательно. И волнует меня это посредничество между двумя белыми стариками, там и тут.
— Верно, верно, — твердит лесной старик.— А скажи, как он молится?
— Как он молится? Не знаю...
— Щепотью или по-нашему?
— Он без перстов молится. По-своему.
— По-своему... Скажи ему ты, милый, от меня, он заблуждается. Без этого...— Старик поднял вверх два сухих, твердо сложенных перста.— Скажи ему, без этого он не спасется. Хоть и невидимая церковь, а все-таки церковь. Вот под большим холмиком скрыто Знаменье, а где мы сидим — Здвиженье животворящего креста господня, а подальше — там Успение божьей матери. Без этого нельзя, что ты! Не верь графу. Обегай его.
Задумался белый старик в лесу над озером о далеком графе и шепчет:
— Неси, дитя, в пустыню сердце измождалое, не виждь прелести мира, беги, аки зверь дикий. Затворись в вертепе, и приимет тя пустыня, яко мать чадо свое.
... Понимаю белого старика: церкви под холмами Светлого озера такие же, как и видимые. Но только там все правильно: иконы старинные, от зачатия века стоят, верующие в длинных староверских черных кафтанах, крестятся двумя перстами, попы ходят посолонь, служат на семи просфорах. И звон там, чудесный колокольный звон.
Чья-то рука протянулась ко мне из-за дерева, синяя, с черными жилами. Тянет кто-то упорно, шепчет: не слушай белых, бойся их, красные лучше, белых не слушай.
Тянет и тянет, уводит в лес, и вот стоит передо мной мужик, черный, низкий, корявый.
— Что тебе?
— Пойдем. Я наскажу.
Отводит поглубже в лес. Останавливается, глядит тупо, как невырытый пень. Где-то близко непонятно сговариваются сороки. Дятел долбит. Староверский холм гудит, с православного долетает: «Не убоимся, не убоимся».
— Их вера страшная, — бормочет мне этот странный мужик.— Пришел он, белый, в село. Кричит: «При дверях судия! Топите, братья, деревянных богов. Нету правильных икон, — краски теперь все с антихристовых лап. Топите». И другой пришел белый. Опять свое: «При дверях судия! Топите, братия, медь, складни там, все». И третий пришел. «Одевайте, — говорит, — белую одежу, трубит бездна в трубу, меркнет звездный зрак». Одели белую одежу, ушли в лес. Сидим, дожидаемся, голод долит. Стал чернику собирать. «Не тронь, не тронь, — кричит на меня, — леса удельные, размежеванные, во все концы пролегла цепь антихриста». Женщина старая вроде как померла от голода. Сделали из соснового корья гробик, стали зарывать, а она ножкой дрыгнула. «Ничего, — кричит старшой, — кидай землю, там дойдет». Закидали. «Пошла, — говорит, — душа в рай, душа рада». Те за ним: так и надо, так и надо. Страшно стало, ушел в лес... Бойся белых. И красным не верь. Мне поверь. Я больше всех. Меня сатана испытал. Прытко искушал. «Гляди, — говорит, — на небо». Гляжу вправо — вижу быдто венцы золотые. «Гляди, — говорит, — влево». Гляжу я влево — вижу, быдто месяц раскололся на части. Прытко искушал сатана. Раз дохнул. Спрашивает: «Хорош ли дух? А этот?» — спрашивает. «Ангельский, — отвечаю, — дух». Очень прытко искушал сатана. Голос с неба услыхал, понял: бог со мной прямо без церкви беседует. Не нужно церкви, не верь красным, верь мне. Часто слышу голоса. Сейчас слышу.
«... Не убоимся, не убоимся. Пал, пал Вавилон...» — Не тут... приложи ухо к дереву. Не слышишь. А я так слышу: земля плачет. Вот видишь. Не верь красным, не верь белым. Ох, земля-то плачет. Прытко плачет земля.
— Ну, побеседовал с Прохором Ивановичем? — встречают меня на староверском холме.— Хороший мужик, ему церкви не надо, он прямо с богом беседует, а нашему брату хоть махонькую часовенку, а нужно.
Потом пришли к нам на холм разные сектанты, немоляки, баптисты, штундисты. Пришли студенты с черными бархатными околышами и стали говорить о библейской критике; пришли студенты с синими" околышами, заговорили тихонько от стражников про политику. Перебрался даже и батюшка, устроился и тут по-своему, часы опять положил на шляпу. На одно мгновение мелькнула в толпе и Феврония. «Вот как надо молиться, вот как надо молиться», — услыхал я ее тоненький голос и подумал о курсистках на концертах Шаляпина. Устал я и ушел отдохнуть в село до вечера.
У Татьянушки гости собрались. Пьют чай и беседуют. Я прилег на лавку в другой комнате и слышу их осторожный шепот:
— Кто праведный, так и звон слышит.
— Кто праведный.
— Татьяна Горняя слышала; звали к себе.
— Зря не позовут.
— Зря не берут. Умолишь угодников божиих, вот и позовут, и растворятся воротца, а пожалеешь кого, опять станет пустым и диким местом. Собралась Татьяна, надела сарафан черный, кофту черную, плат черный. Простилась. А мы и просим: как примут праведники, дай нам оттуда весточку. Это бывает. Даже письма шлют.
— Очень просто, что шлют.
— Простилась. Внучка Машенька плакала.
— Догадывалась.
— Пришла к озеру к полночи. Дожидается, как вода-то всколыбается. Зачерпнула ведро и пошла в гору. И вот-то звону!
— Ма-атушки.
— И вот-то звону! Волосы вянут. У них-то заутреню служат. У них правильно.
— Правильно.
— Идет Татьяна, молитву творит. А где больший-то холмик, стоит белый старик, вроде Миколая Угодника, рукой машет.
— Рукой машет.
— И ворота открыли. Колокола гудят. Праведники встречают: иди к нам, иди к нам, Татьянушка.
— Господи.
— Она тут и вспомни про внучку: вот бы мне сюда Машеньку.
— Машеньку.
— И только помянула, глядит, опять озеро и на горах сосны стоят.
— И звона нету?
— Ничего нету. Как был лес, так и есть. Дикое место, пустое.
Я пробудился под вечер и пошел к Светлому озеру. За день дождь принимался раз пять, грязь в селе по колено. Хрустальные поповны по-прежнему глядят на меня в окно и щелкают подсолнухи. Луг после дождя еще лучше: кричат перепела, цветы пахнут небывалою забытою родиной. В лесу над озером темнеет. Между стволами везде огни. Перед березой на коленях у самого Светлого озера горячо молится старушка.
Перед березой. Что это значит? Обхожу дерево и старушку; думаю, где-нибудь на суку да висит же икона. Нет. Молится просто дереву.
— Бабушка, — спрашиваю ее осторожно, — разве можно так... дереву, это святая березка?
–- Не березка, родимый, — отвечает бабушка, — не березка, а тут воротца. Вот где больший-то холмик, там Знаменье, а там вон Здвиженье, а там Успение.
Зажигает свечку. Идет по берегу вокруг озера. Перебирает лестовку. Шепчет молитву. Я иду за старушкой. Изгородь на пути. Перелезаем и идем дальше. Озеро около версты в окружности. На половине пути опять изгородь, опять перелезает старушка, падает, свечка гаснет. Зажигаю ей свечку, помогаю. Хочу заговорить с ней о грешной травке у берега, спрашиваю: не за грехи ли зарастает Светлое озеро?
Молчит старушка. Перебирает лестовку и еще усерднее шепчет: «Обрадованная Мария». Может быть, звон слышит и праведники зовут ее.
Опять молится перед той же березкой. Может быть, видит, открываются ворота, встречают, зовут: «Иди, иди к нам».
И будто вижу я город: окна забиты, ни души на улице, ровный бледный свет, как белою ночью. Идут черные праведники к церкви. Звонят и зовут: «Гряди, гряди, святая старушка. У нас хорошо, у нас все правильно, служба длинная, образа старинные, от зачатия века стоят...»
— Бабушка, неужели тут, правда, воротца?
— И недалеко, родимый, всего четверти на две; в прежние времена пахали тут, сказывают, сохами за кресты цеплялись. Близко, а невидимо.
Еще молится. Ищет что-то рукой у корней дерева.
— Что там?
— Тут трещинка в земле. Ты посвети, а я пошарю.
Находим трещинку.
Опускает копеечку в землю, яйцо опускает куриное. Опять молится.
— Примите, праведные люди, милостыню от грешной старушки.
Я тоже опускаю медные деньги праведникам в трещину под березкой. Теперь я верю в невидимый град. Не такой, как у старушки, более бледный, как вторая отраженная радуга, но все-таки город.
Рада бабушка, что я опустил свою лепту в город невидимый. Делится со мной свечкой:
— Поставь, — говорит, — поставь.
— Куда же поставить?
— Куда хочешь. Хоть к Знаменью, хоть к Здвиженью или к Успению. Против этого холмика — Знаменье.
Берет щепку, прилепляет восковую свечу и пускает по озеру. Я делаю то же. Огонек старушки плывет к Знаменью. Мой тоже туда. Проходит по берегу еще кто-то со свечой, и еще, и еще. Праведники невидимого града выходят из темного леса с огнями. Сотни и сотни свечей. Идут безмолвленно вокруг Святого озера, перебирают лестовки, молитву творят.
И плывут по воде на лучинках огни к Успению, к Здвиженью, к Знаменью. Больше к Знаменью.
В шестой или седьмой раз хлынул дождь. Погасил все огни в лесу и на озере. Я долго стоял под сосной, пока и под ней не промок. Потом перебежал к костру на другом холме. Но дождь скоро залил и костер. Настала полная тьма. Стали расходиться и сталкиваться друг с другом. На что-то мягкое, живое я наступил. Нагнулся и испугался: на берегу озера под проливным дождем в грязи лежала женщина, лицом к земле.
— Не трогайте, не трогайте ее, — сказал мне кто-то, — она звон слушает.
Я оглянулся и опять испугался: водяник, настоящий водяник без шапки стоял передо мной. Вода так и лилась по его длинным волосам.
— Батюшка, — узнал я, — вы?
— Представьте себе, — сказал он, — раскольники мою шляпу стянули.
— А часы? — тревожно спросил я, вспоминая беседу с часами на новой шляпе.
— Часы целы. Да это не из корысти. Глупые шутки ихние.
Утром перед отъездом я пришел проститься со Светлым озером. Оно лежало опять пустынное и одинокое. Ярмарки не было. Праведники все ушли в землю. Остались только две женщины в лаптях и с котомками. Я подошел к ним. Плачут: опоздали.
— Где тут праведники-то живут? — спрашивают меня.
— Вот под большим холмиком, — говорю я, — Здвиженье.
— Здвиженье.
— А под этим — Успение.
— Успение.
— А под этим — Знаменье.
— Знаменье.
— А вот тут воротца... Тут...
Было яркое утро. Ни рябинки не было на круглой святой чаше в зубчатой раме. Все время, когда я потом шел по лугу, на меня глядело спокойное светлое око с длинными зелеными ресницами.
Глава VI
СОГЛАСИЕ ДМИТРИЯ ИВАНОВИЧА
На Светлом озере говорили о каких-то немоляках-иконоборцах, и я спросил Татьянушку, кто они такие.
— Иродовы дети, — ответила спокойно старушка, — слуги антихриста. Иконам не поклоняются, святых отцов не чтут, никому не веруют.
— Может быть, богу, сказал я.
— Может быть, — согласилась она, поджимая недовольно сухую губу.— Богу...— помолчав, продолжала старуха, — да что в том... Бог один не спасет. Без угодников нельзя. Ты размысли: сколько в один только день со всего света к нему покойников преставляется, Сколько, думаешь?
— Очень много.
— Вот видишь. Мысленное ли дело ему одному без угодников со всеми управиться?
— Бог всемогущ, — попробовал я возразить.
— Да что ты заладил все: бог да бог.— разгневалась старая.— Он ведь тоже неладно делал, с ним одним далеко не уйдешь. Без Истинного нельзя. Иисус Христос — как адвокат за нас перед богом.
«Адвокат!» —обрадовался я, узнав образ истинного народного Христа.
Немного спустя после этого разговора я слушал горячий спор староверов на холмах возле Светлого озера. Сидел я в отдалении. Начетчики кричали, вскакивали с мест, чуть-чуть не хватали друг друга за бороды. Громадным петушиным боем рисовал я себе это состязание под соснами. В голове, утомленной впечатлениями этих именин Светлого озера, гвоздем сидели последние слова бегуна:
— Антихрист овладел миром; нужно спасаться в крестьянских лесах; в удельных лесах и казенных нельзя спастись — везде теперь пролегла цепь антихриста, всюду просеки.
Староверы шумели.
И вот чья-то спокойная проповедь стала тушить спор, как вода при пожаре. Прислушается один и стихнет. Прислушается другой и стихнет.
— Чей он? — спрашивают.— Какая это вера? Один за другим все смолкают; на середину круга из толпы выходит большой старик в лаптях и говорит о Христе:
— Он — Слово, он — Дух.
Ржавая церковная цепь из множества виденных мной в лесах староверов разорвалась. Наконец-то я почувствовал себя на свободе. «Назади, — думал я, — Христос-адвокат, русский простонародно-церковный, а теперь он — Слово, перелетевшее девятнадцать веков истории над церковными маковками».
— Чей ты? Какая твоя вера? — теснятся все вокруг проповедника.
— Поклоняюсь господу в Духе и Истине.
— А святых отцов почитаешь?
— Нет, не почитаю.
— Иконам поклоняешься?
— Нет, не поклоняюсь. И вы не кланяйтесь идолам, ни деревянным, ни медным, ни серебряным. Поклоняйтесь в Духе и Истине, и будете сынами божиими.
— Непоклонник, иконоборец, немоляка, — заговорили староверы.
На другой день рано утром Татьянушка подкралась ко мне, спящему, и на самое ухо шепнула свое: «Господи, Иисусе Христе».
Я вздрогнул.
— Не пугайся, — шепчет старуха, — немоляка пришел, говорит: прытко нужно видеть тебя.
Я впустил немоляку.
Вошел тот самый старик, который вчера проповедовал светлого и свободного бога староверам. Теперь передо мною был обыкновенный лесной мужик с нечесаной, клочковатой рыжей бородой, в лаптях.
— Пришел к тебе узнать, — говорит он, — не из Питера ли будешь?
«Наверно, — подумал я, — он хочет передать поклон какому-нибудь родственнику — дворнику или швейцару».
— Будешь там, — просит старик, — поклонись от нас Мерёжскому.
— М — у, писателю? — изумляюсь я.
— Ему самому. Скажи: Дмитрий Иванович кланяется.
Как сон, мелькнуло во мне воспоминание о слышанном и читанном про поездку одного из руководителей Религиозно-философского общества на Светлое озеро.
— Кланяйся ему, — просит старик, — и жене его, она памятливая: раз видела меня у Светлого озера, а на другой день прохожу мимо их дома, говорит в окно: «Вот Дмитрий Иванович идет, заходи, чайком попою». Спасибо ей. Скажи: «Дмитрий Иванович кланяется, благодарит за чай и за сахар».
— А он-то как, он? — стараюсь я отвлечь разговор от незнакомой мне супруги писателя.
— И он памятливый. У них все сообща. Книжки нам высылают, журнал, сразу в шесть мест. Они к нам пишут, мы к ним.
— Он вам пишет! — изумляюсь я, представляя родоначальника русских «декадентов» в переписке с костромскими мужиками.
— Пишет. И мы пишем и жалобимся ему.
— Что же он пишет? — пытаю я, как на допросе.
— Пишет он: Христа нужно во плоти разуметь.
— А вы?
— А мы пишем: по духу. Он гнет к себе, а мы его к нам перетягиваем.
— Не понимаю.
— Я тебя научу. Бери бумагу и карандаш. Вынимает из котомки Библию, дает мне, называет главы, стихи, зачала, прологи, просит все записывать.
— Вот и его я тоже так учил, да куда, не дается погладиться. Все от себя читает, без книг. «Нехорошо, — говорим ему, — без буквы, можно ошибиться».— «Нет, — кричит, — я не ошибусь, смотрите в книгу, так ли читаю». Глядим в букву: все верно. Умнеющий господин, вот только Христос-то его маленечко плотян.
— Не понимаю, не понимаю.
— Не спеши, поймешь. Он плотского Христа признает, а, по-нашему, Христа по плоти нельзя разуметь. Коли Христос плотян, так он мужик, а коли мужик, так на что он нам нужен, мужиков и так довольно. Вот ежели по-нашему, по духу, разуметь, так и мужик может быть первеющей богородицей.
— Не понимаю, ничего не понимаю.
— Не тужи. Такую премудрость сразу никто не поймет. Поедем со мной — научу. У меня телега, тихенько поедем, книгу развернем и будем читать. Заедем в Малиновку к Алексею Ларионовичу, потом к Николаю Андреевичу, потом к Федору Ивановичу. У них есть и письмо Мережского. Прочтешь, разумеешь — и нас с ним рассудишь. Поедем, я тебя по всем стихиям мира проведу.
Стал я расспрашивать о «стихиях», и оказалось, что все они на пути от Светлого озера к городу Семенову. Мой обратный путь из града невидимого домой как раз тут и был. Я никогда не упускал случая в пути стать поближе к жизни. Обрадовался случаю ехать по старинным местам раскола на телеге, с Библией, в обществе таинственного вероучителя, имеющего связь с людьми европейской культуры.
Собрался я в пять минут, попил чаю с Дмитрием Ивановичем, простился с Татьянушкой, и телега наша медленно двинулась в путь по стихиям мира.
За селом в лугах оглянулся я по сторонам и порадовался: трава у них в Заволжье хороша. Припомнился тот мой первый день на Волге, когда я с другого — «горного» — берега глядел сюда, «в леса».
Этот Семеновский уезд был сердцем староверской жизни. Там, где я проехал, в Ветлужских и Уренских лесах, теперь только отзвуки былого величия здешних Комаровских и других скитов.
Староверский быт всегда говорит моему сердцу о возможном, но упущенном счастии русского народа. «Раскольники», плохо понимаемые обществом и историей, только по виду неласковы. А в существе своем они наивные лесные гномы.
Телега наша еле-еле движется по лугавой дороге. Цветам поместиться негде: из низин, из пойм выбегают на угоры в яровые, даже в рожь. Всюду сине-желто-зеленые полоски, змеистые ручьи.
Въехали в поле ржи. Вдали над колосьями показались чья-то шляпа и длинные волосы. Немного спустя дорога выпрямилась, и показался весь батюшка, длинный, тонкий, как веха.
Необычным кажется мне его появление в «очаге раскола», его существование среди этого непокорного народа. Здесь после стольких жалоб в пути на «попов» мне теперь стало ясно, что деятельность православных батюшек, даже в лучшем случае, ведет к ослаблению религиозного чувства.
Шествует батюшка, машет широкими рукавами. За ним плетется женщина с двумя большими глиняными горшками.
За что-то жаль батюшку. Кажется, за рыже-зеленое пятно, выжженное солнцем на его сутулой спине. Но Дмитрий Иванович в другом настроении. Он по-своему реформатор старообрядчества. Глядит с лукавой усмешкой. Учительская важность сбегает с лица. Подмигивая мне, говорит:
— Сметанку собирал.
— Как сметанку? — удивляюсь я.— У нас священники сметаной не собирают, у нас хлебом.
— У вас места хлебные, а как у нас хлеба меньше вашего родится, так сметанкой докладывают, курами, яйцами, гусями, льном. Он всякую вещь берет. Он ни от чего не откажется.
Молча, не глядя друг другу в лицо, без поклонов, расходятся они: учитель народный, выросший из дикого семени, и тот, посеянный.
Рожь привела нас вплотную к селу.
Что тут за села! Даже на далеком, знакомом мне Беломорском Севере не сохранился так старинный русский быт. Тут самая маленькая лачужка украшена хитрейшей резьбой. У ворот под навесами сидят везде семьи ремесленников-ложечников, в кожаных фартуках, с инструментами в руках. Колют, строгают, чистят. Не очень даже глазеют на проезжего. Похоже, будто у них есть особое деловое семейное самолюбие: стоит немного попристальней глядеть на работу, сейчас же начинают строгать и чистить усерднее. Ложки так и летят в большие кучи перед избами. Горы ложек готовит Семеновский уезд. Пахнет стружками. Глядят далекие прошедшие века ремесленного быта. Здесь проповедует Дмитрий Иванович.
Зажиточный ложкарь Феофан Артемьевич, личный приятель Дмитрия Ивановича, но его религиозный противник, увидав нашу телегу, отложил работу. Встал с камня — головой достал до подоконника, украшенного резными хвостатыми чертиками.
— Заходите, — зовет, — побеседуем.
Половик уводит нас в избу. Благопристойнейшая тишина встречает нас на «чистой» половине старообрядца.
Дмитрий Иванович по пути рассказал мне: Феофан Артемьевич вроде староверского попа, придерживается Спасова согласия изо всей мочи, имеет свое кладбище.
Это, узнаю я, знакомый тип, один из вымирающих лесных стариков. Скоро они совершенно исчезнут с лица земли, большие дети, русские лесные рыцари. Вот тогда, если только суждено быть русской культуре, их воскресит какой-нибудь новый Вальтер Скотт. Замков, развалин, турниров не будет в романах, но зато лесные вертепы, могучие реки, полуразрушенные, заросшие мохом часовенки с кроткими, ручными, почти верующими медведями.
Я отношусь к Феофану Артемьевичу как к рыцарю. Он ко мне — как к знатному гостю. Показывает священные знаки на стенах, точно феодальный владелец гербы. Прежде всего птицы Сирии и Алконост за стеклом в черной рамке.
— Это певчие птицы, райские, — подводит хозяин к рисунку, молчанием прося вдуматься в таинственное значение птиц.— Есть такие птицы, — заключает он наше продолжительное созерцание и подводит к изображению старообрядческой лестовки, с подробным описанием пользования ею.
Здесь мы тоже долго молчим и наконец переходим к схематическому изображению какого-то великанша, разделенного такими же чертами, как быки в поваренных книгах.
— Голиаф?
— Нет. Сей истукан привиделся пророку Даниилу при царе Навуходоносоре. Сей истукан огромен, стоял в блеске, и страшен был вид его. Голова — чистое золото, голени...
С глубоким изумлением слушаю я рассказ хозяина, чувствую полноту веры в самую настоящую медь, в подлинные голени, чрево, серебро. Чувствую страшную силу, повернутую в сторону, темную, как ночь без звезд.
— Эти клетки, — рассказывает он, — суть царства и звери. Первый зверь — как лев, у него крылья орлиные, второй — как медведь, ему сказано: ешь мяса много. Третий зверь — как барс, на спине его четыре птичьих крыла и четыре головы, а четвертый зверь...
Хозяин так поглядел на меня, что я понял: в этом-то четвертом звере и заключается живой смысл истукана, его реальное земное народное значение. У этого зверя десять рогов и еще небольшой рог и на нем маленькая, похожая на детскую куколку, головка. Палец хозяина остановился именно тут.
— Понимаешь?
— Понимаю, — отвечаю я, — этот теперь?..
— Этот теперь царствует, — ответил Феофан Артемьевич, — и знай, сын человеческий, что видение сие относится к концу времени.
— Ой ли! — не выдержал наконец Дмитрий Иванович.— Так ли?
— Так лежит слово божие.
— Слово божие и лежит приточно, — говорит Дмитрий Иванович и лукаво подмигивает мне. И становится похожим на сельского старшину, мигнувшего писарю.
Старовер принимает вызов. Подходит к Библии, раскрывает, читает. Гремит пророк Исайя. Молодеет старый ложкарь, щеки краснеют, как у юноши, глаза горят, голос звенит, грудь ходит, и постоянно падают с кожаного фартука мелкие белые стружки на желтые страницы Священного писания.
–— Все это было, — повторяет старовер, перевертывая страницы.
— Все это будет, — неизменно откликается Дмитрий Иванович.
— О старых богах и не смыслят, — гремит Исайя.
— О тех и баить не будем, — соглашается Дмитрий Иванович.
Слушаю я спор и так объясняю себе все это: для старовера сказанное в Священном писании совершилось, как есть в жизни; все это было, и все это ведет к настоящему русскому зверю; для Дмитрия Ивановича пророчества относятся к чему-то постоянно повторяющемуся в жизни, к чему-то вечно рождающемуся.
— «Остались, — читает старовер, — Едом и Моав, дети Адамовы».
— Останутся, — поправляет Дмитрий Иванович.
«Это мы, — думает один, — дети Адама, последние русские старики, ожидающие антихриста с рогами».— «Это мы, — думает другой, — немногие, познавшие истину».
— Остались.
— Останутся.
— Да как же останутся-то? Слушай.
И вновь читает ту же главу целиком.
— Видишь, остались, все это было.
— Останутся, все это будет всегда.
Тягостно слушать неверующему.
— Довольно, — прошу я, — ради бога, довольно, ехать пора.
— Еще одну главу, — просит хозяин и читает.
— Довольно, довольно, — умоляю я, чувствуя приступ головной боли.
— Еще одну.
— Нет.
Выходим решительно из избы. Садимся в телегу.
Но хозяин знать ничего не хочет. Кладет книгу на грядку телеги, читает новую главу. Один за другим оставляют другие ложкари свои инструменты, сходятся, окружают телегу, одни ближе к Дмитрию Ивановичу, другие — к староверу.
— Все это было, — говорят одни.
— Все это будет, — говорят другие, — все это притча. «Ничто же глагола без притчи».
Кричат. Трясут скрученными в пряди допетровскими бородами. И падают свежие стружки, как снег, с бород на фартуки, с фартуков на землю. Пахнет еловой смолой.
День удался. Светло. Жаворонки поют. Телега наша еле ползет по грязной дороге. Дмитрий Иванович не в шутку принимается учить меня Священному писанию. Сам он неграмотный, но Библию знает всю до тонкости. Раньше, когда еще не понимал в ней, нанимал для чтения мальчика. Тот читает, а Дмитрий Иванович «наставит ухо» — другим он не слышит — и внимает. Теперь вместо мальчика читаю я, но вероучитель мной недоволен. «Голос не тот», — останавливает он меня чуть не на каждой строчке. Кроме того, я постоянно путаю главы: с далеких гимназических времен я успел перезабыть славянские обозначения цифр. Учитель мой постепенно теряет всякое ко мне уважение, покачивает головой, постоянно вспоминая писателя «Мережского».
Немного неловко: «ученый человек», а не могу прочесть Библию правильно.
Извиняю себя только тем, что и настоящие почтенные ученые не прочтут Дмитрию Ивановичу правильным голосом. С мужиками вообще принято почему-то говорить о нужде и землице.
Читаем... Маленькие серые глазки косматого учителя сверлят воздух, как два острых буравчика. Тексты Писания как ремнями укручивают мозги. Остановиться неделикатно. Протягиваю руку ко ржи, глажу колосья, словно шерсть спокойного зверя. По старой привычке тут же нащупываю зерна: наливает.
— Рожь наливает! — говорю я, обрадованный, легкомысленно забывая острые буравчики учителя.
— Слава богу, — отвечает он.— Цвела хорошо. Сверху цвела. Значит, цены будут высокие.
Есть такая примета: если цветы ржи, золотые пружинки, висят на верху колоса, то цены будут высокие, если на низу — низкие. Цветы были на верху... Хорошо.
И, кажется, так бы просто перейти от хозяйства крестьянского к хозяйству Отца. Нет... До небесных цветов далеко. Пока мы выбьемся из темного лабиринта «буквы», пропадут всякие земные цветы. Но не так буква страшна, как толкование ее Дмитрием Ивановичем. Слушает он, косматый и мудрый, так, что земля умнеет. А начнет толковать... «Страшная, — думаю я, — эта книга, правду говорит про нее народ. Кто станет читать ее, проклянет небо и землю».
— Не понимаю, Дмитрий Иванович, ей-богу, не понимаю, откуда ты берешь все это.
— Я на себя веду, — отвечает он.
— На себя?
— Все на себя перевожу. Там все обо мне писано, о человеке.
О человеке! Как неясный сон, прошла передо мной духовная революция мальчиков, те же попытки в школе объяснить символически все эти совершенно невероятные, сказочные места Библии.
— Дмитрий Иванович, — говорю я, — кажется, я тебя понимаю.
— Слава богу, — обрадовался он.— Вы же понятливые, вы же ученые. Слово божие лежит приточно, рано или поздно все должно на меня обернуться.
Так и есть, радуюсь я, попал на истинный путь; и тут же припоминаю о реформации: на место иконы становится Библия, понимаемая духовно, на место объективного авторитета — субъективное сознание, на место «плоти» — «дух». Больше всего в пути доставляют счастья эти мгновения открытия, эти мгновенные полеты от каких-нибудь костромских мужиков к Лютеру.
— Вот оно что! — радуюсь я.
— В-о-от оно что! — подхватывает за мной учитель реформации.— «Ничто же глагола без притчи», сказано в Евангелии, все притчи.
— А как же Ветхий завет, Бытие? Что значит Адам?
— Адам — значит мой твердый разум. Понял?
— А Ева?
— А Ева — мой же слабый разум. Древо — Завет Ветхий, от коего можно ведать добро и зло, как разуметь. Бог сотворил твердый разум, впустил в Писание — в рай и сам почил: разбирайся как знаешь. Стал Адам читать книгу. Ох! — как трудно Адаму. И напал на него сон — неразумие, и во сне отделилось легкомыслие — Ева, и соблазнила твердый Адамов разум жена, значит, слабый разум.
— Вот оно что!
— В-о-от оно что! Все это, дорогой мой, тут было со мной же самим, а не на стороне. А мы-то думали: сатана — так и с рогами, страшный черт Хвать! — а это плоть моя, пока была не покорена Христом. Родился Христос, значит, родился во мне Дух, Слово, и стало моей плотью, и стало жить во мне. Где Христос, там и антихрист. Мы гадали, вот он придет, вот завладает. Хвать! — а Христос-то и антихрист ровесники и товарищи, за одним столом сидят, из одной чашки едят, одной ложкой хлебают. Во-от оно что!
— Вот оно что! — одобряю я и начинаю про себя упражняться в переводе с плоти на дух. «Рождество Христово, — размышляю я, — переведено; как бы теперь перевести воскресение. Да, конечно же, воскресение Адама из неведения в ведение».
— Верно! — хвалит учитель.
Перевожу еще что-то и еще. Останавливает меня только загадочная фраза учителя:
— Всякий мужик может быть богородицей.
Но через минуту я и это разгадываю.
— Богородица, — говорю я, — значит, я сам же, рождающий Христа.
— Верно, — удивился учитель.— Ну и башка же у тебя разработана.
Обрадовался Дмитрий Иванович так, что забыл и про лошадь. Она тоже, довольная, остановилась, оглянулась, подумала: «Чепуха», — и окунула голову в рожь.
— А можешь ли отгадать, — задает мне учитель новый и самый трудный вопрос, — кто были первые и последние?
— Первые и последние... Не знаю... Извини. Сразу трудно все понять.
— Где тут сразу понять, — извиняет учитель.— Первые — значит, буква (Писание), а последние — разумение. Когда все книги перечитаешь и каждое слово в них переведешь, наступает разумение, Христово воскресение
— Вот оно что!
— Вот оно что. Я теперь все перевел, сорок книг прочел и Библию всю на дух перевел, теперь я воскрес из мертвых, теперь у меня вечная Пасха.
Едем мы так с Дмитрием Ивановичем полями и перелесками. То примемся Библию по-своему переводить с плоти на дух, с вещественного неба на духовного человека, то разговоримся о хозяйстве, о наделах, о косых изгородях. В средней России, в которой я вырос, все это не так.
Не может же быть, чтобы жизнь этого мудрого человека прошла в переводе Библии, как пустой анекдот. Не может же быть, чтобы это не имело значения глубокого. Но как уловить его?
— Тот писатель, — спрашиваю я, — он тоже на дух все перевел?
— Много, — ответил учитель, — а не все. Он плоти прихватывает. Христос его плотян.
Есть ощущение бога, который родится на черте, отделяющей природу от человека. Тут он вечно рождается. Голубой лентой идут мимо него только дети и вечно исчезают за черной ширмой. Вот про такого-то бога хочется услышать от Дмитрия Ивановича. Но нет. Тот духовный человек или бог, на которого он переводит Библию, церковь, всю эту «плоть», рождается прямо за ширмами. И не могу я понять: на что только занадобился здоровому земледельцу Дмитрию Ивановичу такой скучный бог? Гляжу на старика сбоку. Мысленно одеваю его в одежду культурного человека, умываю, узнаю в нем какого-то очень знакомого профессора. «Может быть, — думаю, — там внутри него вовсе не религиозное искание, может быть, «перевод» Библии — просто игра его не направленных методической культурой мозговых клеточек. Может быть, он жертва общественной несуразности или рока, посмеявшихся над стариком, определивших его жизнь для перевода сорока огромных книг на дух?»
Едем медленно, едва-едва обгоняем возвращающихся по сухим боковым тропинкам босых паломников со Светлого озера.
Наконец в одном перелеске встречаем старшего ученика Дмитрия Ивановича, тихонравного Николая Андреевича; сидит он на пне и безмолвно нам улыбается. Знает, что едем, ждет. В руках у него, кроме огромной книжищи, узелок.
— Николай Андреевич, — мигает и шепчет мне учитель, — здорово плоти прихватывает, начетчик райский, а освободиться не может.
Старший ученик, прикрываясь тихой улыбочкой, развертывает узелок, показывает новое, купленное у баптистов, Евангелие и картон с золотыми буквами: «Бог есть любовь». Порадовались встрече, едем дальше, ученик босой идет рядом с телегой по сухой тропе.
В ближайшей деревне, Малиновке, встречает нас другой ученик, Алексей Ларионович, бледный, с острой жидкой бородой, резкий и взвинченный.
— Этот, — рекомендует учитель, — далеко ушел.
В следующей деревне Алексей Ларионович исчезает и приводит недавно обращенного молодого ученика, Федора Ивановича.
— Этот, — любовно говорит учитель, — молодой, а от всего освободился.
Приходят другие ученики, ничем не замечательные, с широкими и жидкими бородами, с черными и светлыми.
Телега, окруженная босыми учениками, направляется в Шалдеж, где живет покровитель немоляков Иван Иванович.
Знаменитые Керженские леса в той части Семеновского уезда, где мы едем, вырублены. Сохранились пни, перелески и отдельные, ни к чему среди поля стоящие, деревья. Прежде в Керженских лесах (теперь в Ветлужских), как медведи, скрывались пустынники; никто из них, наверное, и не думал о духовном смысле Священного писания. Теперь же, когда исчезли лесные таинственные стены, прежние отшельники, словно рыба в спущенном пруду, осели на пни, глядят в огромные книжищи и переводят, переводят с «плоти» на «дух».
В этом переводе Писания с бога на человека, с плоти на дух, умирает пустынник, похожий на медведя, рождается не простой человек. Имя бога, без толкования, не принимает.
— Слава богу, — говорю я спутникам, — денек славный выдался.
Николай Андреевич оглядывает поля, луга, товарищей, останавливает взгляд на молодом Федоре Ивановиче и говорит:
— А вот некоторые бают, хозяина нету, так стоит хозяйство порожнее. Может ли это быть?
— Много вы, Николай Андреевич, перевели, — ответил Федор Иванович, — а Сам-то у вас в женском сарафане остался.
— Вы весь во плоти, — поддержал своего друга Алексей Ларионович, — воистину на вас прытко длинный сарафан.
Одни ученики поддерживают Алексея Ларионовича, другие Федора Ивановича, а сам косматый учитель лукаво перемигивается, подсмеивается и даже слегка похрюкивает. Всю правду он знает и еще сверх нее что-то, а потому молчит.
«Вот, — размышляю я, — мы до сих пор говорили о Христе, но как же Отца-то перевести? Если и его перевести на дух, то хозяйство рассыплется. Как жить мужику, земледельцу без хозяина? И жаль мне Отца».
— Кто же тогда, — спрашиваю я Федора Ивановича, — сотворил человека?
— Слово, — отвечает Федор Иванович, — от него и начался духовный человек. Вначале было Слово.
— Духовный... а тот... обыкновенный простой человек?
— Ветхий человек? Так тот же из глины сотворен. Он что... Он — пшик!
— А там? За гробом?
— Пшик по всем статьям. Писание про нашу, про здешнюю жизнь писано.
— Господь всемогущ, — строго сказал Николай Андреевич, — что там — неизвестно. Все на притчу нельзя перевести.
— Все притча! — крикнул в ответ Федор Иванович.— Гроб — одно только неразумение наше, читай книги, освобождайся. Когда все прочтешь и переведешь, настанет вечная жизнь, духовная, а не телесная.
Довольный, поглядывает на молодого ученика Алексей Ларионович; довольный, лукаво похрюкивает сам косматый учитель и одобряет: освободился, молодец, освободился, от всего освободился. Ехидно улыбается Николай Андреевич и ставит коварный вопрос: что значит евангельское «на что вы освободили осла; он был богу нужен»?
— Освободили осла, — ответил, не подумав, обрадованный успехом Федор Иванович, — значит, последние лямки отвязали, выпустили на свободу.
— Вот видите, — обращается ко мне Николай Андреевич, — он и осла на себя перевел.
— Вы все разные, — говорю я, — какое же это согласие?
— Все разные, все до одного разные, — подхватывает Федор Иванович.— Бог есть свобода, а они связанные, не получили мужества: Алексей Ларионович почти вовсе скинул сарафан, другой из-под него колено выставил, третий побольше обнажился, только вот Николай Андреевич у нас весь в бабьем одеянии.
— Так на что же осла-то освободили? — поддразнивает Николай Андреич.
— А вот на что, — отвечает молодой человек.— Для свободы освободили, для духа; буква убивает, дух животворит. Путался я в этом Писании, тонул в нем, аки олово в Черном море. Читаю: Черное море расступилось. Может ли это быть? Оно-то не узко. Хвать! А море-то буква. Я тонул в ней, путался в длинном женском сарафане. Тонул, а дух творил и освободил. Не нужно мне ни икон, ни Библии, я так все понимаю. Не боюсь я теперь, что и в муку пойду; умрем мы, как лошади, как коровы, как мухи, как тараканы.
— Так на что же тебе просвещаться, когда все одинаковы: и вор, и начетчик, и лошадь.
— Нет, я благодарю Писание, оно меня освободило, как камень отвалило.
— Федор Иванович, — с гордостью сказал его учитель Алексей Ларионович, — от всего освободился.
— На что вы освободили осла, — пробормотал тихонравный Николай Андреевич.
А сам учитель, вождь немоляк, поворачивает свою косматую голову, посмеивается, похрюкивает. И опять я мысленно одеваю его в одежду культурного человека, умываю и силюсь вспомнить, на какого это очень знакомого профессора похож он?
В селе Шалдеж мы встретились с баптистами. Пришел от них посланный, зовет послушать богослужение.
«Вот он, — подумал я на первых порах, — исход для немоляк, вот она, приготовленная европейской реформацией, удобная секта для объединения во Христе людей, потерявших веру в «плоть».
Но я ошибся: немоляки и слышать не хотят о баптистах. Новые обряды им кажутся фальшивой подделкой старых.
Даже такая тоска по плоти, как у Николая Андреевича, недостаточна для перехода к баптистам.
Но все-таки, говорят, немоляки из других согласий многие переходят. Из староверства переходят в новую австрийскую церковь, из немолячества в баптизм. Одних притягивает церковь видимая, со старинными образами и длинными службами, других — «плотской Христос», объединяющий, успокаивающий размечтавшихся немоляк.
Согласие Дмитрия Ивановича отказывается посетить баптистов и желает ехать прямо же к своему покровителю Ивану Ивановичу. Я уговариваю. Мне хочется сравнить европейскую и русскую реформацию.
— Для чего? — не одобряет учитель.
— Как для чего? — поддерживает меня Федор Иванович.— Известно для чего: для разрезу.
— Разве что для разрезу, — колеблется учитель.
— Без разрезу, пожалуй, неловко оставить, — соглашаются все остальные.
Сговариваются между собой, выбирают Алексея Ларионовича. Он за всех даст разрез.
В этой обыкновенной русской избе есть признаки лютеранской церкви: ряды расставленных лавок, столик, похожий на кафедру. Божница завешена ситцем. Остальное все русское: обрывок розовой театральной афиши, приглашающей на «Лакомый кусочек», святой Серафим с медведем, громадная печь, возле нее бабушка ставит самовар.
Оба проезжие проповедника сидят, обложенные книгами, за столом-кафедрой. Седой старичок похож на саратовского немца-колониста. А молодой человек в косоворотке, очень уважаемый всеми Василий Иванович, — на обыкновенного «эсера» или «эсдека». Сходство его с ними до того велико, что и книги с крестами мне кажутся сомнительными, не сидит ли, думаю, внутри их Дарвин, Спенсер или Маркс?
Нет... Василий Иванович верит в Евангелие, в свое время даже пострадал за проповедь пашковства. Дело его прекрасное: он по опыту знает, что под действием его проповеди изменяется совершенно жизнь крестьянина, весь строй его внешней жизни, хозяйство, супружество, являются признаки сознательного воспитания детей. У Василия Ивановича под руками даже статистика, отчеты съездов, неопровержимые доказательства прекрасного, доброго дела.
Меня смущает только одно: как же поверить обыкновенному русскому неверующему интеллигенту в Евангелие? А если самому не очень верить, то где ручательство за подлинность доброго дела?
— Вера приходит от слышания, — успокоил меня Василий Иванович так же просто, как прежние марксисты: вера есть одна из идеологических надстроек над экономическим фактором.
Народ все собирался и собирался.
— Не угодно ли выслушать наше богослужение? — предложили мне оба проповедника.
Я остался, с тревогой ожидая «разреза» немоляк.
Василий Иванович начинает богослужение стихотворением своего собственного сочинения. Поет он один, старичок колонист простудился в дороге и охрип, мужики или не знают стихотворения, или не веруют в него.
Почему-то стыдно при этом нении. И приходит в голову: чтобы написать хорошие стихи, нужно быть грешником; чтобы молиться, нужно грешить.
После пения пресвитер в косоворотке встает, складывает руки на груди, закрывает глаза.
— Фарисейский обычай, — шепчет Алексей Ларионович, готовясь к разрезу.— Представляется Моисеем: не может взирать на лицо божие.
— Дорогие возлюбленные, — начинает пресвитер, — взгляните на мир в ясный солнечный день, какая красота!
Вот бы сюда, представляю я, того белого старика со Светлого озера, который, помню, так читал на холме «Верую», что капли теплые, добрые падали с ясного неба.
— Дорогие возлюбленные, нужно страдать, а люди часто избегают страдания.
— Знамое дело! — не удерживается Федор Иванович.
— Возьмите пример Моисея, — продолжает проповедник, не открывая глаз.— Несмотря на свою великую славу, он от всего отказался и лучше захотел страдать. Люди же теперь не хотят страдать.
— Кому охота! — отозвались немоляки так резко, что пресвитер приоткрыл один глаз.
— Они не хотят страдать, но это их большая ошибка.
— Большая ошибка! — всхлипнула по-настоящему, по-православному старушка у кипящего самовара.
И еще долго, долго говорил проповедник. «Амен», — закончил он проповедь.
— Аминь, — насмешливо отозвались немоляки.
Старичок колонист заволновался. Ему очень хочется тоже что-то сказать, но службу ведет, очевидно, Василий Иванович.
— Может быть, скажете что-нибудь? — снисходительно предлагает он.
— Немножко разве, — отвечает старичок, розовея, как девушка.
Говорит о постройке храма Иерусалимского. Читает о том, что Христос пришел во плоти.
Вот тут-то Алексей Ларионович и нашел подходящий момент дать немцам «разрез».
— Не во плоти, — поправил он наивного хорошего старичка, — не во плоти написано, а во плоти.
— Это все равно.
— Нет, не все равно: ежели Христа во плоти разуметь, так он мужиком был, а ежели во плоти... Прочитай от Иоанна. «Слово плоть бысть и вселися в ны». Вот. Слышишь, в «ны», а не в «ю». Ежели в «ны», то во всех нас вселилось слово Христос, а ежели в «ю», значит, в мужицкую плоть.
— Молодчина, — одобряет Дмитрий Иванович своего ученика за ловкий и мудрый разрез.
Богослужение прерывается. Баптисты сбиты с толку, шепчут: «Время теряется, с ними ничего не выйдет, едемте дальше».
— Кто же был, по-вашему, Христос? — спрашивают баптисты немоляк.
— Христос — Слово, он — Дух.
— А как же в Духа гвозди вбивали?
— Мысленное ли дело, — смеются немоляки, — в Духа гвозди вбить. Это были два завета пригвождены: Ветхий и Новый. Вот как нужно понимать. У нас духовная мудрость. Христос — Дух.
— Нет, Христос был на земле во плоти; в это нужно верить, это факт.
— То-то, факт ли? Что значит плоть-то?
— Тело, обыкновенное тело.
— Мужицкое али барское?
— Человеческое.
— А хлеб-то какой, правдашний, что бабушка испекла? А вино какое, клюквенное?
— Не верите вы во Христа.
— Нет, вы не верите. Вы обманщики, фарисеи, книжники. Мысленное ли дело, чтобы Христос в мужицкой плоти пришел. Да как вам не совестно его обижать. Мысленное ли дело, чтобы богородица простой девицей была. Обманщики!
Федор Иванович принимается ругаться.
В ужасе крестится старушка возле самовара. Ни она, ни баптисты не понимают, что немоляки ругают не Христа, а ту ужасную для них возможность, что бог мог вселиться в отвратительную мужицкую плоть. Никто не понимает, что, может быть, сами же святые пустынники-аскеты подготовили это презрение к плоти, этот немоляческий бунт. Это разъединение духа и тела.
— Я, — кричит Федор Иванович, — здесь боюсь моего Христа, я здесь дорожу жизнью. Он меня здесь останавливает. А ваш Христос никуда не годится, только на тот свет. Да мне-то тот свет не нужен, я здесь дорожу жизнью.
— Не верите вы в бога!
— Нет, верим. Он здесь, он на земле. А я умру, и вы умрете, как животные.
— Не верите во Христа.
— Как свиньи помрем, как собаки, как...
— Не верите.
— Как куры, как тараканы, как всякие гады...
Немоляки вышли демонстративно.
— Разрез дали, — сказал учитель на улице.
— Как можно без разрезу оставить, — согласились все ученики.
Я вышел за немоляками и тем, вероятно, совсем скомпрометировал себя перед европейцами.
— Непоклонники! — сказал нам один прохожий.
— Вредное дело, — согласился другой.
«Как бы с этими непоклонниками, — подумал я, — не попасть куда. Не превзошел ли я уже своих этнографических полномочий?» И припомнилось мне человек пятнадцать таких же непоклонников, вступивших в борьбу против всего мира, который казался им, как немолякам, в длинном бабьем сарафане: мои товарищи в юности по делам политическим.
Меня успокоили: после закона 17 апреля всякие проповедники часто бывают в селе. Привыкли. С учителем Дмитрием Ивановичем во главе мы двинулись по улице к большому двухэтажному, украшенному резьбой, дому Ивана Ивановича, покровителя немоляк.
Такие порядки в домах, как у Ивана Ивановича, создала за Волгой староверская культура, умевшая выходить из скитов в население. У Ивана Ивановича все как у староверов, только завешенная розовым ситцем божница режет глаза. Здесь богу, как обычно, не молятся. Хозяин в черном длинном староверском кафтане, с серебряной цепочкой, сухой, горбоносый, черный, кланяется:
— Добро жаловать!
И ни с того ни с сего подмигивает мне. Догадываюсь: совещание наше тайное.
Жена хозяина, как часто у староверов, обманчиво ласковая, кланяется низко-пренизко:
— Здравствуй, Дмитрий Иванович, здравствуй, Алексей Ларионович, здравствуй, Федор Иванович, здравствуй.— обращается ко мне, — добрый человек.
Под завешанной божницей садится сам рыжий, косматый учитель, по правую и по левую руку его любимые ученики: Алексей Ларионович и Федор Иванович. Другие, признающие немного «плоть», садятся возле тихонравного Николая Андреевича. Садятся все без молитвы.
Хочется мне потихоньку приотдернуть розовую занавеску божницы, посмотреть, как она, пустая, глянет теперь на наше тайное вечернее собрание.
По северному крестьянскому обычаю, перед едой пьют чай.
Пьют долго, как следует: внимательно и молча. Ничто так не сближает людей, как молчаливое чаепитие. Водка после чая совсем переполняет накопившиеся у немоляк добрые чувства ко мне.
— Мы тебе всю тайну откроем.
— По чистому сердцу расскажем.
— Без утайки чтобы все: как забросили богов деревянных.
— Да, как забросили.
Начинает Алексей Ларионович, самый нервный и говорливый. Религиозный пожар, видимо, совсем опустошил его: на бледном узком облике остались только жидкая борода и вострые раздраженные глаза с красными ободками.
— Не беззаботой дались мне эти дрова, — сказал сектант и отдернул рукой занавеску божницы.
Из наугольника блеснули правильные ряды инструментов ложкарного производства. Красный угол крестьянской избы глянул на нас, как пустой гроб из размытой могилы.
— Не беззаботой! Боже сохрани, не беззаботой!
— Не беззаботой! — отозвались все немоляки, и все поглядели на пустую божницу. Молодуха украдкой ото всех перекрестилась туда на стальные инструменты.
И странно было: те же самые староверы, которые когда-то за великое преступление считали пить чай, водку, курить табак, теперь все курят, пьют.
Кажется, после разрушения красного угла староверский «дух» отделился от «плоти», затаился где-то, а покинутая плоть потемнела и сморщилась, как продырявленный детский шар.
— Наломали они нам бока, — говорил Алексей Ларионович.— Было время, по десять лестовок вел, тысячу поклонов в день перед ними клал.
— Что говорить, себя не жалели.
— Не жалели. Боялся их и греха больше всего. Погасят огни, стою перед ними ночь, жена плачет.
— Не рада!
— Того ли хочет!
— Молюсь, кланяюсь. Ой, мыло идет, холод по плечам. Баба вздыхает: «Ты, — говорит, — живой хочешь на небо влезть, это с грязными-то ногами».
— Не думает о царстве небесном.
— Баба — баба и есть.
— Я не слушаю, молюсь им... Ну, и пала тут на меня искра. От сей искры весь сыр-бор и загорелся: Николай Андреевич Библию принес. «Хочешь, — говорит, — почитаем».— «Нет, — отвечаю,–она мне противна, от нее в бешенство впадают».— «Да ну, — просит, — попробуем. Шутки ради, — говорит, — отчего не попробовать». Слушаю. Вижу, дело читает, это закон божий, учусь. И другой день читаем, и третий. Чередненько учимся. Разбираем; какие-то ссылки, а понять не можем. Хвать! Да это неполная Библия, один Ветхий завет. Купили Евангелие, опять зачитали. Чтец-то вострый. И слышу, читает: «ничто же глагола народу без притчи». Мне словно кожу подрало. «Что ж это такое, — спрашиваю, — Николай Андреич?» — «Да, — отвечает он мне, — сумлеваюсь». Взяли мы с ним по горю и понесли в деревню Быдры к Дмитрию Ивановичу прямо ночью, в погоду[1].
— Приходят они ко мне, — перебил ученика Дмитрий Иванович, — все-то мокрые, все-то в грязи; думал, рехнулись. «Растолкуй нам: «ничто же глагола народу без притчи».— «А то, — говорю им, — что все Писание — притча». И стал им переводить. По перву не рады: «Не тронь, — кричат, — не тронь, разве можно все ломать?»
— Всю ночь читали, — перехватил опять от учителя свой рассказ Алексей Ларионович.— С тех пор стали собираться, углубляться. Разуметь — разумею, что притча, а без привычки-то на себя переводить не смею, не знаю, где ущипнуть. Раз как-то читаю: «Был глагол единый, аз же слыхал от двоих». Мне какая-то разница помстилась, ровно не эдак лежит Писание, нет ли тут крючка. Ночью уж не молюсь больше, а лежу и перебираю: вот оно что, вот оно что. Дальше — больше, и стал на лету ловить, разум у меня другой стал, свой выговор. Как стал разуметь притчу, глянул на богов-то деревянных. Не надо, будет! Одну по одной стал я незаметно от жены наверх уносить, под карниз прятать. А у меня их много, иконы все дорогие. Перва вынес поновее, похуже, потом постарше. Тут жена замечать стала. «Ты куда это, — спрашивает, — божество переносишь?» — «Какое, — отвечаю ей, — божество, это идолы». Глядит на меня и плачет: «Ларионыч, никак же ты рехнулся?»
А я все ношу и ношу по одной. Последнюю вынес — родительское благословение.
И великая тягость отпала. Сердце отпыхло. Учу жену: нельзя молиться, это грех. Плачет и все свое: «Ты, Ларионыч, рехнулся».
Стал замечать за женой: по ночам пропадает. Проснусь — нету. Что бы такое? Выхожу ночью на двор — в боковушке огонек. Глянул в щелку, а она расставила божество-то деревянное и вот молится, вот молится и стонет.
Рассказчик на минуту остановился, закурил.
— По перву, — сказал Дмитрий Иванович, — баба всегда не рада, как очень прытко молишься, а потом уже схватится. Бабий рассудок, известно. Что молодуха-то, — мигнул он хозяину, — маленько прихватывает еще?
— Я отстала.
— Да ты никогда и не приставала! — крикнул на нее Алексей Ларионович.— Разве ты можешь такую муку вынести, что муж — разум твердый. Молчи... Думаешь, легко было, так ли я молился, как ты... Ну, хорошо...
Глянул я на жену, как она плачет да стонет. И такая же тут меня ревность взяла. Подбежал к ней, схватил родительское благословение да как со всего маху гокну. Надвое расколол. Жена вскочила, пробежала от меня маленечко так, рысью, и пала без памяти. А я всех обрал — и за ящик.
Наутро приезжает ко мне господин какой-то. «Что, — спрашиваю, — ваша милость?» — «А нет ли, — говорит, — икон продажных?» Вот, думаю, продать бы. Да не посмел: жена возле вертелась. «Нет, — говорю, — ваше благородие, я боюсь». А сам тихонько велел ему поутру приходить.
Не худо, размышляю, продать. А ночью взяло раздумье: страшно чего-то. Встаю поутру: нет, сам не буду грешить и людей не стану вводить в сомнение.
Пока жена спала — переколол. Связал, положил за санями. Завтра, думаю, в печке сожгу.
А господин тот пришел. «Как, — спрашивает, — продашь ли?» — «Нет, ваше благородие, поберегу».— «Ай, — спрашивает, — опять оборотиться думаешь?» — «Нет», — и показал ему за санями.— «А...» — говорит и пошел молча.
Тут жена подбежала, увидала, грохнулась. «Ладно, — говорю, — матушка, простись». Покидал в печку и затопил. Очувствовалась, бежит на улицу, смотрит на дым, не будет ли чуда. При пожарах, когда иконы горят, столбы на небе бывают. Дрожит, глядит: «Экой же дым, — говорит,–"как и из других печек».— «Дура, — отвечаю ей, — дрова — дрова и есть».
Еще рассказ, и еще, и еще про свое согласие. Про другие согласия. Про какую-то деревню, где все до одного человека «покидали в реку» божество и теперь живут с пустыми божницами.
Во имя чего же это? Что значит теперь эта их. новая жизнь?
Гляжу на собеседников. Лица обыкновенные, деревенские, с хитрецой и лукавством. Нет и следа того раскольничьего аввакумовского рыцарства, которое я видел у староверов в Ветлужских лесах. Кажется, будто после их духовного возрождения одновременно совершилось и ухудшение плоти.
— Не понимаю, — говорю я им, — совершенно не понимаю, для чего вам нужно было принимать всю эту «муку»? Как вы живете?
— Так живем.
— А дети?
— Детям что. Мы за них муку приняли, мы их освободили. Живут без заботы.
— Подати платите?
— Платим.
— В солдатах служите?
— Служим.
— Если заставят повесить невинного человека?
— Повесим. Потому отдай богово богови, кесарево — кесареви. Это не мы повесим, а наши руки по чужому приказу.
— Но где же вы-то сами?..
— Мы в себе: Дмитрий Иванович в себе, Алексей Ларионович в себе, Николай Андреевич в себе, все разные, все по-своему...
Ничего не понимаю. Гляжу на них, мысленно сопоставляю их с теми староверами, которые умирают в лесу, боясь тронуть ягоду и гриб, потому что вокруг него лежит цепь антихриста — кесаря. Там за плоть умирают, тут за дух уходят куда-то так далеко, что плоть живет сама по себе. Дух сам по себе. Плоть сама по себе. Там хоть невидимая, но церковь, здесь освобожденное и... нелепое «я».
— На что же оно вам нужно, такое «я»? Что хочет каждый из вас для бога, для себя, а не для кесаря?
— А по нашей воле, так за великий грех и страх считаем обидеть другого человека, — говорит Дмитрий Иванович, и лицо его становится таким же значительным, как тогда на Светлом озере, когда я услыхал от него: «Бог — Слово, бог — Дух».
— Верно. За великий страх и грех, — говорят все немоляки.
Ночевать все улеглись на сеновале над скотным двором. Уснули сразу.
По непривычке я не могу уснуть: фыркает лошадь внизу, хлопает крыльями петух в ожидании полночи, сено пахнет, щекочет, вверху между дранками звезда.
Последние слова немоляк перевертываются в голове и так и сяк. Значит, и у них есть свое «я»: Дмитрий Иванович сам в себе, Алексей Ларионович сам в себе. Может быть, завтра это «я» утомится, перекочует и исчезнет в баптизме и штундизме. Но сейчас оно живо.
Я перехватил его на пути. Я унесу его с собою, я скажу о нем, оно останется жить. Это «я» состоит в том, что «за великий страх и грех считает обидеть другого человека». Значит, обижает другое, кесарево... Отдай кесарево — кесареви, богово — богови.
... Леса тут вырублены, антихрист и медведь ушли. Остались пни. И на пни осели бородатые гномы с огромными книгами. Читают, переводят с плоти на дух. Пока они переводят, вырастает вокруг них новый лес, кесарев.
Но они не видят этого: всякий по-своему находит себя. Это «я» дороже всего, оно свободно, оно не обижает никого. И никто его коснуться не может.
... Кричит петух в ожидании полночи, хлопает крыльями.
Сотни и сотни виденных мною людей обступают меня. Я выбираю из них настоящих, из одного делаю двух, из двух одного, и так мало-помалу очищается все ненужное, случайное, читаю жизнь.
Узнаю Дмитрия Ивановича и его согласие в прошедших веках. Вся история христианства прошла передо мной в этих лесах за Волгой; я видел пустынников, просидевших всю жизнь в лесных ямах, видел людей, добровольно осуждающих себя на голодную смерть; видел, как все это постепенно разлагалось на «я». Узнаю это «я»... Это душа протопопа Аввакума, освобожденная, блуждающая.
Кесарь смирил его непокорную плоть, а дух без плоти в наших лесах не бунтует.
Опять кричит петух. Недалеко от меня женщина бредит, кричит: от Исайи глава двадцатая.
— Ты что брусишь? — будит ее супруг.— Перестань. Отстать не можешь. Где-нибудь у тебя иконы спрятаны?
— Ей-богу, отстала.
— Чего же ты крестишься на божницу?
— Ништо. Она же пустая.
Опять засыпают. Сплю — не сплю. Чудится мне: висит на крыше плотный куль, и зерно бежит из него хорошее, а вырастают все бесцветковые: мох да папоротники. В смертельной тоске ожидают люди Ивановой ночи: надеются, зацветет. Но папоротник не цветет. Семена опять собираются в куль, земля оголяется.
Но где-то пахнет сено настоящей забытой родиной. Ржут небывалые кони в высокой траве...
Утром немоляки пристают ко мне:
— Скажи, открой нам, какой ты веры?
— У нас, — отвечаю я стереотипной фразой, — все верят по-разному.— И вспоминаю вдруг про первую нашу встречу с Дмитрием Ивановичем, про его переписку с петербургским писателем.
— Письмо! — прошу я.— Давайте письмо поскорее. В опустошенной божнице между инструментами хозяин долго роется и звенит стамесками.
— Нет, — вспоминает, — оно теперь в Выдрах.
— В Олонихе, в Богоявленском, — говорят другие. Очевидно, письмо гуляет по всему уезду.
— Что же он пишет вам, расскажите.
— Пишет, что нельзя все по духу разуметь, Христос — учит он — воистину воскрес, во плоти.
— Так же, как и баптисты?
— Нет... у него свое. Он притчами говорит. Предсказывает. «Загорится, — говорит, — пожар на всю землю». И верно, сбывается, загорается...
— Какой пожар?
Отвечают по Апокалипсису. Я ничего не понимаю, но чувствую: есть какой-то недоступный мне смысл в их словах. Чувствую: моя обычная чуткость к пониманию этих людей тут где-то притупляется.
Приносят книги, истрепанный, зачитанный журнал «Новый путь», с помарками, с отметками, спрашивают о всех членах Религиозно-философского общества. Слушаю их и думаю: «Какие-то тайные подземные пути соединяют этих лесных немоляк с теми, культурными. Будто там и тут два обнажения одной первоначальной горной породы».
— Кланяйся ты им, — просят меня на прощанье.— Скажи: Дмитрий Иванович кланяется со всем своим согласием.
— И духа не унимайте, — просит Николай Андреевич.
— Пожалуйста, духа не унимайте, — говорит Алексей Ларионович.
Так у стен града невидимого прошла передо мной жизнь лесных людей, начиная от пустынника Петрушки и кончая этим воображаемым духовным человеком, разделенным с плотью, этими немоляками, считающими за великий грех и страх обидеть другого человека и готовыми по приказанию кесаря убивать.
На обратном пути я все старался уловить, исторически объяснить себе возникновение в русском народе этого духовного человека, на которого переводят кесареву плоть.
«Обессиленная душа протопопа Аввакума, — думал я, — не соединяет, а разъединяет земных людей».
Все это мне так показалось у стен града невидимого.
_______________
[1] На Севере погода означает непогоду.
1909 год